Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Насмешник - Ивлин Во на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дом в Мидсомер-Нортоне был полон интересных запахов, не то что мой дом, где окна вечно были нараспашку, чтобы аромат отцовского табака и ингаляций от астмы, даже благоухание гиацинтов матери, вазы с которыми в пору их цветения стояли по всему дому, не проникал в комнаты. В Нортоне не водилось табаку, зато там вечно присутствовал неистребимый запах газа, масла для ламп, плесени и фруктов; в одной части дома пахло запущенной церковью, в другой — людным базаром. Собаки теток пахли сильней, чем собаки матери, у них еще был старый и злой какаду, от поддона клетки которого, пока его не вычистят, шла сильнейшая вонь. В конюшнях сохранился запах кожаной упряжи и лошадей, хотя у теток остались единственный пони и его попона. В каретном сарае несколько лет стоял и гнил брогам, издавая головокружительный запах.

Еще я обычно ездил к своей бабке со стороны Рабанов в аббатство в Бишопс-Халл. У нее я гостил тоже с удовольствием; там тоже была конюшня, пахнувшая, как в Мидсомер-Нортоне, а еще абрикосы и фиги, дозревавшие на стенах, предметы ручной работы, привезенные из Индии. У двоюродного деда были длинная седая борода и низкий голос, что должно было производить на меня впечатление; двоюродные тетки были существа компанейские и добрые, двоюродный дядя казался мне чудаком (он восемь лет потратил на то, чтобы закончить Кембридж, пока наконец, после многих неудачных попыток, не получил диплом пастора, а там и приличный приход). Но это семейство и их дом никогда так не пленяли мое воображение.

Мои тетки Во отличались тем, что все приобретенные ими вещи имели свою присущую им особенность и были в своем роде непростыми. Как надменно сказал Маколей[52] о Строберри-Хилл[53]: «Была целая история со шнурком от дверного звонка». Тетушка Элси в последние годы жизни стала тайком раздавать эти вещи (на которые не имела законного права) разным друзьям и родственникам, испытывая явное злорадное удовлетворение, что они не попадут тем, кто не сможет их оценить в полной мере.

Среди этих вещей не было ничего особенно дорогого, но все они принадлежали прошлому столетию, чем, как я уже тогда инстинктивно чувствовал, превосходили то, что имелось у меня. Большая часть мебели в доме была старой, но среди сверкающих новых вещей это не так бросалось в глаза, как в Мидсомер-Нортоне. Одно мошенничество, которое я своим подсознательным детским чувством ощутил, было связано с копией серебряного сосуда, найденного в Лейк-Вилледж в Гластонбери. Уникальный сосуд, сказали мне, сделан специально для моего деда доктором Буллидом, археологом, который проводил раскопки в том месте. Изысканной формы сосуд, но позже я узнал, что их во множестве делал серебряных дел мастер в Тонтоне. Тетки, как я думаю, в конце концов стали считать его подлинником, во всяком случае, чем-то имеющим огромную ценность. Выходя из дому, они запирали его в небольшом, обычно стоявшем пустым, несгораемом шкафу в курительной комнате.

Это не был ни Ринишоу[54], ни Ноул[55], а обыкновенный дом преуспевающего сельского врача викторианской эпохи. Но детской душе нет дела до цен в аукционном зале, ей не требуются огромные апартаменты, чтобы развиваться. Bric-à-brac[56] на полках в застекленных шкафах, шеффилдский фарфор, фамильные портреты кисти неизвестных живописцев — все это способствовало развитию моего детского эстетического чувства ничуть не меньше, чем это могло бы сделать всемирно известное собрание произведений искусства, и узкие коридоры открывались передо мной, словно старинные галереи. Уверен, я любил дом моих теток потому, что меня инстинктивно влекло к особому его духу, который я теперь определяю как дух середины викторианской эпохи, а вовсе не потому, как, возможно, заявили бы психологи, что тот период ныне привлекает меня тем, что напоминает о тетках.

Я был очень привязан к ним, со своей стороны, они неизменно потакали мне. В наше время незамужние тетки почти не встречаются; из своего поколения я не назову и полудюжины таких. (Я знаю многих незамужних женщин, нашедших отраду в племянниках и племянницах, но те отвергли довлеющее над ними клеймо девственниц и живут независимой общественной жизнью. По-настоящему выражение «незамужняя тетка» должно прилагаться к женщине, остающейся неотъемлемой частью семьи.) Возможно, их уничтожили Киплинг и Саки Манро[57]. В наше время среди незамужних женщин преобладают матери-одиночки. Поколение назад незамужние тетки были почти в каждой английской семье, и, несмотря на свою пресловутую нелепость, они в большинстве своем оказывали чрезвычайно благотворное влияние на окружение. Мисс Хор из Норт-Энда — блестящей тому пример.

Насколько можно быть уверенным там, где столь часто обнаруживаются удивительные аномалии, смею утверждать, что мои тетки были девами. Обе старшие, Конни и Трисси, стали бы хорошими женами. Тетушка Конни, по общему мнению, была хорошенькой девушкой, а когда я узнал ее — красивой женщиной; Трисси была попроще, но лицо имела довольно милое. Известно, что у Конни были поклонники, но ни один ей не нравился. Девушки в захолустье редко встречают достойных мужчин. Живи они в городе, где находился бы гарнизон или военно-морская база, или если бы их отправили, как многих моих предков, в Индию, они, без сомнения, были бы замужем. Но в классово разделенном обществе Северного Сомерсета они принадлежали к тем немногим, кто по положению стоял выше фермеров и купцов и ниже дворян. Их редко приглашали в дома, обитателям которых мой дед делал уколы. Чтобы вывести их в широкий свет, об этом никто не заботился, так они до самой смерти и оставались в родном доме, всегда деятельные и неунывающие.

Младшая, Элси, моя любимая тетка, рано выбрала судьбу инвалида. В старости она приобрела определенную элегантность. Она была эгоистичной, своенравной, острой на язык и требовала, чтобы к ней относились с особой заботой. После Второй мировой, когда они остались без прислуги, а их доход сильно уменьшился, тетушка Конни беззаветно ухаживала за ней. Я помню тетушку Элси в то время: она полулежит в шезлонге на увитой диким виноградом веранде, в белые волосы изящно вплетены голубые ленты, в жакете, отделанном тесьмой, демонстрируя все свои кольца и броши и, рассеянно двигая чайный прибор, поставленный перед ней тетей Конни, говорит: «Я стараюсь гнать от себя чувство горечи, когда вижу Конни, которая намного старше меня, но может ходить, куда хочет, и делать, что хочет».

Все трое были женщины умные. Они, конечно, не получили никакого «высшего образования». До 1914 года немного путешествовали, никогда не выходя за пределы самых ограниченных туристских маршрутов. До конца своих дней они жили с комфортом главным образом на доходы от угольной шахты на земле Моргана в Тилиркохе. Тетя Конни была мировым судьей, когда женщины получили право занимать подобные должности, и очень страдала, становясь свидетельницей творящегося беззакония. Все трое отличались невероятным благонравием, что присуще всем незамужним теткам, хотя тетушка Элси в старости относилась терпимо к романам, на ее взгляд, несколько нескромным.

