Мария опускала голову и отвечала:
– А если мне хочется хвалить вас, Александр? Мне ведь так давно ничего не хотелось. Позвольте же. Поверьте, в этом я искренна с вами, а больше мне ничего и нельзя.
Но такие долгие беседы были редкостью, непозволительной роскошью. И об этом однажды Лунину и напомнили. Как-то раз в длинном коридоре без окон Александра Бальтазаровича поймал за рукав Наум и, щуря мудрые и грустные, как у старого шимпанзе, глаза, зашептал на ухо:
– Я вам попустительствую, да! Но лишь из симпатии к бедной девочке. Она покупала у меня декокт и гематоген. Разве у нее жизнь? Нет! Разве ей можно писать эти бумажки? Это же протоколы допросов! Гершель приводит ее сюда, чтобы я присматривал за ней. Он ненормальный, но он что-то чует своими ноздрями. Он чует вас, Лунин!
– Она пойдет со мной, Гинцман? Как вы думаете?
– Что думать Гинцману? Гершке взял ее отца. Она с ним ради отца. Но, вы знаете, Лунин, она все ждет чего-то. Но вы лучше не ходите сюда, не делайте хуже ни девочке, ни старому Науму.
И Александр Бальтазарович, пересиливая себя, старался больше не появляться в каморке под лестницей, хотя и чувствовал, что этим причиняет Марии боль. Ему стало легче от того, что он узнал, по какой причине его возлюбленная вынуждена терпеть рядом с собой это чудовище, но и неизмеримо тяжелее от того, что он пока не видел пути ее спасения. Поэтому он и бродил по улицам, надеясь на чудо случайной встречи, чтобы хотя бы взглядом ободрить ее и поддержать.
Но однажды поздним летним вечером он, как пишут в романах, движимый неясным предчувствием, побрел в сторону здания, где помещалась ЧК.
Как же Мария оказалась в каморке под лестницей? Дело в том, что в один прекрасный день тайные запасы морфия у Наума Гинцмана иссякли, и он понял, что близок день его казни. Потому что не может быть никаких сомнений в том, что Изюмский не оставит в живых свидетеля своей слабости, а также – в одном лице – и свидетеля его непутевого детства и юности в Богом забытом городишке Зудовске, располагавшемся в черте оседлости. Однако казнь откладывалась в связи с тем, что Изюмский решил определить на место письмоводителя Марию, чтобы она всегда была под рукой. Он легко получил разрешение на это у начальства, которому, понятное дело, приятнее было лицезреть в каморке под лестницей красивую молодую женщину, чем старого ворчливого еврея. Так Мария поступила ученицей к Гинцману.
Учиться-то, честно говоря, было особо и нечему, и старый Гинцман уже давно был бы похоронен и забыт, если бы Гершель Израэльсон, а ныне Георгий Изюмский в минуту просветления вдруг не осознал, что помимо него в проклятой конторе в поте лица трудится немало молодых, сильных и привлекательных мужчин. Поэтому Наума и решено было до поры до времени пощадить, с тем условием, что он будет присматривать за Марией и не допускать ее контактов, кроме самых что ни на есть официальных, с молодыми, сильными и привлекательными.
По причине того, что наркотики Изюмский теперь получал нерегулярно, психика его совершенно расшаталась, а физическое здоровье давно уже оставляло желать лучшего. Нередко и по любому поводу он впадал в истерику, визжал и брызгал слюной, не мог унять мелкого тремора конечностей и подбородка, грозился убить Наума и задушить Марию, которая, по его мнению, насмехалась над ним. Но она не насмехалась, а безразличный вид, расцениваемый Изюмским как насмешка, объяснялся ужасом перед ним, холодным и цепким, словно колючая проволока.
Если бы она знала, какие эмоции должна изобразить, чтобы унять его, она бы попыталась. Но все дело в том, что реакции его стали абсолютно непредсказуемы, и, если бы даже она и попробовала, пересиливая себя, изобразить нежные чувства, заботу и ласку, все могло закончиться крахом. И для нее, и, как она полагала, для отца, и для ставшего хорошим другом и мудрым советчиком Наума. Поэтому Мария сдерживалась изо всех сил, испытывая нервное перенапряжение, а лицо ее при этом превращалось в маску.
