На следующий день, тоже в час заката, этот физически крепкий человек находился уже в тридцати
Через два-три дня они доберутся до равнины; там в светлое время суток придется разлучаться с новыми приятелями, просить милостыню. И там будут города, будет Пекин.
Го прислушивался к позвякиванию мисок и котелков, к стуку палочек для еды.
Его лицо приняло суровое выражение, глаза закрылись. Он судорожно ловил ртом воздух, но сидел прямо.
перемена, которая произошла в ближайшие недели, была связана с притоком женщин и девушек, начавшимся вскоре после того, как сектанты спустились на равнину. Ван Лунь учил, что они не должны отказывать в праве присоединиться к ним ни одному человеческому существу; если появятся женщины, пусть разбивают отдельный лагерь, в стороне от мужчин; потому что не следует потворствовать сладострастию, которое принуждает человека вернуться в лихорадочную суету повседневности; если такое будет повторяться часто, лучше не допускать к себе женщин. Этот принцип все поняли, и все за него держались. Никого ведь не принуждали против воли оставаться с «поистине слабыми»; кто полагал, что не выдержит земного странствия без мимолетных, но столь желанных удовольствий, всегда мог вернуться к прежнему образу жизни.
Однажды, когда они уже перешли реку Люлихэ, брат Лю — юноша славный, хотя неуравновешенный, добродушный, но не в меру болтливый — вернувшись после двухдневного отсутствия, привел с собой немолодую женщину. Братья хотели отдохнуть пару дней в этой приветливой холмистой местности и по вечерам встречались в полуразрушенном хлеву одного богатого скотовода, поблизости от заброшенной пагоды. Все разговоры вертелись вокруг прибившейся к ним женщины; и то обстоятельство, что ее привел именно Лю, вызывало всеобщие насмешки: хитрая бабенка наверняка хотела женить на себе неопытного мальчишку.
Она, как оказалось, была бездетной вдовой некоего владельца чайной; и, когда впервые появилась у них на пороге — в черных шароварах и неопрятном халате, с суровым широкоскулым лицом, — стала поспешно кланяться на все стороны, расточать сладкие улыбки. Она давно страдала от одиночества. Когда Лю без всякой просьбы с ее стороны помог ей в тяжелой работе, принялся вместе с нею доставать воду из колодца и таскать ведра, женщина сперва подумала, что над ней хотят подшутить; но потом поверила в искренность его намерений и увлеклась наивными рассказами о Ван Луне, о горах Наньгу, о том, что его друзья вовсе не собираются затвориться в монастыре, а свободно живут повсюду, на улицах и в полях. И о том, какой великий колдун Ван Лунь, сколь многого от него ждут.
Вдова искоса поглядывала на юного Лю, ругала собственный несчастливый жребий; Лю, помогая ей, рассказывал то одно, то другое. Она пустила его переночевать в свою комнату, сказав, что у нее есть другая; сама же всю ночь провела на лугу, зарылась в стог сена, думала, не попытаться ли ей склонить этого мальчика к женитьбе.
Однако, когда на следующее утро она вернулась, попытки соблазнить его ни к чему не привели; Лю их даже не заметил; и вдова почувствовала себя полнейшей дурой.
Потом они снова болтали; она расспрашивала о чужаках, разбивших лагерь у старой пагоды, Лю отвечал; она опять спрашивала, повторяла свои вопросы, Лю терпеливо насыщал ее любопытство.
Когда непоседливый юноша вечером вскинул на спину маленький заплечный мешок и собрался уходить, она тоже взяла мешок и сказала, что пойдет с ним. Лю не удивился, а похвалил ее и сказал, что в таком случае поведает ей еще о Го и о Чу; Го, по его словам, был удивительным человеком, которому вскоре, как и Ма Ноу, предстояло стать одним из предводителей их союза.
Вдове не пришлось пожалеть о принятом решении. Мужчины отнеслись к ее появлению с показным безразличием, однако вели себя вполне доброжелательно; Лю, поскольку с женщиной не заигрывал, снискал всеобщее одобрение и радовался этому. Вдова в ближайшие дни ухаживала за двумя братьями, обморозившими ноги, и даже смастерила для них тележку из подсобных материалов, которые выпросила у крестьян.
На пятый день она отправилась в родную деревню, до вечера, чтобы заработать какую-то мелочь, помогала столяру распиливать доски, заодно рассказывая заглядывавшим к ней подружкам о своей новой жизни, — и вернулась в лагерь с красивой пятнадцатилетней племянницей, а еще толстухой-астматичкой, женой кузнеца. Эти двое тоже остались у «поистине слабых».
Жена кузнеца не имела детей, и потому всем в доме заправляла побочная жена, тогда как она, законная супруга, жила в вечном страхе. Она думала, что именно побочная жена как-то ночью наслала на нее оборотня — с того-то времени к ней, первой жене, и прицепилась одышка. Толстуха вообще чувствовала себя неуютно в убогом жилище мужа, которое состояло из единственной похожей на сарай комнаты, пристроенной к кузне. И искренне верила, что ребенок побочной жены был вовсе не от кузнеца, а от жуткого сверхъестественного существа, природа которого пока оставалась для нее неясной. Пятнадцатилетняя племянница вдовы дружила с молоденькой побочной женой. Когда вдова пришла к жене кузнеца, своей подружке, и стала рассказывать ей о «братьях», та очень возбудилась, услышав, какие сильные колдовские заклятия знают эти люди, и обе женщины поклялись друг другу, что больше не расстанутся: толстуха хотела бежать из дома, над которым нависли злые чары, и вернуться позже, когда узнает у «братьев» действенные заклятия. Твердо решившись отмстить за себя, она собралась в дорогу. Но когда обе уже стояли у задней стены кузни, толстухе пришло в голову, что надо бы прихватить и племянницу ее подруги. Та часто подолгу засиживалась в гостях у побочной жены; а под половицами шебуршилась большая крыса, и поди знай, что произойдет в таком подозрительном доме между похотливым зверьком и доверчивой девушкой.
Словом, обеспокоенная вдова, быстро приняв решение, забрала из деревни племянницу, которая совсем этого не желала, и они втроем отправились к пагоде. В сарае уже спали; три женщины устроились в углу на одеялах, которые всю дорогу тащила племянница. Рано утром невыспавшаяся жена кузнеца с кряхтением и вздохами кое-как собрала свои старые кости — и, пока молоденькая племянница курочкой копошилась в ворохе принесенных ими тряпок, стала приставать с расспросами то к одному, то к другому из братьев, пытаясь выяснить, кто из них самый сильный колдун и что же ей теперь делать. Продрогший бродяга, которой палкой ковырял земляной пол, чтобы поставить в углубление свой чайник, дал самый обстоятельный ответ, хотя ни разу не взглянул в ее сторону. Но ей очень понравилась невозмутимость этого человека, ни в чем ей не противоречившего. Он сказал, что вообще с оборотнями и кошмарами, наверное, вскоре будет покончено — когда многие люди сообща ополчатся против них. Однако «поистине слабые» занимаются совсем иными вещами: она еще услышит, что членам их союза всё вокруг представляется пустячным, малозначимым, и оборотни, несомненно, тоже относятся к числу таких пустяков. Вот, например, Ван Лунь… Тут он нечаянно наступил ей на ногу и попросил отойти в сторонку, не мешать.