Важнейшую роль в их жизни играла приходская церковь. Набожность тети Конни не ведала границ, она веровала столь горячо, что в кульминационный момент святого причастия у нее обрывалось сердце. В доме устраивались воскресные классы, где читали Библию: тетушка Конни — группе старших девочек, в столовой, тетушка Элси — группе младших, в гостиной, а тетушка Трисси — в библиотеке, группе молодежи. Каждое занятие начиналось и заканчивалось пением гимна, и было слышно, как пение всегда начиналось позже, а завершалось раньше в гостиной; через несколько лет младшие девочки соединились со старшими, и тетушка Элси, будучи свободной, читала во время занятий что-нибудь легкое.

В Мидсомер-Нортоне компанию мне составляли две мои кузины из Чилкомптона (чьи родители жили раздельно). Воскресные классы, поскольку нас к ним не допускали, вызывали в нас жгучий интерес, и мы обычно подсматривали, как они занимаются. Мы этот час должны были сидеть в курительной комнате, но оттуда через веранду, потом мимо мужской уборной можно было незаметно пробраться к оранжерее (где в те дни не росло ничего, кроме нескольких кустов папоротника, да стояло кресло-качалка) и сквозь цветные стекла двери видеть, что творится в столовой. Мы оставляли дверь полуоткрытой и с предосудительным весельем слушали доступные нашему уму рассуждения тети Конни, которые не удержали бы наше внимание, слушай мы проповедника в храме. Но куда интересней были молодые шахтеры, слушатели тети Трисси. В оконце над дверью черного хода мы могли видеть, как они топают по дорожке к дому, держась скованно и сияя чистотой, в застегнутых на все пуговицы воскресных костюмах. Между собой мы звали их «красавчиками», потому что приглашенный священник однажды не слишком удачно сказал о них: «Ваши юные красавчики». Тетка имела на красавчиков влияние большее, чем викарий или его помощник. Они объединились в клуб для совместного досуга, занятии спортом, но главным была общая тяга к религии, и многие из них продолжали его посещать, даже женившись и став взрослыми людьми. Когда тетка умерла, они всю ночь посменно дежурили у ее гроба.

У меня были приятели и кроме моих кузин, в частности, дети д-ра Буллида, археолога, и мальчишка одних со мной лет, который маленьким пережил такое, что не с каждым случается и, как мне казалось, достойное зависти, о чем мне поведали, заставив поклясться, что я ни словом не обмолвлюсь ему. Когда его отец-военный был в Индии, один сипай проник в детскую и зверски убил его айю, няню. Мальчишка был убежден, что все это ему приснилось (как бы к этому отнеслись современные психологи?). Я никогда не спрашивал его о случившемся, но думал, что, случись такое приключение со мной, я бы этим гордился.

Таков был круг моих друзей, совершенно не похожих на друзей в Хэмпстеде. Несколько раз в неделю устраивались маленькие шумные вечеринки, но основным нашим, особенно моим, занятием было участие в многогранной деятельности моих теток. В Мидсомер-Нортоне дня не проходило без «затей», которых мои тетки были вдохновительницы и руководительницы. В наше время церковные базары существуют в значительной степени благодаря энтузиастам, которые за свой счет снабжают устроителей всякими незамысловатыми вещицами для продажи. А тогда устраивались разнообразные состязания в том или ином ремесле или умении: шить, выпиливать, вырезать из дерева (в чем тетушка Трисси была большая мастерица), плести корзины и расписывать красками банки под варенье. Одно время было очень популярно исчезнувшее ныне искусство «живописи пером»: из жестко накрахмаленной марли вырезались салфетки, на которые толстым золотым пером наносился цветочный узор густой быстросохнущей краской. Тетушка Элси и тут была вне конкуренции, только быстро уставала. Все это подготавливалось, а часто и осуществлялось за чаем у моих теток. В том числе любительские спектакли для Общества юных квакерш, для чего шились костюмы, готовились бутафория и декорации, устраивались репетиции — и все это происходило в доме. То, чем теперь занимаются в женских ассоциациях и организациях, тогда делалось дома.

Тетушка Конни обычно много вышивала для церкви, поскольку ее мягко вовлекали в проведение церковных служб. Однажды это была целая алтарная завеса, которую натянули на раму и по трафарету нанесли сложный рисунок, который она обшила по контуру золотой нитью, потом заполнив его шелком. Я попробовал подражать ей, но бросил это девчачье занятие, однако не раньше, чем приобрел в нем некоторую сноровку.

Чем еще запомнились мне те долгие, частые визиты к теткам? Долгожительством старинных вещей, каких я не видел у нас дома: электрической батареи, представлявшей собой обмотанный проволокой цилиндр на подставке красного дерева и снабженный двумя медными ручками, которые, если вытягивали шток, били все увеличивавшимся током, пока руки не сводила судорога (это был один из медицинских приборов деда — общее помешательство его времени, — эффективный, как считалось, при лечении нервных расстройств); а еще среди тех вещей были волшебный фонарь, стереоскоп, глядя в который, можно было наблюдать поразительно живые картины библейской истории, гравированное факсимиле свидетельства о смерти Карла I, которое я испортил, опрокинув на него бутылку туши, когда пытался скопировать подписи судей, вынесших ему приговор, круглый столик со столешницей из цельного полированного куска реликтового дерева — в общей сложности не слишком обширное собрание реальных образцов, чтобы оказать столь сильное воздействие на детское сознание, для которого, и память может это подтвердить, вещи значат больше, чем люди.

Там мы часто ходили в церковь. Мне это никогда не надоедало. Я даже получал большое удовольствие от воскресной вечерни.

После смерти своей матери отец стал приезжать реже. В Мидсомер-Нортоне он всегда страдал от приступов астмы. По натуре он был больше хозяин, нежели гость, и в чужом доме чувствовал себя неуютно. Вместе мы были там только раз, на мое одиннадцатилетие. Тогда, как помню, он бродил по дому, стеная, в какой, мол, все пришло упадок после смерти его отца. Для его стенаний была масса оснований. Надворные постройки грозили вот-вот рухнуть. Калитка на птичий двор болталась на петлях. Сеновал в хлеву, мое любимое убежище, где я гвоздем засвидетельствовал на балках каждый свой приезд, был объявлен ненадежным. Стекла в оранжереях (больше не обогреваемых) были разбиты, а новых не вставляли. Виноград перестал плодоносить.

Но мне не было дела до всей этой разрухи. Мне она даже нравилась. Сожаление пришло позже, когда, по мере старения теток, дом внутри стал осовремениваться. Плюш на мягкой мебели уступал место ситцу, газовое освещение — электрическому; примитивную газовую колонку в ванной заменили; провели водопровод, и ручные насосы покрылись ржавчиной; исчезло былое множество полочек и журнальных столиков, и столового фарфора; старинные обои ободрали и стены покрыли краской. Часы встали и сами, они, бронзовые, мраморные и золоченой бронзы, были заменены сверкающими новыми устройствами, показывающими время. Тетушка Элси решила, что чучела птиц и бабочки в рамках — дурной тон, и убрала их в «темную кладовку». Она внушила себе, что ей нравятся жалкие фарфоровые фигурки животных, которых ей в избытке дарили подруги, нравились забавные предшественники диснеевских щенят и котят, троицы обезьянок, прикрывающих глаза, рты и уши. Почтовое ведомство потребовало дать дому название — прежде адрес был простой: «Мидсомер-Нортон, Бат». Она предпочла эксцентричное «Под горой», и, несмотря на мягкие возражения тетушки Конни, под таким именем дом теперь фигурировал на почте, хотя больше нигде. (Письма со старым адресом исправно доставлялись.)