Однажды под вечер Изюмский явился в каморку, и вид у него был необычайно благостный. Мария поняла, что ее ждет очередное испытание.
Изюмский, не обращая внимания на полного предчувствий, а потому затаившегося в углу Гинцмана, проговорил кротким голосом:
– Я пришел тебя обрадовать, Мария. Мы с тобою теперь больше не будем расставаться ни днем ни ночью. Тебе бы этого хотелось, да-а?
– Да, Георгий, – одними губами ответила побледневшая Мария.
– Я стал плохо работать в последнее время, Мария, – продолжал он, – меня преследуют неудачи. Я все думал-думал, почему это? И вдруг я понял: мне не хватает твоей музыки. Ты так давно не играла. Да и когда тебе играть? Ты теперь трудящаяся женщина. Но я думаю, ты будешь счастлива вновь прикоснуться к клавишам. Прямо здесь, в этом здании. Я буду работать, а ты помогать мне своей игрой. Счастливое решение, да-а? Сюда привезли пианино. Может быть, тебе нужны ноты?
Мария отрицательно покачала головой.
– Ой-вэй… – горестно прошептал в своем углу Наум, – ой, девочка.
Изюмский даже не взглянул в его сторону. Он взял Марию за локоть, поднял со стула и повел по коридорам с видом счастливого супруга. Они спустились в подвальный этаж и зашли в тесное, плохо освещенное помещение с голыми кирпичными стенами в темных подтеках. Один угол помещения был наискось занавешен измятой шторой из потускневшей церковной парчи. В другом углу стояла обтянутая замызганным шелком банкетка и ломберный столик. А на столике. На столике хирургические инструменты в треснувшей фарфоровой супнице и мельхиоровое ведерко для шампанского с клеймом гостиницы «Континенталь». В ведерке – слесарный набор. Напротив, вдоль стены, – пляжный топчан с вбитыми в него крюками на уровне плеч и лодыжек.
У Марии колотилось сердце, в глазах мелькали серебряные звезды, не хватало дыхания, на лоб упала непослушная прядь, ставшая вдруг мокрой и липкой. Подкашивались ноги. Но Изюмский крепко держал ее, не давая упасть. Он откинул парчу, и за нею Мария сквозь звездную пыль в глазах увидела пианино и табурет перед ним. Она услышала слова Изюмского, сказанные с несвойственной ему звенящей нежностью. В холодный пот бросало от этой нежности.
– Твое истинное призвание – музыка, Мария. Я это понимаю. Ты скверный письмоводитель, ты пропускаешь важные слова. Но ты хорошая музыкантша. Ты будешь – великая музыкантша. Ты будешь – мой концертмейстер. У нас будет свой театр. Нет, не театр – храм. Ты будешь играть в храме. Садись и жди. Когда я скажу, начнешь играть. Твое дело играть, Мария.
Он усадил ее на табурет, поднял крышку пианино, плотно задернул занавес и исчез, клацнув то ли замком, то ли своими железными зубами.
Мария заставила себя взглянуть на пианино. Оказалось, что не хватает нескольких клавиш, а те, что были, покрыты сеткой мелких трещинок. Щербатая челюсть, а не инструмент. Какую адскую музыку на нем можно сыграть? Только не музыку – то, что получится, нельзя будет назвать музыкой. Хрипы, стоны. Пригоршни диссонансных звуков. Сразу две октавы растопыренными до последнего предела пальцами обеих рук. И все время, все время – страдающее верхнее «фа». Играй, Мария. Медленно и старательно – сбивчивые ученические гаммы, убийственные в своем многократном повторе. Оглушительно и фальшиво – куплеты из Любонькиного репертуара. Колоти по клавишам – выбей оставшиеся визгливым аккордом из «Петрушки». Вот так, раз за разом – бей, повторяй, штампуй. Пусть на страшной стене отпечатаются куцые синкопы – похоронные розаны на ярмарочном набивном ситце. Теперь – карильон на оскверненных разбитых колоколах. Теперь изо всех сил – ребром ладони, сжатыми кулаками, лбом, чтобы не слышать нечеловеческих ноющих звуков и победного рычания оргазмирующего палача. Теперь – оглохнуть, ослепнуть и поджать ноги, чтобы не залило темно-алым тошно пахнущим наплывом из-под гробовой парчи. Теперь – навсегда? – скорбная тишина Страстной пятницы.