Женщина выслушала все это с глубоким удовлетворением. Особенно ей понравилось, что, судя по его словам, всякий человек, будь то мужчина или женщина, способен добиться желаемого сам, не прибегая к помощи заклинателей, чьи услуги стоят очень недешево.
Племянница на негнущихся ногах топталась за спиной тетушки и с лицемерным простодушием спрашивала, нельзя ли ей вернуться в деревню. Если бы только не страх перед той взбучкой, что ждет ее дома! А может, родные сами от нее отказались или ее продали? Старик Чу, проходя мимо, заметил заплаканные девичьи глаза, горько искривленные губы, просвечивающие сквозь покрывало. Он посмеялся над лохматой упрямицей. Она прониклась доверием к нему, привязалась с расспросами. Он ей сказал, что насильно здесь никого не держат. И она, улыбаясь во весь рот, отправилась домой в сопровождении трех «братьев», которых он дал ей в качестве провожатых.
Множество монахинь, паломниц, нищенок, всякого рода увечных женщин присоединялось к союзу. К тому времени, когда Ван Лунь обошел отроги Тайнаня, а крестьяне на озимых полях начали срезать ситник и уже выпали первые дожди, поток «поистине слабых», разделившись на несколько рукавов, хлынул в западные и южные долины провинции Чжили.
Однако ни присоединение женщин, ни разделение движения на несколько потоков не оказали столь сильного воздействия на судьбу «поистине слабых», как та перемена, которая произошла с Ма Ноу. Этот бывший священнослужитель с острова Путо, чудаковатый друг воронья с гор Наньгу, оказавшись в Чжили, сперва неимоверно вознесся, совершив княжеский, исполненный страсти поступок, а потом сам погубил, принес в жертву своей распоясавшейся гордыни и себя, и значительную часть «поистине слабых».
В Бадалине Ма Ноу был только зачарованным наблюдателем того, что происходило с Ваном. Этого щуплого человечка переполняли чувства материнского страха за любимое чадо, благоговения, восхищения. Когда однажды утром Ван, вздохнув, отправился в свое одинокое странствие, Ма Ноу растерялся. Он сидел в голой комнате, заваленной всяким хламом, смотрел на распухшие костяшки своих пальцев, на будд, которых перетащил сюда с тележки, на маленькую, не больше локтя, тысячерукую Гуаньинь, стоявшую на подоконнике. Попрошайки, воры и убийцы сделались теперь его товарищами; а значит, ему предстоит бродяжничать, вечно бродяжничать. Может, хоть иногда будут попадаться виверры, похожие на ту толстую, старую, которая каждый вечер тыкалась мордочкой в его дверь и тихонько, по-воробьиному, верещала[109]; сейчас, наверное, она бегает по его брошенной хижине, обнюхивает углы — если, конечно, там не поселился какой-нибудь бездомный пройдоха и не спугнул бедное животное. Ворон-то полно повсюду, их он увидит — если не тех, прежних, так других. Но как его угораздило прибиться к этому сброду? Вана здесь больше нет. Он, Ма, хотел бродяжничать, ничему не противиться, истинно: не противиться. Однако слова эти не имеют смысла, если рядом нет Вана. Никчемным сотрясением воздуха казалось ему теперь Ваново наставление: «К чему бушевать и бороться, ежели судьба все равно идет своим путем? К чему все усилия, ежели судьба — счастьем ли, успехом, болезнью или пресыщением — всегда только удушает человека?» Удивительно слышать такое из уст бродяги!
Недоверчивый, погруженный в себя, двигался Ма в общей колонне. Весь день почти не разговаривал. Когда же, наконец, заснул, ему вспомнилась последняя ночь, и он страшно затосковал по глубокому, твердому голосу Вана. Сперва он сам толкал маленькую тележку с укутанными покрывалом буддами и сердито отклонял все предложения помощи. Но уже через пару
Движение колонны застопорилось. И очень скоро Ма Ноу, буравивший взглядом снег, осознал, что все остановились из-за него, вместе с ним. Он, обозлившись, хотел было вскочить, наброситься на того, кто взялся толкать тележку с буддами, но, обезоруженный устремленными на него серьезными взглядами, посмотрел вокруг. И быстро пробормотал: «Трогаемся!» Пристыжено поморщился. Смех да и только: эти олухи ждали его команды, эти прожженные бестии не хотели двигаться дальше, пока бывший монах не подаст им знак. Как хохотал бы сейчас настоятель с острова Путо! Его ученик, Ма Ноу, стал вожаком разбойничьей шайки, главарем бандитов!
Только теперь ему пришло в голову, что он, собственно, занял место Вана. Но он ведь к этому не стремился, он сам нуждался в Ване. В мгновение ока отчаянное «Я не хочу!», мучительное желание немедленно увидеть Вана, стиснуло его внутренности, комком застряло в горле, выдоило старческую слюну. В отчаянии схватился он руками за сердце. Он чувствовал себя безвозвратно погибшим. Голова пошла кругом, лицо запылало при одной мысли о том, что Ван в одночасье исчез и все сразу обессмыслилось: радостное признание его — Вана — превосходства над самим Ма, приход — вместе с ним — в захваченное селение, последующий исход оттуда нищенствующей братии. Все это продырявливает, опустошает грудь, острым колом вонзается в позвоночник.
Он занял место Вана: эта внезапная безумная мысль потрясла его.
Его затошнило, когда он подумал о невозможности продолжения прежней жизни. Ван ускользнул: что же теперь делать ему, Ма Ноу? Он так испугался, что готов был по-собачьи завыть.
Надо взять себя в руки, взять себя в руки! Где сейчас Ван Лунь? Бродяги и нищие о чем-то спорили. Он слышал обрывки священных доктрин — тех самых, которые постепенно высасывал из него Ван. Его простодушные попутчики еще не освободились от дурмана вчерашнего вечера и ночи. Он уныло наблюдал за ними; и вместе с тем пытался как-то справиться со своим состоянием, не поддаваться страху. Заставил себя: вспомнить тот блаженный час, когда он созерцал набрякшее снегом небо и впервые понял, что любит Вана. Он хотел пережить это еще раз, только это переживание могло его спасти. Он подошел поближе к бродягам; и опять с мучительной ясностью увидел себя — в роли подслушивающего, примазавшегося, примкнувшего. Как ему разыскать Вана? Они уверенно шагали вперед, вовсе не чувствовали себя покинутыми — сыном рыбака. Ма же бесстыдно замешался в их ряды. Он им льстил, он только притворялся таким же, как они, чтобы эти бродяги не заметили его ущербности. Но неожиданно для себя он задышал ровнее, каким-то образом их радостная уверенность залатала дыры в его душе. И он глубже натянул на уши черную шапку из кошачьего меха.