Пони забрался в обнесенный стеной сад и сдох, переев незрелых абрикосов, которые срывал прямо с веток. Его стойло исчезло, и на его месте появился двухместный «моррис», который водила «компаньонка».

Тетки обеднели, как все мелкие рантье, хотя нужды не испытывали. Огород, располагавшийся через дорогу, был продан и вскоре застроен. В конце концов, после Второй мировой войны библиотека и помещения для прислуги стали сдаваться внаем, как отдельные квартиры. Я по-прежнему часто наезжал к ним, но на ночь никогда не оставался, предпочитая лишний час или два потратить на обратную дорогу. Мои воспоминания о конце смутны и неотделимы от того, что я пережил в первые пятнадцать лет моей жизни. После смерти последней из теток, Элси, которая, как это часто бывает с инвалидами, пережила сестер, имение было продано и перестроено под офисы для местного правительства.

Больше я там не бывал.

3

Родители довольно редко водили меня куда-нибудь. Отец, устраивая развлечение, любил шикануть, не в пример матери. Не сказать, чтобы из-за этого я больше предпочитал ходить с ним, но понимал, что это часть мужского, более роскошного стиля жизни. Когда мы с отцом шли в театр, то сидели в креслах партера, а перед тем обедали в ресторане в Сохо всяческими деликатесами. С матерью мы ели в кафе Лайонса и вставали в очередь за билетами в задние ряды за креслами. Но походы в театр бывали лишь раз в год, на Рождество.

С матерью я ездил на автобусе в музеи. Картинные галереи в детстве не интересовали меня. Мне нравились египетские мумии, манускрипты, украшенные красочными миниатюрами, средневековое оружие. Отец водил меня в лондонский Тауэр, Сентальбанское аббатство и другие подобные места. Он живо рассказывал обо всем, что мы видели, завязывал дружеские отношения с бифитерами[58] и служителями в храмах, давал щедрые чаевые, окутывая наши персоны флером значительности, чего недоставало нам с матерью, когда мы ходили с ней куда-то одни. Мистер Ролан (о котором ниже) брал меня вместе со своими детьми на военные игры в Олимпии и благодаря своей должности в военном министерстве сажал нас на лучшие места. Мисс Хор иногда по воскресеньям возила нас в зоопарк, прихватывая с собой большую корзинку с едой для зверей. Она знала, кто что больше любит. Знала всех смотрителей, и нас водили за ограду и позволяли погладить наиболее смирных животных.

Лишь однажды, когда я был совсем еще мал, мы всей семьей предприняли попытку поехать на отдых к морю — кажется, в Рамсгейт. Мы сняли домик с мебелью, где впервые на моей памяти у нас был слуга, дряхлый немец, который почему-то поразил меня. Я упал на узкой лестнице и поранил глаз; в утешение я получил кусок вишневого пирога. Результат поездки оказался удручающим, о чем я узнал впоследствии. Я был там вполне счастлив, но отец остался крайне недоволен, и эксперимент больше не повторялся. После этого мать с отцом всегда ездили вдвоем в июне за границу. Каждое лето по крайней мере один раз, а может, и чаще она ездила со мной на взморье на два-три безоблачно счастливых дня, обычно в Брайтон или Уэстклиф, или Бродстейрс. Мы останавливались в маленьких частных гостиницах и все дни проводили на пирсах или на берегу, песчаном или галечном. В тех вылазках я никогда не знакомился с другими детьми да и не жаждал этого.

Отец был членом клуба Сэвил, тогда располагавшемся в Пикадили, и обеспечил нам зрительские места как на похоронах короля Эдуарда VII, так и на коронации Георга V. Я пропустил оба этих события, первое из-за кори, второе из-за ветрянки. Как я уже упоминал, болел я редко. Единственный раз я доставил серьезное беспокойство своим близким летом 1912 года, когда у меня случился приступ аппендицита и меня прооперировали прямо дома на кухонном столе. В то время аппендицит считался вещью довольно опасной. Родители были очень встревожены, и обычный régime[59] в доме была нарушен присутствием сиделки, которую я окрестил Негодяйкой и которая восстановила против себя и семью, и слуг. Меня держали в неведении относительно того, что со мной. В ночь перед операцией Люси спала в моей комнате. Когда я уснул, она вспомнила, что многочисленную посуду с приготовленным кипятком нужно чем-то укутать. Она спустилась вниз, а когда вернулась, я спросил, где она была. Она ответила, что «ходила кое-что укутать». Мать поинтересовалась, почему было не сказать, что она ходила в уборную. «Не могла солгать». Наутро в мою спальню вошел незнакомый человек, не наш семейный доктор, и произнес: «Ну-с, давай понюхаем, как это замечательно пахнет», — одновременно прикладывая к моему лицу марлевый конус, пропитанный хлороформом. Мне запах показался отвратительным, но следующим ощущением было, что я очень болен, что мои ноги привязаны к кровати и до смерти хочется пить. В воде мне было отказано. Вместо этого Негодяйка протерла мне рот и язык намоченным ватным тампоном. В первый и чуть ли не в последний раз я почувствовал себя по-настоящему больным. Неделю или дней десять мои ноги оставались привязанными к кровати. Приходили люди с подарками и хвалили меня: какой я храбрец. Я представлял себе, что храбрец — это тот, кто рубит саблей орды патанов[60] и пруссаков. И вовсе не чувствовал себя храбрецом. Я не знал, как еще можно было бы вести себя в том положении, усыпленному, выпотрошенному и связанному. Приятно было в какой-то степени ощущать себя значительной фигурой, но вся эта история была мне неприятна. Я снова взялся за дневник и первым делом изобразил себя под ножом хирурга.

Когда шрам зажил и вернулись силы, я встал с постели, и ноги у меня подкосились. Пробыв долгое время связанными, они плохо держали меня, и первые дни, пока слабость в ногах не прошла, я был ограничен в передвижении по дому и в общении с близкими.

Не знаю, откуда родители услышали о месте, куда меня после этого отправили, — большой женской школе в устье Темзы, пустовавшей в летние каникулы. Единственный, кто составлял мне там компанию, была несчастная маленькая девочка по имени Даффодил, чей отец служил в Индии. Директриса имела странное прозвище Камбала или что-то вроде этого. Она жила в школе постоянно. То же и учительница немка, которую я, со всем своим пристрастным отношением к этой нации, ненавидел лютой ненавистью, смягчить которую она почти не пыталась. Она учила со мной немецкий стишок о пуделе, выпившем молоко, и тот бессмысленный стишок до сих пор звучит у меня в голове.

Впервые в жизни я почувствовал себя брошенным. Нас поили инжирным сиропом, от которого у меня бывала резь в желудке. У нас были неопределенные отношения с несколькими враждебно настроенными мальчишками из мужской школы, которые, как мы, проводили там свои каникулы. Непонятно откуда, мы с Даффодил узнали, что у них есть какая-то отвратительная тайна, связанная с главными воротами. Однажды Даффодил подпустила в постель, и ее наказали, на весь день связав руки. Я с большим трудом догадался о причине подобного унижения. Мы не знали по-настоящему жестокого обращения, просто та школа полностью была лишена сочувствия и обаяния. Огромное пустое уродливое здание давило на нас. И горькой иронией было соседство моря, прежде всегда приносившее радость.