…Сначала почему-то возвратился слух.
– Я таки тебе не доктор, Гершке. Я даже не фельдшер, чтоб ты знал. Я всего лишь бывший аптекарь. Но даже был бы я доктор, я не смогу воскресить эту бедную девочку, если она умрет.
– Она жива, Наум. Она дышит. Приведи ее пока в чувство, и все.
…Потом возвратилось обоняние. Она почувствовала запах пыльной бумаги и переплетного клея и поняла, что лежит на кушетке в каморке под лестницей.
– Как я тебе приведу ее в чувство, если она не хочет приходить в чувство? Ей хорошо там, где нет чувства. Что ты хочешь, Гершке? Чтобы она пришла в чувство, все вспомнила и сошла с ума?
…Потом возвратилась память, и Мария снова потеряла сознание.
Несколько раз Мария стараниями Гинцмана возвращалась из небытия, но ее тянуло назад, в тихую темень и покой. Когда она в очередной раз очнулась, то услышала, как старый Наум вопрошает
– Ты ведь давно убил ее отца, Гершель?
– А что я с ним должен был делать? Кормить с ложечки?
– Девочка терпела ради отца. Она не простит тебе.
– Терпела. Простит, не простит… Чушь! Она меня любит, она спит со мной. Зачем ей отец? Что он ей может дать? А-а, пусть думает, что он жив. Так для всех спокойнее. И если ты проговоришься, старый индюк, то я выпотрошу тебя. Веришь?
– Как не верить? Ты выпотрошишь, Гершке.
– Встань у двери и никого не пускай. Скажи, что здесь допрос. Понял, Наум?
Дверь скрипнула, открываясь, и бесшумно закрылась.
…Вернулось осязание. Мария почувствовала
…Наконец, вернулось зрение.
В каморке было тесно, все стояло впритык: шкаф, сейф, стол и два стула, кушетка. Если лежишь на кушетке, можно не поднимаясь дотянуться рукой до чернильницы на столе. Или до револьвера, если он вдруг там оказался, небрежно брошенный в спешке, в расстегнутой кобуре. Мария откинула руку, зацепила рукоятку и осторожно потянула.
Мария стреляла под челюсть. Выстрел прозвучал на удивление тихо. Услышал его только Наум, который мыкался под дверью. Он бочком протиснулся в каморку и сказал:
– Ах. Таки ты доигрался, Гершке. Лучше бы ты, Гершке, пошел в ученики к Яше-портному. У Яши можно было кроить и резать и колоть иголками. Не людей, нет. Материю. И куда я тебя теперь дену, а?
Марии было все равно. Она лежала, залитая кровью ворога, и прощалась с жизнью.
Дверь скрипнула и отворилась. В проеме замер Лунин, которого привело в каморку то самое неясное предчувствие. Быстро оценив обстановку, он закрыл за собою дверь и сказал:
– Вот что, Наум.
– На пороге! Что ж, Лунин, идите скажите часовому: отвернитесь, часовой, мы вынесем убитого Гершке и бросим его у порога. Потом уже можете поворачиваться, часовой, – ворчал Гинцман, смачивая из графина полотенце и вытирая Марии лицо.
– Тогда.
– Тогда! Что вы можете придумать, Лунин, если смотрите на бедную девочку и вам плакать хочется? Вы ничего не можете придумать.
А Гинцман вам скажет: несите Гершке во двор и положите в автомобиль.
– Во двор?
– А что такого? Вот она дверь, рядом. Она заперта, но что вам стоит взломать замок? А старый Гинцман будет стоять на шухере.
Замок взламывать не пришлось. Лунин легко отомкнул его с помощью тонкого лезвия перочинного ножа. Затем он вынес труп Изюмского в темный двор и уложил в багажный ящик автомобиля, снова воспользовался ножом в качестве ключа и беспрепятственно вернулся в каморку.
Осталось замыть кровь и выйти из здания так, чтобы никто ничего не заподозрил. Но сначала надо было привести в чувство Марию, чтобы она самостоятельно могла пройти мимо поста при входе.