Тревожное ощущение, что люди, которыми он должен руководить, ближе к Вану, нежели он сам, не покидало его и в следующие две-три недели. Порой из него нельзя было вытянуть ни слова; или он стискивал зубы в бессильной злобе: ему казалось, будто его намеренно искушают. Попрекают тем, что он — такой, как есть. Но потом он опять принуждал себя успокоиться и с удивлением убеждался: что братья ничего плохого о нем не думают, что они ему полностью доверяют. Даже, как это ни смешно, относятся к нему с благоговейным почтением, мало чем отличающимся от того чувства, которое они испытывают по отношению к Вану. Он совестился отвечать на их вопросы. Но, хотя сам стыдился своей новой роли, они, очевидно, не видели ничего такого, что могло бы ему помешать ее исполнять; Ван Лунь не стоял между бродягами и им, Ма Hoy. Они сами — добровольно, настойчиво — предлагали ему себя в качестве объекта его власти. Он же воспринимал как грех каждое распоряжение, отданное этим людям, — как нечто оскорбительное по отношению к Вану. И, тем не менее, все это доставляло ему какое-то извращенное удовольствие.
Потом он привык. Каждодневные заботы притупили остроту ощущений. Вынужденный ежечасно высказывать свое мнение, принимать ответственные решения, он очень быстро оказался именно на такой дистанции от братьев, на какой они желали его видеть, — в положении признанного руководителя. Он действовал. Это требовало не только благочестивых раздумий. Ему приходилось сталкиваться и с сопротивлением. Он уже по горло насытился сомнениями, возвысился над ними. Прежняя жизнь у перевала Наньгу постепенно отступала во тьму. Новые неотложные задачи беспощадно перекраивали личность Ма Ноу.
Учение Вана излучало холод. Многие из тех. на кого оно в первую очередь воздействовало, со временем неизбежно должны были против него восстать. Например, неумехи, которые, разбойничая в горах Наньгу, отучились от всякого полезного дела, ибо в тех бедных краях даже сбором милостыни не могли обеспечить себе прокорм, а за попрошайничество подвергались арестам и побоям: они лишь с трудом и с большой неохотой возвращались к нормальной жизни, и их непросто было подвигнуть к общению с людьми. Их косые взгляды говорили о том, что они очень скоро опять примутся за разбой — единственную работу, в которой знают толк. Ма Ноу всерьез взялся за таких; ведь в планы Ван Луня наверняка не входило, чтобы его последователи бездельничали, сложив руки, или становились нравственно развращенными людьми. Другие тоже требовали тщательного присмотра: кто-то, скажем, радовался скитальческой жизни, утром, бодрый, куда-то уходил, вечером возвращался — оживленный, довольный, слишком уж довольный; потому что встретил в ближайшем местечке своего родича и, не думая об остальных братьях, втихую наслаждался его гостеприимством. Ответственность руководителя чудовищно возросла, когда приток новичков сильно увеличился и уже невозможно было понять: кто пришел последним, как его зовут, чт
«Кругблагочестивых», как называли себя «братья», неуклонно разрастался. И они самостоятельно пришли к своеобразной вере. Они полагали, что постепенно, путем «погружений», люди из замкнутого круга «поистине слабых» обретут ту заветную цель, которую они иногда называли Западным Раем на горе Куньлунь, иногда — царством пятого Майтрейи, а иногда — дарующим бессмертие эликсиром жизни.
Ма Ноу с силой отрывался от себя-прежнего. И врастал в свою новую жизнь. Лишь с трудом и нечасто удавалось ему припомнить те времена, когда он жил у перевала Наньгу. Наньгу было местом рождения их союза; много воды утекло с тех пор, как сын рыбака из Шаньдуна впервые заговорил о древнем принципе
с группой из двухсот человек, мужчин и женщин, откололся от общего потока, стремившегося дальше на север. Это произошло недалеко от Тяньцзиня, города в среднем течении реки Фуянхэ, вдоль русла которой они следовали с того момента, как спустились с Тайшаньского хребта. Ма Ноу хотел как можно скорее добраться до пустынной местности — болота Далоу, — расположенной к югу от Чжао. По причинам, неясным для него самого, его притягивал этот безмятежный край. В окрестностях Тяньцзиня к группе Ма присоединились еще несколько мужчин и женщин.
Юная госпожа Лян Ли, первая красавица города, приблизилась к лагерю семенящей походкой, опираясь на плечи двух служанок; она происходила из прославленного рода Цзоу, к которому принадлежал, среди прочих, и великий цензор Цзоу Иньлун, живший во времена минского императора Сы-цзуна[110]. Госпожа Лян с самого раннего детства очень привязалась к отцу, который одно время занимал высокую государственную должность, а после вместе с семьей поселился в Тяньцзине, городе своих предков. Хрупкая мать Лян, законная супруга Цзоу, много лет тяжело болела. Ее энергичная дочь и близко не подпускала двух побочных жен: она сама вместе со служанками ухаживала за младшими детьми и самоотверженно помогала отцу управляться с обширным хозяйством. Цзоу очень любил красавицу-жену, на лечение которой потратил половину состояния. Каждый заклинатель духов, впервые приходивший в тот город, тут же узнавал, что может заработать свои первые
Но, видимо, жуткий прилипчивый вампир, который высосал жизнь из этой женщины, не насытился ею до конца; как бы то ни было, овдовевший супруг — еще моложавый мужчина, превосходный боксер и борец — после смерти жены как-то уж слишком затосковал. И случилось такое, о чем посторонние никогда не узнали: однажды лунной ночью вдовец возжег ароматические палочки для предков, после чего попытался утопиться в пруду. Уловив среди ночи запах благовоний, Лян встревожилась, накинула длинный халат и пробежала по всем комнатам, разыскивая отца, а потом выскочила в парк. Она успела вытащить отца из пруда. Цзоу благодаря заботам дочери вскоре поправился.
Но со времени того ужасного происшествия его отношение к красивой дочери изменилось. При ней он вел себя скованно. И вообще ее избегал, предпочитая общество двух молодых побочных жен, чьи прелести, казалось, только теперь по-настоящему оценил. Вдовец, которому было уже за пятьдесят, хотел заглушить боль утраты, наслаждаясь красотой этих женщин. Дочь же неотступно преследовала его. Ее ненависть к обеим женам перешла всякие границы. Она оклеветала их перед Цзоу и добилась-таки, чтобы он прогнал младшую — безобидное и беспорочное существо.
Однако и это не вернуло в дом мира. Лян по-прежнему носила траур по матери. Ее шею украшали золотые цепочки и жемчужные ожерелья умершей. Она прикрепила к поясу оба материнских шелковых мешочка с ароматными лепестками лотоса[111]. Два золотых и два серебряных кольца, которые Цзоу когда-то подарил своей невесте, Лян теперь вытащила из шкатулки и надела на пальцы. Цзоу старался как можно меньше бывать дома. Он посещал театры, одерживал победы на публичных состязаниях борцов. В городе поговаривали, будто у него есть любовница в квартале «расписных домов». Но прежде чем он окончательно загубил свою репутацию, в Тяньцзинь приехал его брат, дипломированный ученый из Дамина, чтобы проверить, соответствуют ли дурные слухи действительности.