В эту пустыню три раза в неделю приезжала на велосипеде полная и приятная женщина, которая привозила электрическую батарею лечить мои ноги. Эти сеансы и жидкая грязь отмели, по которой меня посылали бродить в отлив по нескольку часов в день, были рекомендованы в качестве средства (действенного, между прочим) для восстановления работы ног. Своей массажистке я по секрету признался, как несчастен в этом заброшенном колледже. Она предложила моей матери отпустить меня пожить у нее. У нее были дочь, Мюриэл, немногим старше меня, и муж, которого она содержала, старый солдат. Дом находился в безлюдном переулке на окраине, окруженный дамбой и соленым болотом, где по воскресеньям собирались группки подозрительного вида картежников. Нам с Мюриэл запрещалось приближаться к ним. Мы наблюдали за ними издали, и, когда они расходились, повсюду на земле оставались обрывки-порванных карт. В конце проулка две дряхлые, как мне тогда казалось, старые девы содержали крохотную школу, куда Мюриэл и я ходили вместе с еще четырьмя или пятью другими детьми. Учеба главным образом состояла в маршировании по парадному залу под звуки рояля. Потом я в течение многих лет получал на Рождество поздравительные открытки от начальниц той школы. Мюриэл время от времени показывала мне свои «глупости», я ей — свои. Другим в классе она сказала, что я сын миллионера из Лондона.

Отец Мюриэл почти каждый вечер напивался, но не сильно. Выпив, он приходил в отличное настроение. Распевал песни и расхваливал меня в лицо вне всякой меры. Мюриэл не любила его, хотя он соорудил нам помост на старом дереве (где Мюриэл и снимала с себя штанишки). Получив еженедельную плату от моих родителей, массажистка отправлялась в город и возвращалась с тачкой, нагруженной разрозненной мебелью и прочими предметами домашнего обихода. Мне она говорила, что все это купила. Теперь я понимаю, что она выкупала их из заклада. Вещи были самые разные — банджо, на котором играл отец Мюриэл, альбомы с фотографиями военных лагерей в Индии, фонограф, фарфоровые вазы, пальто и шинель. Дом был в удивительном духе диккенсовских романов и являл мне старый, не знакомый мне мир. Я был там очень счастлив; настолько счастлив, что забывал писать домой и, в конце концов, получил от отца письмо с выговором. Он написал, а точней, надиктовал, поскольку письмо было отпечатано на машинке, скорее, душераздирающий рассказ о том, как переживала мать накануне моей операции. Припомнил прокаженных, исцеленных Господом, из которых лишь единственный вернулся, чтобы поблагодарить Его. Это послание заставило меня почувствовать, нет, не раскаяние, а ужасную обиду.

Вскоре мои ступни и лодыжки окрепли, я возвратился домой, и окно в иной мир вновь захлопнулось.

4

В шесть лет, перед школой, я самостоятельно нашел себе друзей. Мы гуляли с Люси, и в квартале от дома я увидел троих детей — мальчика моего возраста, другого постарше и их маленькую сестренку, — игравших на куче сырой земли. Ее выкопали, прокладывая дорогу, водосточную канаву и готовя место под фундамент дома. Сразу или чуть погодя они позвали меня присоединиться к ним, и на последовавшие дней десять стали моими ближайшими товарищами по играм. Назову их Роланды.

Строившийся дом с его кучами земли стоял на территории пригородного Хэмпстед-Гардена. Я уже рассказывал, что этот район был заселен главным образом людьми с художническими наклонностями, бородатыми, в бриджах, фланелевых рубахах, иногда даже в сандалиях. Мистер Роланд не походил на них, это был человек в ловко сидящем костюме, важный, который занимал высокий пост в Министерстве обороны. У него был револьвер — предмет безграничной притягательной силы для нас, сильный эрдель сторожил их дом, в то время район был удаленный и полиция появлялась там редко. (У моего отца был только полицейский свисток, которым он никогда не пользовался, как и мистер Роланд своим револьвером.)

Роланды стали моими верными друзьями. Мы жили в ожидании вторжения немцев. Не знаю, что внушило нам эту мысль. Родители не разделяли нашей тревоги. В 1909 году П. Г. Вудхаус[61] опубликовал роман «Налет», где описывается подобное вторжение, которое срывает бойскаут. Никто из нас, конечно же, не видел этой книги. Но нечто подобное, должно быть, грезилось многим мальчишкам того времени. Для защиты королевства мы превратили нашу кучу глины в крепость, мало отличающуюся от настоящей пулеметной точки, разве только «Юнион Джек» куда-то исчез с нашего флагштока. В глине это легко было сделать. Мы выкопали углубление в середине, сделали брустверы, а в них — крытые амбразуры, где сложили боеприпасы на случай осады — бутылки с водой, жестяные банки со шпротным паштетом и целый арсенал глиняных реактивных снарядов. Мы и еще один маленький мальчик, всегда, насколько помню, бывший у нас на побегушках, объединились в патриотическую лигу, которую назвали «Отряд пистолетчиков». Мы приняли в него нескольких взрослых. Мистера Роланда благоразумно избрали «кассиром», — эта его должность давала нам возможность обращаться к нему за денежным довольствием. Мы составили кодекс правил и жестоких телесных наказаний за их нарушение, которые, разумеется, никогда не приводили в исполнение. Также придумали всяческие испытания для проверки на смелость: ходили босиком по жгучей крапиве, влезали на высокие деревья, подписывались кровью и тому подобное. У нас было несколько схваток с шайками, слонявшимися по улице, которые пытались взять нашу крепость и от которых мы отбивались кулаками, комьями глины и палками, но сами ни на кого не нападали. Берегли силы для прусской гвардии. Мы любовались своим благородством. С наших губ не сходило слово «честь». Обман, непристойность или грубость были для нас немыслимы, но, думаю, в нашем возрасте, не дотягивавшем до младших скаутов, мы изобрели собственную невинную, с богатой фантазией разновидность уличной банды из городских трущоб.

«Отряд пистолетчиков» прекрасно существовал около трех лет и формально так и не был распущен. Это было наше собственное творение. Мы никогда не говорили о нем в школе, а еще меньше желали вербовать новых членов из этого совершенно иного мира. В 1912 году мы выпустили журнал, который секретарша моего отца отпечатала на машинке и красиво переплела. Мой вклад в него — рассказ, обладающий надежно скрытыми достоинствами, не представляет никакого интереса.

Я уже несколько месяцев водился с новыми друзьями, когда миссис Роланд заметила им, как это плохо для меня — быть единственным ребенком в семье. «Да нет, он не единственный ребенок, — ответил кто-то из них, — у него есть брат школьник, которого он ненавидит». Они неверно представили мое отношение к Алеку, но он действительно держался в стороне и с высокомерием смотрел на наши затеи. Впрочем, его уговорили написать рассказ для «Журнала Отряда пистолетчиков». Его рассказ ничем не напоминал любовные истории, которые позднее принесли ему известность, и был подражанием Нэту Гулду, популярному в то время автору, писавшему о закулисных махинациях на скачках.