– Машенька, нужно собраться с силами и идти, – уговаривал Александр Бальтазарович. – Ты убила гадину, честь тебе и хвала. Все самое страшное позади, и все теперь будет хорошо. Я не дам тебя в обиду. Ты мне веришь? Нужно жить, Машенька. Просто жить.
– Он ей говорит: жить, – ворчал старый аптекарь, – а она не хочет жить, она хочет умирать. И ей все равно, – повысил голос Наум, строго глядя на Марию, – и ей все равно, что если она не встанет и не пойдет, то жить больше не придется ни старому Гинцману, ни молодому Лунину.
– Я пойду, – отозвалась Мария.
– Слава Богу, – проворчал Наум, – но сначала пойдет он, и пойдет себе спокойно домой, а не будет ждать нас за углом, как соратник по борьбе. Иначе нас заметят и будут думать: что эти люди имеют общего? Они что-то замышляют?
На следующий день и еще на следующий Мария нашла в себе силы прийти на службу, а потом, после того как обнаружили труп Изюмского, слегла с нервным расстройством. Труп обнаружили только через день и лишь потому, что шоферу понадобился находящийся в багажнике домкрат. Точного времени и места убийства определить не смогли. Болезнь Марии объяснили шоком и тоской по мужу. Убийц не искали, а списали все на левых эсеров, известных своими террористическими склонностями. Тем более что началась кампания борьбы с ними. В Киеве возобновились аресты.
Лунин получил звание командира дивизии. Он просил Марию стать его женой. Мария, в душе попросившая прощения у Франца, приняла его предложение, и летом двадцатого года они дорогами войны отправились в Крым. Дивизия Александра Бальтазаровича должна была присоединиться к армии Фрунзе и штурмовать Перекоп.
Берлин. 2002 год
Биограф опять-таки страшится чрезвычайной отрывочности сведений, фрагменты которых он должен с величайшим трудом объединить в настоящую историю.
«Еще бы, еще бы не знакомо, – вступила в мысленный диалог фрау Шаде. Она свернулась в клубочек, сидя в глубоком кресле, что стояло в гостиной ее квартиры, занимавшей половину верхнего этажа модернового дома, расположенного в фешенебельном квартале Николаи-фиртель неподалеку от базилики Святого Николая. – Еще бы не знакомо; не только знакомо, но и любимо. Мне повезло, что я здесь живу. Мне повезло с домом».
Квартиру эту за особые заслуги в спорте, другими словами, за весьма успешную дрессуру юных гимнасток, ценой собственного здоровья завоевавших уйму всевозможных наград, предоставили ее драгоценному супругу в самом начале восьмидесятых. Тогда Николаи-фиртель начали приводить в порядок, вернее, восстанавливать его былой уют, или, как принято теперь говорить, – «исторический облик». Квартал, очень плотно застроенный до войны, во время бомбежек и обстрелов сильно пострадал, почти полностью был разрушен. Старых зданий здесь осталось совсем мало, поэтому стали возводить новые в стиле северного барокко. Причем, вероятно по причине небогатой фантазии, зачастую копировали постройки, находящиеся в других кварталах города. Но больше всего понастроили однообразных панельных домов, приземистых, но с высокими крышами. Фасады украсили бетонным декором, нарочито грубым и тяжеловесным. В таком вот доме, в модной ностальгической мансарде и получил квартиру Дитрих Шаде и спустя несколько лет привел сюда жену. И через четыре года погиб, царство ему небесное, подонку. А квартира осталась за молодой вдовой.
Фрау Шаде взглянула на часы. Половина второго – глубокая ночь, и давно положено спать. Ноги затекли, заныл перекрученный позвоночник, онемела шея. А спать-то совсем и не хочется, так читала бы и читала. Хотя почему бы не перебраться из кресла в постель? Тоже очень подходящее место для чтения. И хорошо бы взять с собой бутерброд и бутылочку минеральной воды. Прекрасное решение, так и поступим. Только бы не проговориться потом о таком неправильном времяпрепровождении старушенции фрау Мюнх, мнением которой дорожит весь дом.