Приехавший упрекнул Цзоу, который был старше его на десять лет, в том, что тот навлекает позор на весь их род; а главное, еще во время лодочной переправы убедил брата допустить представителей их семейного клана к управлению принадлежащей ему недвижимостью и, наконец, возвысить побочную жену — которую он прогнал и которая уже после изгнания родила ему ребенка — до положения законной жены. Когда братья переступили порог дома и сообщили обо всем этом Красавице Лян, как об уже принятом решении, та, повертев на пальцах кольца, поклонилась отцу, сняла с себя цепочки и ожерелья, сложила их на пол перед Цзоу и попросила, чтобы еще до новой свадьбы отец выбрал супруга и для нее. Выбор отца пал на некоего Хуцзы, давно потерявшего надежду добиться руки Лян.
Сыграли ту и другую свадьбу. Лян поселилась в доме у Хуцзы, который относился к своей юной супруге с глубочайшим почтением. Но этот умный, холодный человек не мог справиться с ее темной и буйной натурой[112]. Поначалу Лян жила как затворница и, казалось, отвечала на любовь мужа. Но ребенка она ему не родила. Тогда он подумал, что будет лучше, если Лян станет время от времени появляться на людях; кроме того, он велел слугам украшать ее комнату камнями и полевыми цветами, чтобы она иногда прикасалась к тем и другим — ведь в них обитают духи еще не рожденных детей. Молодая женщина хотя и подсмеивалась над подобными суевериями, но с мужем не спорила.
Однажды она решила навестить отца. Его не оказалось дома. Она прошлась по таким знакомым комнатам, вынула из шкатулки, которую обнаружила в сундуке за занавеской, давнишние жениховские подарки отца ее матери: низки жемчуга, мешочек с лепестками лотоса. Взамен, насмешливо улыбаясь, опустила в шкатулку камень, который прислал ей Хуцзы. В последующие месяцы настроение ее заметно улучшилось, она с бархатистой коварной нежностью ластилась к мужчине, которому вскоре должна была подарить ребенка. Однако взглянув в первый раз на новорожденного, осунувшаяся роженица безудержно разрыдалась, впала в какую-то странную мрачную строптивость, гневно выкрикивала, всхлипывая и сжимая кулаки, что теперь ее жизнь погублена.
Едва оправившись после родов, она кликнула носильщиков и велела доставить ее в дом отца. Не спросясь мужа, надела на себя все свадебные украшения — следуя мимолетному капризу, как она объяснила обеспокоенным служанкам. На ней были длинные покрывала, кольца, браслеты, цветы из перегородчатой эмали. В таком виде она предстала перед отцом — похожая на мать в ее юные годы, но со следами болезни на решительном лице; поклонилась и просто сказала, что вот она снова здесь. Цзоу пригласил ее в горницу, испытывая безотчетный страх. Они заняли места у накрытого к трапезе стола.
Лян чувствовала себя счастливой, сидя рядом с отцом, у него же вдруг заколотилось сердце, раздираемое болью, тоской, ужасом. Словно муж и жена, прошли они сквозь череду комнат; Цзоу безвольно подчинялся желаниям дочери; она обнимала и целовала его. Бесстыдно обхватила за плечи. Они теперь прогуливались по густому парку. В кустарниковых зарослях Лян вдруг побежала вперед, придерживая зеленый шарф, обвитый вокруг шеи, а потом, обратив лицо к отцу и взмахнув руками, бросилась в маленький пруд. Прошло порядочно времени, прежде чем Цзоу с помощью подоспевшего садовника вытащил ее из воды; в себя она пришла только через несколько часов. В тот момент она прокляла своих спасителей и, прильнув к груди безутешного Цзоу, разразилась плачем, упреками, невнятными криками. Она не отпускала отца, пока он против воли не обнял строптивую дочь и не шепнул, покрывая ее лицо поцелуями, что желал бы умереть вместе с ней. Потом она еще долго лежала, притулив голову у него на коленях, а ближе к вечеру спокойно опустила веки, приподнялась и с отсутствующим видом сказала, что ей пора возвращаться к мужу. Паланкин Лян так и не добрался до дома. Но назавтра незнакомый посыльный доставил Хуцзы ее письмо: она, говорилось там, чувствует себя хорошо и очень надеется, что муж и сын, которого ей посчастливилось родить, тоже пребывают в добром здравии; она намерена и впредь хранить верность супругу, хотя жить с ним вместе не будет.
Соблазнившись учением о «недеянии», Лян в окрестностях Тяньцзиня присоединилась к группе Ма Ноу, чтобы впредь жить в бедности, целомудрии и безразличии ко всему происходящему.
В лагере Красавице Лян Ли пришлось расстаться с ее служанками. Потому что здесь ни один человек не служил другому. Она, как и все женщины с ножками-лотосами[113], каждый день под охраной нескольких «братьев» или сильных крестьянок ходила просить милостыню, петь, ухаживать за больными.
Рядом с ней в высоких зарослях гаоляна[114] частенько сиживала госпожа Цзин. Это была простая торговка овощами, чьи жизненные обстоятельства лишь на поверхностный взгляд казались благополучными; она уже год как овдовела, воспитывала двух сыновей — двенадцатилетнего рослого мальчика и еще одного горбатого золотушного ребенка, с очень дурным характером. После рождения несчастного уродца она перестала баловать старшего сына. По мере того, как обнаруживались странные качества второго ребенка, которого отец прозвал Старичком, ее внимание все больше переключалось на него. Вопреки своему убеждению, что во всем виновата ведьма-акушерка (не случайно же на их улице родился уже второй неудачный ребенок), и несмотря на то, что она прибегала ко всем мыслимым оздоровительным средствам — золе, воде, прижиганиям, — несчастная мать не доверяла самой себе: возможно, она не предусмотрела чего-то во время беременности или еще раньше, или слишком легкомысленно отнеслась к рождению своего младшенького, или совершила какие-то другие ошибки. Она ни на миг не выпускала младенца из виду. О старшем же теперь и слышать не хотела, говорила с досадой, что ноги у него прямые — чего ж, мол, ему еще надо. Она ругалась с соседками: ей казалось, они смеются над ее Старичком; а потом дело дошло и до настоящих скандалов. ибо госпожа Цзин побоями отгоняла чужих ребятишек, возмущавшихся тем, что ее малыш во время игры укусил их или поцарапал ногтями. Старичок такие проделки очень любил.
Поначалу, когда ребенку еще не исполнилось двух лет, мать прятала его от людей; она питала безграничную любовь к этому калеке, умоляла, чтобы он вел себя разумно, самолично испытывала на нем всевозможные колдовские практики; то были счастливые недели — когда она применяла какое-нибудь новое средство и потом с надеждой ждала результата, наблюдала, обманывалась то в одном, то в другом. Потом, разочарованная, сердясь на себя за то, что ради этого уродца порвала со всеми, на время оставляла ребенка в покое. Ругала на чем свет стоит маленького недоноска, навязавшегося на ее шею.
Но любовь к сыну каждый раз брала верх. Она приводила свое дитя к другим ребятишкам, вмешиваясь в их ссоры, добивалась того, чтобы никто не осмеливался дразнить Старичка, и даже большего — чтобы дети его боялись, чтобы позволяли ему их терроризировать, от чего его дурные наклонности расцветали еще пуще. Она бы оказалась из-за этого ребенка в полной изоляции, если бы не благоразумие соседок. Госпожа Цзин становилась все более нетерпимой, не желала, чтобы другие судачили о ее неудачном сыне или даже просто упоминали его имя. Она вжилась в роль обороняющейся — и теперь играла ее не только в тех ситуациях, которые напрямую касались Старичка. Ее былая словоохотливость, грубоватая непосредственность безвозвратно исчезли. Она превратилась во вспыльчивую, неуживчивую мегеру.