Я особенно сблизился с Роландами осенью 1912 года, когда после операции по поводу аппендицита проводил счастливые дни дома, делая с ними уроки под присмотром гувернантки.

Защита государства была не единственной нашей заботой: мы поставили множество пьес, сами их написали и играли в самодельных костюмах среди самодельных же декораций, умел я и развлекаться сам, не завися в этом от своих друзей. Мне рассказывали, что в детстве от меня никогда не слышали вопроса: «Чем мне заняться?» Не помню, чтобы мне хоть на минуту было скучно, и, чтобы перечислить мои разнообразные занятия, пришлось бы назвать чуть ли не все увлечения, какие только свойственны маленьким мальчикам. У меня не было особенных художественных талантов, но я очень много рисовал карандашами и красками, никогда не пытаясь изобразить предметы или пейзажи, а лишь живописные воинские награды и сцены яростных сражений, подражая иллюстрациям в книгах и журналах. Захватывающими мне казались «Азбука» Шоу[62] (ее раскрашенные буквы из средневековых манускриптов) и репродукции из фруассаровских «Хроник»[63], но столь же восторженно и некритично я любовался страницами журнала «Приятели», рано научившись распознавать манеру его разных постоянных иллюстраторов. Собирал я практически все: монеты, марки, окаменелости, бабочек, жуков, морские водоросли, полевые цветы и просто всякие «древности». Прошел я и фазу увлечения химией, когда с помощью спиртовки, пробирок и разномастных бутылок проводил совершенно беспорядочные и довольно опасные опыты в садовом сарайчике. Я плавил оловянных солдатиков и лил блестящий металл в самодельные формы, где он застывал, покрываясь пеной краски. Примерно год меня время от времени, как магнитом, влекла к себе лавка близ Лестер-сквер, чьи каталоги предлагали что угодно, от пенсов, разрезанных и висящих на резинке, до разукрашенных ящиков, в которых можно распилить женщину пополам. В этих каталогах утверждалось, что к услугам клиентов всегда группа искусных магов и что позади лавки находится имеющий все необходимое демонстрационный зал, где будущий покупатель может видеть все свои иллюзии в действии «без обязательства купить их». Я никогда не проходил внутрь, в тот зал, и обнаружил, что группа экспертов магов быстро устала демонстрировать за прилавком мне свое искусство, но самостоятельно изготовил кое-какие реквизиты фокусника: свечу из свернутой в трубочку бумаги, которую на четверть дюйма заполнил воском и вставил фитиль, игральные карты, каждая была сделана из двух, разрезанных по диагонали и скрепленных таким образом, что можно было незаметно менять их на ходу. Я очень надоел моим зрителям, которых постоянно пытался заинтриговать, особенно отвлекая их внимание игривой скороговоркой, подражая профессиональным фокусникам, чьи выступления иногда видел на детских праздниках. Помню, в Мидсомер-Нортоне я был потрясен чуть не до слез, когда выступал перед гостями, среди которых был и местный доктор. Я взял у него шляпу, из которой собирался вытаскивать носовые платки, длинные ленты и складные бумажные цветы, и спросил: «А теперь, сэр, скажите, есть в этой шляпе какая-нибудь дыра?» — «Есть, — ответил он, — и я сую в нее свою голову».

Большинство этих увлечений, за исключением рисования и театра, благополучно сошло на нет, когда мне было лет двенадцать.

У меня были микроскоп и духовое ружье. Глубокий интерес вызывали у меня надписи на древних памятниках, которые я пытался скопировать в Британском музее и из иллюстрированной «Истории народов» Хатчинсона. Кроме «Детской энциклопедии», которую я читал с удовольствием, во времена моей юности было меньше книг о культуре разных народов, чем сейчас или в середине викторианской эпохи. Или же они мне не встречались. В 1912 году отец подарил мне грамматику египетских иероглифов Уоллиса Баджа[64] — книгу, оказавшуюся мне совершенно не по силам.

Я много писал: дневники (нерегулярно) и рассказы, которые сам же иллюстрировал. Все это были подражания наихудшим из прочтенных мною книгам. Мне не приходило в голову следовать примеру классиков, с которыми отец рано познакомил меня. Образцом мне были «Приятели» и «Друг мальчиков». Лишь в одной из моих ранних вещей, причем самых ранних, присутствует какое-то воображение. Она называлась «Проклятие конских скачек» и не датирована. По тому, что она написана от руки, думаю, я сочинил ее в 1910-м, в семь лет. Вот как она начинается:

«ГЛАВА I

ПАРИ

Держу пари на пятьсот фунтов что я выиграю. Говоривший был Руперт человек лет двадцати пяти с темными пышными вусами и сверкающими глазами.

Я не очень доверяю твоей лошади сказал Том потому что конечно у него не было такой суммы чтобы рисковать».

Через десять страниц история кончается:

«ГЛАВАХ

ПОВЕШЕНИЕ

Потом Том оделся потом Том отвел Руперта в толстосумский суд Руперта повесили за то что он убил одного из толстосумов. Надеюсь эта история научит вас никогда не заключать пари».

Мораль сей истории, несомненно, была почерпнута у Люси, но сама история была целиком плодом моей фантазии — люди там вооружены мечами, — в которой трудно найти след чего-то виденного или прочитанного мной.

К «домашнему кругу» я отнес все свои воспоминания о детстве и раннем отрочестве, которые касаются жизни дома. Школа, куда я был мягко введен в сентябре 1910 года, была иным миром, иногда приемлемым, чаще — нет, где следующие восемь лет жил совершенно другой и довольно скверный мальчишка, не принимавший участия в реальной жизни в ту треть года, которую он проводил дома.

Глава третья

ОТЕЦ

На предыдущих страницах я уже упоминал об отце, но до поры до времени не пытался описывать его. Лишь очень постепенно, все больше понимая и чувствуя его, я присматривался к нему. Когда видишь человека сорок лет, трудно припомнить, каким он был в тот или иной определенный период.

Как я уже говорил, в самом раннем возрасте я воспринимал его как помеху. В разгар веселья в парадной двери поворачивался его ключ и внизу в холле раздавался его голос: «Кей! Кей! Где моя жена?» — и это означало, что я на весь вечер лишаюсь общества матери. (Первое воспоминание обо мне моей старшей дочери — это голова и плечи чужого сердитого мужчины в военной Форме, приехавшего накануне вечером на побывку в дом ее бабушки и сейчас появившегося в окне, под которым она играла со своими кузинами, и кричащего: «Ради Бога, кто-нибудь, уведите детей на другую лужайку!»)

Многим маленьким мальчикам их отцы видятся отважными героями и мастерами на все руки; могучими охотниками, знатоками всяческих машин; я иное дело. Я даже не боялся его. Он был скорее неугомонным, нежели деятельным. В раннем детстве его малоподвижный образ жизни, поскольку он работал головой, казался мне недостойным мужчины. Я больше уважал бы военного или моряка, как мои дядья, или человека, увлекающегося чем-то конкретным, что можно увидеть или потрогать руками, плотника, например, или ремесленника, или даже брадобрея, который бреет бритвой, которой можно перерезать горло.