Фрау Мюнх обладала способностью очень ловко вызывать на откровенность специально для того, чтобы потом со всей прямотой заявить, строго глядя из-под бровей-ниточек: «Ваш образ жизни, дорогая, достоин осуждения. Вы упали в моих глазах, фрау соседка». Именно так: фрау соседка. А потом она разнесет по всему дому историю о том, почему именно фрау соседка Шаде упала в ее глазах. И герр Фляйшер (галантерейная торговля аж на Курфюрстендам! Но это ложь – всего лишь павильон в торговом центре на окраине), и герр Барнхельм (фон Барнхельм, как сообщал он каждый раз, понижая голос, что, видимо, должно было объяснять наличие у него в квартире огромного количества разномастного антиквариата), и красотка фрау Беата (Беата Штольц, она же Нойман, она же Майер и еще два-три варианта – в фамилиях ее многочисленных сменяющих друг друга состоятельных мужей все давно запутались и называли ее теперь только по имени) – все они будут укоризненно качать головами и осуждать непутевую соседку.
На постели – вот неожиданная радость! – обнаружился Кот. Старый, добрый Кот – весьма независимое создание. Кот появился когда-то в квартире фрау Шаде самым что ни на есть загадочным образом и теперь приходил и уходил, когда ему вздумается. Вернее, не приходил и уходил, а появлялся и исчезал, несмотря на запертые двери, закрытые окна и отсутствие достойных такого господина отдушин. На случай его появления на кухне всегда стояли плошки с водой и с сухим кормом, а в туалете – лоток с гранулами. Кот не считал нужным здороваться и прощаться. Свое дружеское расположение он выражал тем, что устраивался в любимых уголках фрау Шаде и дремал там, мерно урча. Когда Кот пребывал в особо сентиментальном настроении, он тыкался носом в ладонь и громко требовал почесать ему шейку и подбородок. Никаких кличек он не признавал и отзывался только на «Кота».
– Привет, Кот, – сказала фрау Шаде. – Нагулялись ли вы, Ваше блудное Кошачество?
Кот высокомерно уставился зелеными глазищами на свою зарвавшуюся домоправительницу, моргнул и разлегся на боку, раскинув лапы. Он был серо-полосатый, с палевым животиком и грудкой, с лихими разбойничьими усищами и богатыми бакенбардами – воплощенная мечта романтических представительниц кошачьего племени.
– Позволено ли мне будет прилечь здесь, с краешку? – спросила фрау Шаде у растянувшегося во всю длину Кота. – В конце концов, это моя постель, а Вашему Кошачеству самое место на коврике. Тем более что от тебя, мой друг, за версту несет сексуальным разбоем. Репутацию скольких невинных девушек ты погубил, негодник, на этот раз? Не расскажешь ли?
Но герр Кот не стал торопиться с чистосердечным признанием. Он, ни слова не сказав, спрыгнул на пол и отправился в гостиную, неся свой хвост торжественно и чинно, как хоругвь.
Фрау Шаде опустила поднос с минералкой и бутербродами на прикроватный столик, взбила подушку и поставила ее домиком, сбросила халат, оставшись в легкомысленной полудетской пижамке, и залезла под одеяло. Пристроила на коленях черную папку с рукописью, откусила от бутерброда с салатным листом, запила его пузырящейся жидкостью и снова погрузилась в чтение.
«Так вот, о житье-бытье в Германии начала двадцатых годов. В общем и целом оно было несладким, как известно. И прежде всего для коренных немцев. Они растерялись, не успевали приспособиться к наступившей обвальной инфляции, целыми семьями, бывало, по собственной воле отправлялись в мир иной. Зато не растерялись закаленные невзгодами иностранцы, и Александра Юрьевна в их числе. Она, как только поняла, что торговля материальными ценностями, тем более производимыми самостоятельно, может потерпеть крах, обзавелась через подставное лицо по примеру некоторых несколькими вексельштубе – меняльными будочками, наняла – за еду – продавцов и торговала деньгами, долларами. Это очень выгодная торговля. Как была, так и осталась выгодной. Для женщины, да еще для русской, такой поступок расценивался как предерзкий и почти что даже как нечестивый. О чем Александре Юрьевне не забывал ежедневно напоминать супруг ее, кормившийся от хлебов ее, так как его жалованье университетского профессора было чисто номинальным.