Тогда-то до нее и дошел слух о новых могущественных колдунах, которые спустились с гор Наньгу и движутся на юго-восток. Слухи все множились. И женщину словно озарило вспышкой молнии: она стала бегать на двор
Отряд Ма Ноу разбил лагерь в роскошной местности к западу от болота Далоу
Шел пятый месяц с тех пор, как они покинули горы Наньгу
Всепроникающей нежностью веяло в летнем воздухе. По вечерам от поросших цветами склонов, спускающихся к болоту, наплывали на них смутные шумы, когда же налетал порыв ветра, обрывались, словно перезвон колокольчиков; восторженные духи-утопленники роями носились среди болотных огней, над землей прикидывались темными тенями, пытались цепляться к людям. Далеко друг от друга на продолговатых холмах стояли величественные катальпы. Их толстые узловатые ветви непрерывно обрастали зелеными побегами, соединявшимися в такую плотную и пышную крону, будто деревья никак не могли вволю надышаться голубым воздухом, раскидывали могучие руки, ловя горячие золотые капли энергии
На этих тучных землях, к которым они приблизились с запада, расположились, никем не потревоженные, люди Ма Ноу. Все ожидали скорого прибытия Ван Луня, который, по слухам, еще неделю назад присоединился к остановившемуся чуть дальше на восток отряду Чу.
Был седьмой день пятого месяца, когда в лагерь доставили молодого сильно ослабевшего брата, которого нашли в бессознательном состоянии прямо на дороге. Пятидневный пост, который он добровольно наложил на себя, явно не пошел ему на пользу. Этого почти невесомого долговязого юношу, одетого в некое подобие подпоясанной вервием монашеской рясы, притащил, бережно неся на руках, коренастый мужчина в солдатской куртке; он шел, наклоняя голову так, чтобы тень от большой соломенной шляпы падала на лицо бального. Куда ни кинь взгляд, всюду стояли хижины и палатки, будто здесь квартировалась целая армия; Ма Ноу распорядился, чтобы двадцать человек, сменяя друг друга, подвозили на тележках новые доски, потому что из-за сырости среди братьев и сестер распространялись простудные заболевания. Солдат — дезертир из провинциального армейского корпуса — положил больного, который еще не пришел в сознание, на сухой мох под катальпой, перед одной из палаток, и из черного пузырька капнул на его обветренные губы зеленую жидкость; еще по две капли втер в кожу за ушами. Больной вздохнул, попытался смахнуть горькие капли, пожевал губами — и открыл глаза. Солдат велел ему сперва задержать дыхание, потом глубоко вдохнуть, потом опять задержать дыхание.
Солнце зашло. Ма Ноу, пока не опустились серые сумерки, сидел, прислонясь спиной к дощатой стене хижины, подсчитывал что-то, смотрел сквозь растопыренные пальцы на звезды, пощипывал себя за бороду; потом распростерся на земле в молитве: завтра будет День просветления Шакьямуни, Чистого, Хранителя Меча Всепроникающей Мудрости.
Выпрямившись и удобно устроившись на теплом мху, Ма мечтательно заулыбался во тьме. Его глаза моргали; желтоватые радужки на мгновение выглядывали из узких щелок, как щенки, выбирающиеся из-под крышки короба. Мимо него проходили люди с бумажными фонарями, многоголосое радостное пение доносилось из женского лагеря, разбитого дальше к востоку за холмом. Время от времени раздавались жестко-бесстрастные возгласы мужчин. Где-то поблизости вслух молились. Непроницаемое, грузное, толстобрюхое небо вплотную притиснулось к земле, которая вдруг — после того, как его покинуло солнце — показалась ему желанной; устами миллионов мерцающих звезд оно что-то ей испуганно нашептывало, о чем-то молило — хотя в другое время с царственным безразличием смотрело, как она копошится возле его отечных ступней. Жалобные «ва-ва» приблизились и затихли вдали, глухо гурлыкнув о деревянные доски. Это из бамбуковых зарослей выпорхнула стая птиц, пролетела, чуть не наткнувшись на стену хижины, в сторону мискантовой котловины. Ма закрыл глаза; и мысленно увидал тех ярких птиц, что в летнее время летают у перевала Наньгу и в других, более южных горах: бирюзовые хохолки на черных головках, круглые карие глаза; огненно-алое нагрудное оперение; на коричневой спинке и коричневых же крыльях переливаются темные глазк
Завтра братья и сестры будут праздновать День просветления Шакьямуни. Ма Ноу не хотелось спать. Здесь все держатся за него, доверяют ему Их благоденствие в его руках. Он почувствовал во рту горький привкус, сглотнул. Все они поплывут, полетят к островам в Великом Океане, и всё у них будет хорошо, всё уже хорошо: корабль снаряжен, кормило на месте, оно прочно укреплено. Гуаньинь — имя госпожи судна, и она, стоя на палубе, будет руководить переправой, отдавать распоряжения ветру. Братья молятся ей, сестры поют для нее, всем им живется привольно в тени госпожи Гуаньинь. А он, Ма Ноу, — слуга на судне, верный кормчий. Его благоденствие в ее руках; он тоже искал себе место меж ее ладоней — и был раздавлен, растерт, сброшен в траву. Мудрый настоятель на острове Путо однажды отказал ему в наставлениях, которых он ждал; тот настоятель был поистине мудр; теперь у него, Ма, есть и будут свои ученики, столько, сколько он сам пожелает; и они пойдут за ним, куда он укажет, — только почему-то он уже не гордится этим.
Ма Ноу, наклонившись вперед, спрятал холодное лицо в ладонях. И одновременно — спрятал от себя то, что ненавидит богиню тихой, но острой ненавистью; ненависть замаскировалась колющей болью за грудиной. «Ван Лунь…», — выдохнул он. Ма Ноу теперь думал о своем друге так же, как и все другие: видел в нем мифического гиганта. «Ван Лунь, Ван Лунь…», — причитал Ма Ноу; он чувствовал, как в нем зашевелилось что-то дурное, неясное для него самого; Ван Лунь, конечно, мог бы все исправить. Зачем ему понадобилось это ужасное путешествие в Шаньдун, к Белому Лотосу, — и ведь он не вернулся оттуда, не вернулся.