Ему было тридцать семь, когда я появился на свет, и сорок с небольшим, когда я обратил на него внимание, и он написал об этом периоде в своей автобиографии: «Я, должно быть, был самым молодым среди людей моего возраста в Лондоне». Мне же он казался старцем, просто-таки глубоким старцем.

В детстве я часто раздражал его; молодым человеком я короткое время был причиной его беспокойства, граничащего с отчаянием; но, в общем, наши отношения были дружескими, когда мы периодически встречались, я все больше ценил его, а с этим получал все большее удовольствие от общения с ним.

Он был невысок, того же роста, какого стали со временем и мы с братом, но куда красивее нас. У него были большие серые глаза, чей взгляд был полон доброты и юмора, прекрасный лоб и пышные волосы, цвет которых незаметно менялся от седоватого до совершенно белого. У него была изящная фигура, но перед тем, как мне родиться, он стал набирать вес, так что в конце концов стал неприлично толст. В моих воспоминаниях он обычно очень полный. В одежде он был консервативен и тщательно следил за собой, но, хотя наружности он был весьма представительной и весьма приятной, искренне считал себя уродливым. Не любил фотографироваться и, мимоходом увидя свое отражение в зеркале, отшатывался и восклицал с отвращением, как Призрак из «Гамлета»: «О ужас, ужас, ужас!»[65] или что-то очень похожее.

Отец казался старым во многом оттого, что сам, своими высказываниями способствовал этому впечатлению. Подобно своему деду из Корсли, он часто ссылался на свою близкую кончину. Всегда говорил о себе как о «неисправимом викторианце». Большую часть года его мучили и порой полностью выводили из строя астма и бронхиты. Иногда он говорил о своем затрудненном дыхании как о «давлении в груди» и однажды поразил всех, ответив на вопрос о самочувствии: «Сейчас уже лучше. Всю ночь ужасно давило грудь».

В моих ранних воспоминаниях он задыхается и ловит ртом воздух. В такие минуты он взывает к небесам об избавлении, цитируя из множества авторов. Он находил огромное удовлетворение в посещении места его будущей могилы на кладбище у хэмпстедской приходской церкви, но его меланхолия продолжалась недолго. Большинство знакомых считали его исключительно жизнерадостным человеком.

По своей природе он был общителен и гостеприимен, но не находил удовольствия в больших сборищах и не тешил тщеславия, общаясь с людьми богаче себя. Не играл в карты или шахматы. Не проявлял интереса к спортивным играм (за исключением крикета, еще до моего рождения, впрочем, без особого успеха), но с наслаждением предавался играм иного рода, в которых был превосходен: писал и выступал на сцене, то есть там, где требовался полет фантазии.

Он любил поболтать на общие темы в небольшом кругу, чтобы внимание собеседников было обращено на его собственные остроумные рассуждения. Чем он больше старел и хуже слышал, тем с большим удовольствием оставался наедине с самим собой. Он с легкостью добивался расположения молодежи, завоевывал ее доверие, черпал силы в ее энтузиазме и был в близких, но ни в коем случае не чувственных отношениях со многими молоденькими девушками, обычно дочерьми его друзей, с которыми он ежедневно встречался или переписывался, которым посвящал стихи и посылал маленькие подарки. В отличие от этих постоянных предметов платонической любви большинство его знакомых были мишенью его добродушных насмешек.

Думаю, он слегка побаивался Эдмунда Госсе, своего родственника, бывшего его наставником, когда он впервые приехал в Лондон. Он, определенно, с беспокойством ожидал нечастых наездов Госсе, когда, приглашенный к обеду на Гановер-Террас, нехотя отправлялся туда после бесконечных жалоб. Но возвращался неизменно в приподнятом настроении, довольный тем, как прошел этот «важный вечер».

Я делал вид, что не замечаю Госсе. Его доведенное до совершенства искусство угождать не срабатывало в случае с детьми. Помню, как однажды, когда мне было лет восемь-девять, он встретил меня словами: «И куда же несутся эти голые коленки?»

На что я непочтительно ответил: «Они несутся, куда я хочу».

«Ах, самонадеянность молодости! Способность видеть доступную цель!»

Я подумал, что это нелепо и обидно.

Судьи получше меня получали удовольствие от общения с Госсе. Для меня он был воплощением всего, что я считал отвратительным в профессии литератора. Он не был, как я недавно узнал, разбирая его спор с Чертоном Коллинзом[66], настоящим ученым. Он написал только одну книгу да и ту издал анонимно[67]. Своим высоким положением он был обязан усердному поиску знакомств со знаменитостями и больше гордился дружескими отношениями с представителями власти и высшего света, нежели с деятелями искусства. В отличие от Десмонда Маккарти[68], который получил свое место по наследству, ему не хватало естественной мягкости и великодушия. И внешне это была тусклая личность. Меня же с ранних лет привлекала яркость в людях. В Госсе я видел мистера Талкингхорна[69], неслышного, неприметного, брюзгливого habitué[70] огромного мира, и страстно желал для него сумасшедшей хозяйской горничной, которая бы прикончила его.

Уверен, что отец никогда не сделал никому ничего плохого. Он был начисто лишен честолюбия и зависти. Всяческие планы вознестись на вершины литературной славы улетучились вместе с юношескими мечтами. Он был чрезвычайно чувствителен к критике (которая исключительно редко обращала на него внимание) и, соответственно, рад положительной оценке, как бы малозначителен ни был источник. Сам же он не скупился на похвалы и вдохновил не одного своего молодого друга на то, чтобы посвятить себя театральному или иному какому искусству, к которому они на деле были малопригодны.

Он был щедр, насколько позволяли средства, и рад был давать. Желание доставить человеку удовольствие было в нем неотделимо от жажды любви. В нем и духа не было gofût aristocratique de déplaire[71]. Ему не свойственны были ни желание властвовать, ни расчетливость. Он не скопил и не задолжал ни шиллинга.

Он ненавидел противостояние и считал, что оно присутствует во всякой дискуссии. Когда начиналось обсуждение, пусть самое доброжелательное и в самой мягкой форме касавшееся его, он готов был возопить, словно испытывая душевные муки:

Кончайте долгий спор о вкусе! Гуси — лебеди, лебеди — гуси, Все есть как есть от сотворенья! Все устали, закончим пренья;

и покинуть комнату, декламируя уже в коридоре:

В ответ лишь крики, свист и топот. У самых лучших был схожий опыт[72]

Он мгновенно принимал решения, даже важные. Отвечал на каждое письмо не позднее чем через час, как оно приходило. Даже на письма, которые не требовали ответа, благодаря людей, благодаривших его за подарок, так что, если корреспондент оказывался столь же педантичным, переписка грозила закончиться лишь со смертью одного из них.

Он отважно переносил физическую боль. Испытывая иррациональное отвращение к анестезирующим и наркотическим средствам, он отказывался от газовой маски всякий раз, когда ему удаляли зуб, и я помню, как он, будучи предупрежден, как оказалось, ошибочно о грабителе, пробравшемся в наш сад, охранял его в одиночку, расхаживая с тростью в руке и выкрикивая: «Выходи, бандит, я жду тебя». И на войне он не бежал в укрытие при воздушных налетах.