Франц тем временем окончил университет и работал в одной из лабораторий, изучая физику горения, а в другой лаборатории он изучал механику полета различных тел и писал очень сложную, полную многоэтажных расчетов диссертацию. Иногда по приглашению выпустившей его кафедры молодой Михельсон читал лекции студиозусам и рассчитывал в будущем получить место приват-доцента.
И все было бы хорошо, когда бы не было так тоскливо. И если мать Франца была увлечена собственной полезной деятельностью, а отец, чистокровный немец, чувствовал себя в Берлине вполне в своей тарелке и не без удовольствия переругивался в прессе с издателем кадетской газетенки „Руль“, бывшим членом Государственной думы Набоковым, обвиняя последнего в беспочвенных мечтаниях и называя его эскапады против большевиков наивными до глупости, так вот, если родители Франца были в общем и целом вполне довольны нынешним своим положением, то сам Франц ощущал собственную неприкаянность. Он, безусловно, находил утешение в увлекательной деятельности ученого, но что касаемо чувственной составляющей его жизни… Ах, не забыл он Марию, не забыл!
Нет, нет! Вовсе он не стал анахоретом, он не считал необходимым умерщвлять свою плоть, расставшись с возлюбленной, как он полагал, навсегда. И он был востребован как мужчина. Свеженькие, точно сию минуту вылупившиеся, фройляйн, телефонные барышни, продавщицы и машинисточки, сняв поутру папильотки, сбегались завтракать в кафе, где он заказывал яичницу и совершенно невиданный исключительно крепкий кофе. Фройляйн строили глазки, и Франц время от времени снисходил до одной из них, честно предупреждая, что рассчитывать на него как на спутника жизни он милой Ингрид, Эмме, Лизе или Ирме не позволит. Ингрид, Эмма, Лиза или Ирма слегка грустнели, конечно же. Но обаяние рыженького, быстроглазого и – ах! – такого стройного молодого мужчины было столь велико, что Ингрид, или Эмма, или Лиза, или Ирма в ответ на вполне дружеский поцелуйчик в шейку после освященной традицией воскресной прогулки в Тиргартен, сама не зная почему, быстренько распахивала застиранную блузочку, дабы не мешать дальнейшему продвижению теплых губ все ниже – к ямке над ключицей, к ложбинке между грудок… И никто так уверенно и в то же время по-джентльменски не умел задрать юбку и справиться с подвязками, не портя единственных приличных чулок. И никто так ласково не приговаривал на ушко во время соития – так ласково и пылко, что Ирма, или Лиза, или Ингрид, или Эмма не противилась и принимала, по его желанию, самые что ни на есть неизящные позы и самым, что ни на есть непристойным образом стонала, охала и подвывала, словно бы она и не телефонная барышня, не машинисточка или не продавщица, а загулявшая кошка.
Но Франца, насколько мне стало известно из чудом сохранившихся писем и записочек, больше привлекали опытные женщины, годившиеся нашим продавщицам и телефонисткам в старшие кузины. С ними все было проще и достойнее. Никаких вам дурацких прогулок под ручку и никчемных признаний, никаких вам стихов дурного толка и обязательной глухой темноты в спальне. Подобная дама, рекомендовавшаяся, как правило, личной секретаршей господина Гартмана, директора *** акционерного общества, или там господина Нойбауэра, владельца *** торговой фирмы, способна была оценить задаваемый Францем стиль поцелуя и лишь на одном этом выстроить линию сексуального поведения, устраивающую их обоих. В таких случаях Франц не без удовольствия выступал ведомым.
Но все это были радости телесные, кисло-сладкие, как варенье из клюквы, или приторные, как тройная порция сбитых сливок. И душные, словно розовое масло. И не было в них горечи осеннего костра, на котором сжигают опавшие листья. И не было в них пронизывающей ветреной свежести. И ни у одной из берлинских прелестниц волосы не пахли дождем. И с ними ни разу не случалось у Франца маленьких любовных неудач, происходящих по причине его нетерпения или по причине ненасытности распаленной им же юной подруги. А беседовать с этими дамочками о чем? О стихах господина Гейне? О ценах на шелковое бельишко? О том, каков урод, похотливый мерзавец и зануда их патрон? Одним словом, Франц не мог забыть Марию и мучился разлукою. Что за враждебная судьба!