Или, вернее, вернулся, но поздно. К чему это приведет? Они все жили мирно и безмятежно, на что-то надеялись и были счастливы на свой лад. Из самого Ма, правда, ничего не вышло. Его золотых будд и хрустальную тысячерукую богиню возили за ним на тележке — как пищу, которую он так и не отведал. В суете повседневных забот о братьях не оставалось места ни для «погружений», ни для «преодолений». Четырех священных ступеней он даже не касался своей стопой. А ведь было когда-то: он погружается в поток, единожды возвращается, больше не возвращается; он сам — Архат, Лохан, Заслуженный и Достойный, равно бесстрастно взирающий на золото и на глину, на катальпу и на мимозу, на санталовое дерево и на тот топор, которым это дерево рубят. Он больше не видит ликующих небес, где разделяются, расходятся в стороны Духи ограниченного сияния, Лишенные сознания, Не чувствующие боли, Обитатели Ничто и, наконец, Пребывающие там, где нет ни мышления, ни не-мышления. Когда-то, у перевала Наньгу, безмолвно и благостно сидели перед ним золотые будды; мочки их ушей спускались до плеч; у каждого под синими волосами, собранными в пучок, посреди выпуклого лба сиял третий глаз, Око Просветления; у них были томные взоры, светлые, почти испаряющиеся улыбки на круглых гладких лицах, на полных губах; будды сидели, подогнув под себя стройные ноги и развернув ступни подошвами вверх, — словно младенцы в материнской утробе. Теперь ничего этого больше нет. И нет Вана, нет тишины, безмятежности; он, Ма, не сумел стать причастным к растущему кругу благочестивых. А ничего другого — другого? — у него нет.
Завтра они отпразднуют День просветления Шакьямуни.
Ма Ноу отнял дрожащие горячие ладони от лица, сложил руки перед грудью, соединил пальцы особым образом; и, приняв эту священную позу —
Потом поднялся, нащупал на земле свой бумажный фонарь, заглянул в хижины к некоторым братьям; с невозмутимым спокойствием уведомил их о том, что завтра будет праздник просветления мудрейшего Будды и что к этому празднику они должны успеть соорудить Корабль Счастливой Переправы. Когда он подходил к лагерю женщин, по тому склону холма, где лежали штабеля досок, уже сновали цветные фонарики. На откосе, в двадцати шагах от первой женской палатки, Ма Ноу остановился, качнул фонариком и очень тихо сказал трем подбежавшим к нему женщинам, что завтра будет День просветления Шакьямуни; братья обещали соорудить Корабль Счастливой Переправы; их же, сестер, он просит позаботиться о помогающей при переправе богине.
Наутро с мужского холма протрубили раковины-трубы — пять раз. Мужчины, налегая на канаты, вытянули из-под катальпы грубо сколоченную барку; осторожно, придерживая ее с боков и сзади, спустили со склона в котловину, поросшую мискантом, листья которого корабль раздвигал, словно то были волны. Из зашуршавших зарослей вынырнула длинная вереница женщин и девушек; первыми шли две молодые сестры, державшие на вытянутых руках гигантскую матерчатую куклу. Они направились к хижине Ма Ноу.
Ма Ноу ждал у порога, молча, в полном священническом облачении — в сернисто-желтой накидке, с роскошным красным шарфом, в черной четырехугольной шапке; голова его была опущена, руки сложены в священную
Десять мужчин и десять женщин отправились в тот день по окрестным деревням, чтобы лечить больных, работать, просить милостыню. Другие много часов молились в зарослях мисканта, мужчины отдельно, женщины отдельно; а перед самым кораблем — Ма Hoy. Звонили колокольчики, люди отбивали земные поклоны; священнослужитель монотонно читал молитвы; время от времени слушавшие падали ниц. Когда солнце начало клониться к горизонту, мужчины и женщины — вперемешку — расселись вокруг судна, к мачте которого была прислонена пестрая богиня, и приступили к трапезе.
Рассказчики историй расхаживали меж ними, прыгуны и фокусники показывали свое искусство; несколько бывших куртизанок, которые прежде музицировали каждая сама по себе в разных концах долины, собрались вместе и, поднявшись на корабль, взялись за руки, стали водить вокруг Гуаньинь хоровод, запели радостную песню о зеленых скалах; многоголосая нежная песня полилась, снова и снова повторяясь, над холмом, стволы деревьев отбрасывали ее назад.
На вершине Женского холма братья утрамбовывали заранее принесенную землю, ударяя по ней досками, чтобы получилась удобная площадка; потом пригласили для исполнения танца юного евнуха и стройную большеглазую куртизанку Евнух с грациозными ногами газели и гордо-мечтательными глазами первым ступил на площадку, хорошо видный всем, кто сидел в зарослях мисканта или на склоне Мужского холма; и огляделся. На нем был обычный халат и широкие штаны, то и другое черного цвета; а ведь все знали, что он, когда бежал из Пекина, прихватил большой сундук с дорогой одеждой. В этом черном свободном одеянии, с убранной в узел косичкой, он вскинул легкие руки и — затанцевал.
Он двинулся по кругу, пружиня в коленях, приседая все ниже, пока чуть не сел на пятки; потом рывком поднялся и всплеснул над головой руками, соединив на миг тыльные стороны ладоней; потом — еще и еще, чаще и чаще. Потом вдруг замер, повернул лицо, так что все увидали его лучезарную улыбку, и, выставив одну ногу, начал совершать странные движения корпусом. Он изогнулся вправо, сложил руки перед грудью, изогнулся влево, описал полный круг; потом, уже с неподвижным туловищем, уронил руки, и они волнообразно заколыхались, будто ловя что-то. Он резко вскинул их — и опять они заколыхались, затрепетали. Теперь он сблизил стопы и как бы побежал на месте, руки же полетели вверх и вбок — и все тело, вплоть до кончиков пальцев, участвовало в этом порыве; казалось, тело зачаровало каким-то злым заклятьем и напрасно пытается пуститься вдогонку за ладонями, пальцами. Маленькие подошвы переступали все отчаяннее и быстрее, все более дробно, пока танцору не удалось отскочить далеко вправо, потом далеко влево от «зачарованного места» и он, охваченный ликующим безумием, не принялся высоко подпрыгивать — наклоняясь вбок, когда опускался на землю, и почти дотрагиваясь до нее; затем, еще весь трепещущий, он вернулся на прежнее место. Но уже выплывала навстречу ему большеглазая куртизанка с низким выпуклым лбом, с черными волосами, уложенными в «Тринадцать завитков», с полным, красивой лепки лицом: маленькая фигурка задрапирована в длинный светло-серый халат, из-под фиолетовых шаровар, на лодыжках, выпрастываются белые кружева, травянисто-зеленый кушак — в левой руке. Девушка склонила голову к одному и другому плечу, потом кивнула, вскинула подбородок, изящно и плавно стала поворачивать шею. Когда спина ее вновь расслабилась, пришла очередь кистей рук, до того совершенно неподвижных: они ожили, зашевелились на фоне фиолетовых штанин, сперва едва заметно, потом — заметнее и быстрее; и локти отделились от туловища. Раскинув руки в стороны и вращая запястья, танцовщица вдруг резко качнула бедром; и это движение передалось ногам. Сперва ноги заразились раскачиванием бедер и тоже вздрогнули, упоительно колыхнулись — шаг вправо, влево, и вот уже крошечные ступни обрели самостоятельную жизнь. Сильные бедра оставались плотно сжатыми, а ниже колен ноги расходились, снова сходились. Танцовщица легко подпрыгивала, держа на вытянутых руках нарядный зеленый кушак, описывала круги вокруг молодого евнуха, который в такт ее движениям покачивал головой и ударял в ладоши. Они танцевали один вокруг другого, один рядом с другим. Евнух упал на землю, потом, ритмично выбрасывая руки вверх, медленно, в несколько сильных рывков, приподнялся на коленях; куртизанка неподвижно застыла над ним, скрестив руки перед своим лбом. Когда юноша, в последний раз взмахнув руками, выпрямился во весь рост, она быстро присела на пятки, и теперь он, нависнув над ней и протягивая раздвинутые пальцы — притягивая к себе, — заставил ее подняться. И оба заскользили рядом, словно две рыбы, соприкасаясь вертикально поднятыми ладонями.