Эстетические переживания в отце вызывало главным образом искусство слова. Он не был, как мы, двое его сыновей, совершенно не чувствителен к музыке, но не знал и не любил ее. Живопись интересовала его исключительно изображенным предметом. Он получал острое наслаждение от осмотра достопримечательностей как в Англии, так и за границей, но архитектуру ценил за отражение в ней событий Истории, прослеживаемых у Плутарха, Шекспира и Вальтера Скотта. Он не горел желанием узнать правду об этих событиях, откровенно предпочитая их живописное отражение.

Он не был человеком твердых или последовательных убеждений.

Если говорить о политике, то он отнес бы себя к тори, однако, поскольку всегда жил в надежных консервативных округах, не ходил на выборы и, не говоря уже об отвращении к Нортклифу[73] и Ллойд Джорджу, которое тогда было общим для всех цивилизованных людей, и умеренном пацифизме, не имел никаких политических принципов. Я никогда не слышал, чтобы он упоминал о спорах и дискуссиях того времени. Он совершенно не разбирался в экономике или внешней политике и приходил в раздражение всякий раз, когда при нем упоминали о них. Он не имел ничего против империализма, когда тот принимал поэтическую форму в произведениях Киплинга и Генти[74]; ни против ирландского национализма в том виде, как он выражен в творчестве кельтских бардов; ни против пессимизма «Шропширского парня»[75]; ни против папизма Крэшо[76]. Те же взгляды, недвусмысленно выраженные политиками, философами или теологами, вызывали его ненависть. Слово для него было всем.

В религии он был верным последователем англиканской церкви, с наслаждением читал «Официальный вариант» Библии[77] и кренмеровскую «Книгу общей молитвы»[78]. Он любил ходить в церковь, предпочитая красочные и торжественные богослужения, и никогда не пропускал воскресной службы, обычно посещая ближайшую церковь, независимо от ее принадлежности. Однажды, когда я только что родился, он пережил период увлечения англокатолицизмом и часто посещал храм св. Августина в лондонском районе Килберн (в котором меня крестили), бывший центром этого религиозного направления, но никогда не относился серьезно к доктринам, там проповедовавшимся. Он очень смеялся над членом этой конгрегации, адвокатом его знакомого, который во искупление грехов позволил викарию побить себя палкой. В пору моего детства отец каждое утро читал молитву перед собравшейся семьей. В августе 1914-го он прекратил эту практику на том странном основании, что «больше это ни к чему». Его претензии к католикам заключались в простоте их догмата, и я не уверен, был ли он искренне убежден в неоспоримости всех элементов его символа веры. В туманном платоновском духе он размышлял о бессмертии. Этот моральный кодекс, привитый ему воспитанием, он принимал безоговорочно.

Когда мне было пять лет, он подарил мне «Историю Рима» Мэри Макгрегор (книгу, что характерно, где битва при Акции фигурирует как последнее событие в истории Рима), начертав такое напутствие:

Ведут в Рим все пути, твердят нам, Но предан будь родным пенатам! А если славу и почет Искать пример римлян влечет, Пусть будет Англия с тобою Душою, Верой и Покоем!

Не уверен в том, что он имел в виду, написав последнее слово с прописной буквы. Какой такой особенный островной покой он внушал ценить своему маленькому сыну? Могу лишь предположить, что покой могилы. Но пристрастие ко всему английскому здесь выражено достаточно явно так же, как в совете, который он десятью годами позже дал моему школьному другу, мечтавшему о литературной карьере: «Дерзай и помни, верной дорогой тебе поможет идти глубокое знание Библии, Шекспира и «Уиздена» (крикетного альманаха)»[79].

Самым явным свойством отцовской натуры было актерство, но я этого не сознавал, пока мне, в шестнадцатилетнем возрасте, не указал на это первый взрослый человек, которого я представил домашним, мой друг, о котором я подробно расскажу ниже. Этот друг сказал мне: «Очаровательный, совершенно очаровательный человек, и при этом постоянно играет». Мать, когда я спросил, что она думает по этому поводу, согласилась с мнением моего друга. У меня открылись глаза, и я увидел его, которого, выросши, воспринимал с прежней детской непосредственностью, увидел его таким, каким он должен был всегда видеться посторонним людям.

С самых ранних лет, когда все его знания о драме ограничивались представлениями бристольского театра пантомимы, спектаклями учеников из Даунсайдской мужской школы (в чьем исполнении он видел большинство пьес Шекспира в остроумно переписанном виде, исключавшем все женские роли) и домашней самодеятельностью, отец был страстным театроманом. У него был игрушечный театр, и он писал пьесы для своих кукол. В шерборнской школе и в Оксфорде был уже другой уровень. Своими более чем скромными успехами в учебе — лишь третья степень и по современной, и по классической литературам — он был обязан беганьем на спектакли во время семестра и выступлениям на сцене в каникулы, когда он ходил из дома в дом с наскоро собранными любительскими труппами. Когда он еще учился в Оксфорде, было образовано O.U.D.S.[80] Он не стал вступать в него, но с группой друзей по колледжу они сняли Холивел Мюзик Румз и сыграли там пародию на баурчеровскую[81] постановку «Юлия Цезаря» Шекспира, получившуюся, как все студенческие спектакли, ужасно плоской (confer[82] с «Беседой о десяти заповедях» Ронадда Нокса), но считавшуюся в то время безмерно остроумной. Таким он и остался в анналах Оксфорда, имея на своем счету лишь Ньюдигейтскую премию[83], единственную свою гордость, и, когда обосновался в своем лондонском логове, посещал, обычно покупая билеты на стоячие места в партере, все спектакли в городе. Здоровье не позволило ему даже попытаться вести жизнь профессионального актера, но в те дни, когда он еще раздумывал, куда направить свои стопы, он не раз пробовал сотрудничать с другом, поставившим «Юлия Сисавкара», отец писал стихи и либретто, а друг — музыку к опереттам, которые никто не хотел ставить, разве что Ветераны Сцены брали их прологи и эпилоги для представлений во время Крикетной недели в Кентербери. Но страсть к театру, сдерживаемая его нездоровьем, по причине которого ему было утомительно выходить по вечерам, жила в нем до тех пор, пока глухота не лишила его этого удовольствия. Он был председателем в группе старых завсегдатаев университетского Театрального общества, которые до 1914 года ставили весьма приличные благотворительные спектакли, и всегда помогал гримировать актрис. Позже, когда в Хэмпстед-Гардене образовалось Театрально-карнавальное объединение, он стал и его председателем тоже. В 1918-м он сыграл в коротеньком скетче в госпитале перед ранеными солдатами. Помню, с какой радостью он взялся за роль одного из волхвов в рождественской пьеске в стихах, написанной соседским пастором; то же было, и когда ему предложили заглавную роль в фарсе под названием «Его превосходительство губернатор», который поставили уж и не припомню где. То, кажется, было в последний раз, когда он появлялся в гриме в свете рампы. Он всегда оставался непревзойденным в шарадах, бывших неотъемлемой частью жизни нашей семьи, особенно на Рождество.

Думаю, по любительским меркам, он обладал неподдельным талантом, но великим виртуозом он показал себя на сцене повседневной домашней жизни. Встречая своих гостей, он был мистером Хардкастлем[84], перед студентами, товарищами сына, — Лиром. Между этими двумя крайностями он в то или иное время предстал в ролях всех наиболее приятных персонажей Диккенса. Элен Терри[85] называла его «этот милый коротышка мистер Пиквик». Не нужно думать, что я приписываю ему неискренность. Просто такова была его натура, всякую мысль или чувство он немедленно должен был «сыграть».