Я же говорю, бесподобная фрау, зачем было клясться-то?..»
Фрау Шаде, не успев толком обидеться на «бесподобную», уснула, уронив манускрипт на пол. Услышав шорох, в спальную заявился Кот, повел усами и аккуратными ушками, подошел к кровати, обнюхал черную папку и улегся на нее, подвернув лапки.
Глава 4
… она – его и не его, ибо вечно жаждущая тоска продолжает существовать, ибо страстное желание вечно и неутолимо! И это она сама, она сама – это великолепное, созданное для жизни предчувствие, она сама – эта мечта, излучающаяся из самой души художника, как его песня – его картина – его поэма!
– Послушайте, Василий! Что вы мне тут, извините за грубое слово, вкручиваете? За два месяца и медведь может ноты выучить. Вы просто ленивы. И для того чтобы хотя бы гамму прилично сыграть, упражняться следует ежедневно и упорно. И петь при этом. Не мычать под нос, а петь. Грудью, диафрагмой. Чтобы звук наполнял окружающее вас пространство, чтобы он ожил, красивый и мощный. Попробуйте-ка, и-и.
Василий сосредоточился, сцепил руки за спиной, надулся так, что стал похож то ли на вертикально поставленный дирижабль, то ли, если принять во внимание его поэтическую шевелюру, на созревший початок кукурузы, и добросовестно попробовал. Мария закрыла уши, зажмурилась и замотала головой:
– Василий! Ох, достаточно. Вам пароходной сиреной работать бы! Не пошли бы вы во флот служить, а? И вам хорошо, и мне мучений меньше. Я же вам говорю: грудью, диафрагмой. А вы, словно бык, глоткой ревете.
– Я же стараюсь, Мария Всеволодовна, – шмыгнул носом Василий, курносая личность в заплатанной гимнастерке и с неуставной шевелюрой.
– Я вижу, что стараетесь. Только с таким старанием вас Леонид Сергеевич к себе в институт и на порог не пустит. Чувствовать надо, а не только стараться.
– А кто это – Леонид Сергеевич? – не замедлил поинтересоваться Василий.
– Вы и этого не знаете? Леонид Сергеевич Вивьен. Выдающийся актер. Руководитель Института сценического искусства, того самого, куда так безудержно стремится ваша душа, дорогой Василий, и где вы как пить дать провалите вступительные испытания.
– Он, что ли, строгий, Леонид Сергеевич этот ваш?
– Он не строгий, он милый. Но, видите ли, Василий, он добросовестно и самоотверженно служит искусству. И если вы рассчитываете попасть в группу счастливчиков, принимаемых по разнарядке исключительно благодаря подходящему социальному происхождению, то зря. Леонид Сергеевич принимает за талант, если он чувствует в человеке искру Божию.
– У меня, стало быть, таланта нет? – огорчился Василий.
– Васенька, вы способный, – смягчилась Мария, – вас бы без способностей в театр не взяли бы, да и я бы тут с вами не сидела среди ночи с уроками музыки. Но вы безобразно ленивы! Давайте-ка садитесь за пианино, а то я за день так наигралась, что пальцы отекли. И спина ноет невыносимо. В моем положении не рекомендуется все же разъезжать целый день. А мы сегодня на трех площадках успели выступить. Литературно-музыкальный монтаж «Наша Коммуна» в железнодорожном депо, сатирические сценки в Летнем театре, музыкальная драма «Матросы „Авроры“» в бывшей Александринке. Садитесь-ка, Васенька, за гаммы.
Мария встала, распрямила спину и вдруг, тяжело охнув, схватилась руками за спинку стула:
– Василий, мне доктора. Побыстрее.
Эльза Генриховна легко спустила ноги с кровати, накинула на плечи вязаную шаль и отправилась к двери, которую вот-вот, казалось, выломают.
– Ну и?.. – сказала она бодрым контральто, вплотную подойдя к двери. – У нас, слава богу, двадцать третий год на дворе, а никак не восемнадцатый. Что вы колотите среди ночи? Во времени заблудились? Что ж, бывает.
– Эльза Генриховна, это я, это я. Срочно нужна ваша помощь, Эльза Генриховна!