Потом, переодевшись в костюмы из сундука молодого евнуха, они еще станцевали перед ненасытными зрителями «танец павлиньих перьев, красных и черных ленточек». И уже невозможно было различить, кто из них мужчина, а кто — женщина. К вечеру все участники праздника оживились. Кораблю предстояло отправиться в плавание в то мгновение, когда солнце скроется за горизонтом. Женщины, сбившись вместе, сидели на корточках, переговариваясь друг с другом; на коленях у них лежали цветные полоски бумаги, на которых они надписывали свои имена или имена дорогих умерших, а также заклинания против злых духов и болезней; они по очереди подбегали и бросали эти бумажки к ногам куклы. Днем мужчины пышно разукрасили корабль красной бумагой, привязали к мачте длинный вымпел, подняли маленький парус, усеянный тысячью красных глаз. Теперь зрители плотным кольцом обступили волшебное судно; зазвонили колокольчики. И наконец — вспыхнул огонь, загоревшиеся бумажные полоски разлетелись по доскам палубы. Толпа отпрянула. Пожар начался с носовой части; светло-алое пламя взбежало по снастям, лизнуло парус, и через мгновение весь такелаж уже полыхал, превратившись в слепящее зарево. Общий выдох восторга: «Ах!»; и взметнулись руки. Свет померк. Богиня все еще стояла на месте; дощатый остов горел чадно, потрескивал, разбрасывал искры. Люди испуганно падали ниц, молились, чтобы богиня взяла с собой в плавание их пожелания и просьбы. Дым все уплотнялся, треск усилился; пламя трудилось, не жалея сил. Белесое сияние, быстро набирая яркость, то исчезало, то вновь прорывалось сквозь дымную пелену. Дым уже окутал и мачту, и саму богиню; но сквозь него еще можно было различить неподвижный черно-бурый силуэт судна. Шире и выше делались языки пламени; соединялись наподобие облаков. Они извергались струйками рыжего песка из стыков между бортовыми досками, роняя капли, хватались руками за резные весла, налегали на них — лишенные мускулов гребцы. Наряднее, чем флажки из красной бумаги, развевались огненные вымпелы. Но потом вдруг сияние утратило все красноватые оттенки; белый равномерный свет тоже померк, и тогда — … Люди подошли ближе. Шипение, голубоватый пар посреди белесого моря; длинная неподвижная полоса дыма над слоем раскаленных углей.
К тому времени, когда гул огня прекратился, Гуаньинь исчезла. Сквозь тяжелую дымовую завесу братья и сестры устремились к останкам корабля. Чаша с полосками бумаги сгорела; все рылись в тлеющих головешках, с радостью убеждаясь в том, что не сохранилось ни одной записки с их пожеланиями; значит, богиня забрала эти бумажки в счастливое плавание. Люди, тихо переговариваясь, начали расходиться.
Наступила ночь. На холмах, под катальпами, на мху, в зарослях мисканта — всюду спали притомившиеся за день братья и сестры. В темноте меж неровными рядами палаток осторожно пробирался рослый старик, без фонаря; вот он упал, покатился вниз по склону, поднялся, гордо прошествовал дальше: то был ночной сторож. Он шагал в совершенном мраке, но посматривал направо и налево; и нес под мышкой маленький сундучок. Он называл себя Полуночником: настоящего его имени никто не знал, но все очень уважали этого брата, присоединившегося к отряду в нескольких ли от Тяньцзиня. Бывали дни, когда он приходил в дикое возбуждение и с рычанием пускался вдогонку за каким-нибудь караваном, держа в руке маленькое металлическое зеркало: по-собачьи облаивал испуганных путников, отставшим угрожал, предупреждал их о чем-то, с криками показывая свое зеркальце[115]. На его груди под халатом висел меч, сплетенный из конского волоса, длинный и тонкий, с основой из дерева, украшенный кисточкой; этому мечу приписывали колдовскую силу. В сундучке же Полуночник носил Царя-левой-стороны: собственную тень, которую когда-то похитил у него один гнусный обманщик[116]. Однажды вечером, когда тень в очередной раз его дразнила, Полуночник поймал ее и запер в сундучок, который с тех пор повсюду носил с собой. Сундучок он никогда не открывал: потому что если бы Царю-левой-стороны удалось бежать, его хозяин уже не был бы уверен в собственной безопасности.
Этот человек спал лишь по вечерам, да и то недолго. Ночами же искал другую свою тень, которую звали Хайлиндай[117] и которую можно увидеть только в полнейшей тьме и при соблюдении необходимых предосторожностей.
Полуночник на цыпочках обошел вокруг сгоревшего корабля, окруженного зарослями мисканта: раздвигал узкие листья, приседал на корточки, заглядывал вниз. Время от времени один из стеблей вроде бы кивал ему — и тогда старик хватался за него у самого корня, недоверчиво ощупывал, прислушивался. Была уже глубокая ночь, когда за его спиной кто-то крикнул: «Полуночник, Полуночник!» Старик от ужаса прирос к месту, схватился за волосяной меч. Пауза — и опять, будто тихий ропот листвы: «Эй, Полуночник!» Он сделал над собой усилие и неохотно, вжав голову в плечи, поплелся в ту сторону, откуда донесся голос: видно, у Хайлиндая было к нему какое-то дело.
Шагнул на узкую дорожку между рядами хижин. И тут впереди мигнул подвешенный к палке фонарь; кто-то — низкорослый — преградил ему путь, крикнул: «Слышь, Полуночник!» Оказалось, что вовсе не тень, а сам Ма Ноу разыскивал старого прорицателя. Ма Ноу шепотом попросил, чтобы старик этой ночью покараулил возле его хижины. И чтобы, как только начнет светать, зашел к нему: он тогда даст Полуночнику одно маленькое поручение.
И в ту ночь, пока старик по своему обыкновению неприкаянно бродил во тьме, оглядывая округу, внутри хижины готовилось нечто, что должно было переломить судьбы людей, мирно спавших на обоих холмах и в низине.
Как только Полуночник заметил на небе серое предрассветное сияние, он решительно вошел в хижину, и Ма Ноу, лежавший на мешке с соломой, тут же вскочил. Он обнял старика, крепко прижал к груди. Тот грозно ухмыльнулся, схватил волосяной меч и, отгоняя злых духов, принялся им размахивать, оборачиваясь поочередно на восемь сторон света. Маленький священнослужитель пробормотал: «Полуночник, ты нынче обрадуешь своих братьев. Обойди все хижины и палатки мужчин и каждого самолично разбуди. Скажи, Ма Ноу просит их собраться на той площадке, где мы праздновали День просветления Будды. Пусть отправляются туда немедленно. Оповести их всех прежде, чем взойдет солнце».
Братья спускались с холма. Мелькание фонарей между угольно-черными стволами. Хруст веток, приглушенные голоса, зевота, потягивания, топот, толкотня. Когда они уже столпились в низине, послышался удар и сухой деревянный треск: это обрушился остов судна, потревоженный движениями людей. Обугленная мачта рухнула набок, разлетевшиеся во все стороны щепки порвали бумажные фонарики. Мужчины сложили платформу из досок, уселись напротив нее, ждали.
Появился Ма Ноу в разодранном пестром одеянии. За его спиной важно топтался Полуночник, держа в руках священническую накидку, шарф и черную шапочку. Для Ма освободили проход, чтобы он занял место на возвышении, и прорицатель положил одежду у его ног, предварительно оборотившись на восемь сторон света и с каждой стороны ткнув указательным пальцем в воздух. Глаза Ма отекли и покраснели; побледневшее лицо опухло от слез; руки до крови расцарапаны.
Множество мужчин и их предводитель, непобедимый колдун, молча смотрели друг на друга, будто сошлись стенка на стенку. Те, кто сидел ближе, бросали недоуменные взгляды на шарф Ма Ноу. Их беспокойство передалось остальным. Послышались возбужденные выкрики: мол, пусть говорит.
Он встал, повертел в руках шапку. И, запинаясь, рассказал, как в течении многих лет молился у перевала Наньгу золотым буддам, безответно. Потом к нему пришел некий человек из Хуньганцуни, и с тех пор он, Ма Ноу, считал свою жизнь правильной. Но того человека, Ван Луня, уже много месяцев нет с ними, он больше не вернется;
Ма Ноу опять надолго ушел в себя. Когда же разомкнул веки, показался своим слушателям вконец изможденным, из-за округлившихся сонных глаз. Даже голос его звучал теперь по-другому: стал слабым, чересчур близким, будничным.
«Что с тобой? Тебя кто-то оскорбил? Что тебе сделали?»
Он повторил — три, пять, десять раз, — что хочет говорить с ними; а продолжать не мог; сглотнул слюну, скрестил руки на груди, отвернулся от фонарика, которым кто-то посветил ему в лицо, пробормотал: «Омитофо, Омитофо, Омитофо…» И вдруг — крикнул так страшно и пронзительно, что от этого крика разрывались сердца: «Я хочу уйти! От вас, плывущих по белопенному морю, мне нет и не будет доли. Я не причастен к растущему кругу благочестивых. Я обязан пожертвовать собой ради вас — знаю, что обязан, ибо иные пути для меня закрыты. Но ваш недостойный брат — который на самом деле не брат вам — больше так жить не может. Я хочу на волю! Ваше дело, осуждать меня или нет. Ваш бедный брат безнадежно запутался в Колесе Бытия и потому — плачет перед вами…»
Братья стали молиться. Даже самые прозорливые из них впали в сильнейшее замешательство.
«Чего же ты хочешь?»
«Тебе не обязательно руководить нами. Мы можем выбрать другого».
«Потерпи немного, Ма Ноу! Ван Лунь сейчас всего в двухстах
«Послушай, Ма, в тебя вселился какой-то демон! Верь мне: все дело в демоне».
«Ты же наш брат! Мы ничуть не более непорочны, чем ты. Зря ты сомневаешься в этом. Оставайся здесь, оставайся с нами, Ма!»
«Чего ты хочешь?»
Возбуждение Ма нарастало. Выкрики братьев не доходили до его сознания.
«Я хочу уйти. Я запутался в Колесе Бытия. Оно протащит меня через все нечистые образы зверей и растений. Я уже не сопротивляюсь ему, нет; больше не сопротивляюсь. Я сопротивлялся судьбе вплоть до того мгновения, когда увидел, как Полуночник ищет в мискантовых зарослях Хайлиндая. У меня тоже украли тень. Я не был таким хитрым, как Полуночник. И у меня, в отличие от него, нет волшебного меча. Нет такого, как у него, сундучка. Я не такой бдительный, как он. Царь-левой-стороны — уже не моя тень; я потерял также и Хайлиндая, и Луфу, и Соу Гуаня, и Цзаояо[118]. А тот, кто потерял свои тени, должен разыскать их или умереть. Простите, братья, что я больше не в силах сопротивляться, что покоряюсь своей судьбе. Не молча, нет, ибо для этого я слишком слаб, но со стенаниями и плачем, с раздиранием своей плоти. Я должен пробиться к свету, который меня озарит. Простите, братья!»
Мужчины сидели как оглушенные. Будто Ма и вправду оглушил их ударами дубинки. Головы поникли, люди почти перестали дышать.
«Я попросил вас собраться до рассвета, потому что хочу покончить с этим еще до того, как истечет День просветления совершенного Шакьямуни. Для себя же я жду не просветления, а только конца. Ваш бедный брат больше не верит, что сумеет достичь просветления. Он не бросал в барку Тысячерукой Госпожи записку со своим именем, ибо давно знает: богиня ее не примет. Взгляните же на меня, человека, который вздыхает и стонет, но — вырывается на свободу».
Опухшие губы искривились в подобие улыбки. Он наклонился, пошарил вокруг, поднял желтую накидку, перекинул ее через руку. Ма Ноу, казалось, был одержим болью. «Лучше б я не встречал Ван Луня! О шелковожелтый цветок, лучше б я никогда его не встречал! В хижине у перевала Наньгу я только плевал на себя, здесь же должен раздирать свои внутренности!»
Он взял у кого-то из стоявших рядом фонарь, посветил перед собой, потом — над собой, прислушался к безмолвной черной массе. Со стороны болота летели журавли. Вдруг Ма взмахнул желтой накидкой как знаменем и прошипел: «А знаете, куда он теперь пойдет — Ма Ноу, служитель богини Гуаньинь с острова Путо, друг всех „поистине слабых“, обучивший их драгоценным принципам? Знаете, куда устремится? Я вам охотно скажу, я это давно предчувствовал — еще с тех первых недель, когда Ван Лунь отправил меня бродяжничать с вами. Когда он дал мне котелок и бобы, но не нашел времени, чтобы объяснить,
Он рассмеялся тихо, но резко (так лопается мыльный пузырь), и произнес нараспев, тоном, каким никогда прежде не говорил: «Я иду — к женщине на том холме, которая, может, уже дожидается меня. Вот так-то, дорогие. Теперь вы знаете. И кончим разговор».
Всхлипы и вопли, ужасные старческие рыдания сотрясли темную людскую массу. Никто не шелохнулся, не поднял головы. Маленький священнослужитель спустился с дощатого помоста. Пока он пробирался вдоль первого ряда сидевших на корточках братьев, ни один из них на него не взглянул. Но у дальнего конца корабельного остова — там, где валялись обломки руля, — кто-то схватил его за край накидки. Ма остановился. Из темноты вынырнул человек гигантского роста, жестко проронил: «Брат, тебе бы лучше повеситься на ближайшем суку!»
Ма с презрением выдернул из его руки свой плащ. Десять рук потянулись к гиганту, который так же холодно продолжил: «Он хочет предать нас. Правила здесь не в счет. Его нужно вздернуть на ближайшем суку!»
Двое преградили ему путь — рассудительные крестьянские парни, прибившиеся к отряду всего неделю назад. Оттолкнули: «Ты ему не судья. Мы все друг другу братья. Посмеешь тронуть Ма, отрубим тебе обе руки!»