Он никогда не хандрил. У него был живой характер, и шутка или похвальное слово мгновенно излечивали его от чернейшей меланхолии. Несмотря на мучительный кашель и дыхание с присвистом, он говорил все тем же поставленным голосом, в паузах между приступами произнося цитаты, в которых призывалась смерть-избавительница. Его трудное дыхание услышали бы и на галерке в Друри-Лэйн[86].

Не зная покоя, он расхаживал по дому и часто при этом тихонько напевал. Кое-какие из тех песенок, думаю, помнились ему еще по Мидсомер-Нортону, где он слышал их в шорницкой, вроде вот этой, похоронной, которая начиналась такими словами:

Я призрак Джона Джеймса Кристофера Бенджамена Бигла. Погрязшим во грехе старуха Смерть меня настигла. Позволено недолго мне блуждать средь вас, Когда раздастся петушиный первый крик, тотчас Исчезнет призрак Джона Джеймса Кристофера Бенджамена Бигла.

А еще он импровизировал, обычно на мелодию церковного гимна, что-нибудь насмешливое о своих знакомых или о себе. В мрачном настроении он напевал на мелодию вальса:

Никто меня не любит. Нет, никто не любит. И не заботится по крайней мере. Для всех них я хуже лютого зверя.

Еще он разговаривал, не бормотал что-то рассеянно себе под нос, но пылко обращался к воображаемой аудитории. Он никогда не испытывал денежных затруднений, но ни одного чека не подписал без крика: «Откуда я возьму такие деньги? Они меня разорят. Не на что будет меня похоронить». Он не впадал в отвратительную ярость, но часто бурно возмущался и столь же бурно выражал удовольствие, изумление, благодарность и привязанность. Он одинаково легко разражался и слезами, и смехом.

Это соединение в моем отце любви к литературе и актерского таланта одарило мою юность богатством, которого мне хватило на всю жизнь. Он декламировал с такой точной интонацией, убедительностью и разнообразием, что, по моим впечатлениям, его превосходил единственно сэр Джон Гилгуд. Запомнилось, как на протяжении лет восьми три или четыре вечера в неделю, когда отец бывал дома, он по часу или больше читал мне, брату и друзьям, которые могли заглянуть к нам, из своих любимых авторов — больше всего Шекспира, Диккенса, Теннисона, много из Браунинга, Троллопа, Суинберна, Мэтью Арнольда. Часто это был настоящий спектакль: «Наоборот» или «Дневник человека, который был никто». Иногда он читал пьесы, популярные в дни его молодости: «Судью», «Веселого лорда Квекса», «Школу», «Как важно быть серьезным» — встав, расхаживая по комнате и изображая персонажей, как он видел их на сцене. И если бы не его превосходная игра, этот невысокий, пожилой, тучный человек, с такой живостью изображавший героинь забытых комедий, мог бы выглядеть несколько смешно. Однако он играл так, что мы от него глаз не могли оторвать. Но с особой любовью я вспоминаю, как он усаживался в кресло под лампой с красным абажуром, рядом на маленьком столике — стопка книг; отрешенно, избегая всяческих театральных жестов или эффектов, давая свободно литься волшебной мелодии поэтической речи, он декламировал стихи, которые мы вскоре уже знали наизусть. Его выбор не был каким-то особым. Большинство его любимых стихов входило в знакомые антологии или это были произведения поэтов его поколения, его друзей; но, когда ты слушал их в таком исполнении, снова и снова, в них открывались новые красота и смысл, как в литургии — тем, кто читает ее изо дня в день, из года в год.

Во время тех чтений английской прозы и поэзии несравненное многообразие английского словаря, каденции и ритмы языка вошли в мое сознание, так что я никогда не относился к английской литературе, как к предмету школьной программы, материалу, подлежащему теоретическому и историческому анализу, но как к источнику естественной радости. Это было наследство непреходящей ценности.

Отец дожил до семидесяти пяти и своим примером подтвердил правоту строк, в которых, как он часто признавался, находил утешение:

Хваленье Богу, что, когда Нервы сдают, плоть никуда, На слабость ума намека нет И до семидесяти лет. 2

Я попытался обрисовать, каким отец был дома, в семье. Теперь я должен рассказать о чем-то гораздо менее важном для него, его профессиональных занятиях.

За двенадцать лет после окончания Нью-колледжа[87] он создал себе в Лондоне имя как литератор, не слишком громкое, но пользовавшееся уважением.

Эта категория людей, как и незамужние тетки, ныне почти исчезла. Она включала в себя тех, кто любил книги и все, что было с ними связано; кто мягко повелевал английским языком и почитал его, и все во многом ради того, чтобы оберечь его от порчи и искажения. Их целью было нечто-то более высокое, нежели однодневка журналистика, но они слишком уважали литературу, чтобы претендовать на бессмертие; они заслужили суровый выговор от мистера Сирила Конноли[88] в то время, когда тот верил, что «единственное назначение писателя — создать шедевр». Их главой был Эдмунд Госсе. Сегодня этот широкий, гладкий поток разделился на отдельные рукава: появились репортеры, пишущие для популярной прессы, которые больше берут интервью у авторов, нежели рецензируют их книги, заклинатели на телевидении, официозные критики с их грубым жаргоном и ограниченным вкусом, а еще самозванцы, которые вообще неспособны писать, но ездят с одного международного конгресса на другой, обсуждая трудное положение писателя в современном мире. Мой отец никогда не выступал на радио, не заканчивал никаких факультетов или курсов, готовящих профессиональных критиков, а лишь много читал, питал благородную страсть к литературе и никогда не посещал литературных конгрессов. Он писал биографии, эссе, рецензии, causeries[89], стихи (подражая Гилберту[90], Теннисону или в манере Остина Добсона[91]); он читал рукописи для издателей, редактировал переиздания классики и всегда подробно и полно отвечал каждому, кто обращался к нему за советом.

Перед моим рождением он получил и принял предложение занять должность директора-распорядителя издательства «Чэпмен и Холл», августейшего, но в ту пору несколько одряхлевшего. С того времени работа в издательстве стала его главным делом, и все мое детство его не бывало дома с восьми утра и до шести вечера. Он продолжал писать еженедельные обозрения, а во время Первой мировой войны, когда «Дэйли телеграф» сократила свои литературные страницы, писал более объемные статьи для ежеквартальников, которые впоследствии вошли во второй том его собрания эссе «Традиция и обновление»; это свидетельство его честного отношения к литературе в тот период, когда он одновременно исполнял роли издателя и критика и, насколько я знаю, никто не подвергал сомнению уместность подобного совмещения.

Он оставил собственный рассказ о работе в качестве издателя, создающий впечатление счастливой, напряженной жизни человека, полностью поглощенного своей работой. Дома он постоянно жаловался, что слишком перегружен. «Заездили, — так он выражался. — Меня просто заездили, сынок, целый день погоняют. Совсем закрутился».

Думаю, он сам в это верил. Делал все, что необходимо было делать, — никогда не откладывал в долгий ящик. Но не любил свою работу и хотел побыстрей с ней расстаться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад