Эмиль Золя
Из сборника «ЧТО МНЕ НЕНАВИСТНО»
ЧТО МНЕ НЕНАВИСТНО
ПРЕДИСЛОВИЕ
© Перевод. Н. Аверьянова
ПРУДОН И КУРБЕ
© Перевод. В. Шор
Существуют книги, одного лишь заглавия которых в сочетании с именем автора достаточно, чтобы еще до всякого чтения оценить их значимость и вес.
Посмертно изданная книга Прудона «О сущности искусства и его общественном назначении» лежала у меня на столе. Я ее еще не открывал, но мне казалось, будто я уже знаю, что в ней написано; все мои предположения потом оправдались.
Прудон — писатель честного, на редкость деятельного ума, преданный истине и справедливости. Он — наследник Фурье, и благо человечества — его главная забота; он мечтает о широкой ассоциации людей, каждый член которой будет скромен и трудолюбив. Короче говоря, он требует, чтобы повсюду воцарились равенство и братство, чтобы общество, вняв голосу разума и совести, перестроилось на основах коллективного труда и безостановочного прогресса. Он словно устал от нашей борьбы, наших поражений, наших невзгод; он хотел бы принудить нас к мирной, гармонической жизни. В том людском содружестве, которое мерещится ему в мечтах, успокоятся сердца, улягутся страсти и наступит всеобщий лад; в этом содружестве трудящихся будет господствовать полная справедливость.
Всем своим творчеством Прудон служил цели создания такого содружества. Дни и ночи размышлял он над тем, как сочетать различные формы человеческой деятельности, чтобы могло родиться и упрочиться грезившееся ему общество. Он хотел, чтобы каждый класс, каждый отдельный работник приняли участие в этом общем деле, и он вербовал умы, указывал области приложения для всякого рода способностей, стараясь не упустить ничего ценного и вместе с тем отводя все, что могло бы посеять семена раздора. Я так и вижу, как он, стоя у врат своего будущего града, учиняет строгую проверку каждому пришельцу, обследует физическую и духовную стороны его существа, затем навешивает на него бирку с номером вместо имени и обозначением занятия, регламентирующего его жизнь и надежды. Человек становится ничтожной малостью, парой рабочих рук — и только.
Однажды у этих врат появилась группа людей, занимающихся искусством. И вот Прудон — в замешательстве. Что это за народ? На что они годны? Что, черт возьми, можно заставить их делать? Прудон не рискует попросту прогнать их прочь, ибо в конечном-то счете он не пренебрегает никакой силой и надеется, постаравшись, извлечь какую-нибудь пользу из каждой. Он начинает искать и пускается в рассуждения. Он не хочет, чтобы его опровергли, и находит для людей искусства скромное местечко; прочитав им длинную проповедь, наставляющую в послушании, он впускает их в свой град, все еще колеблясь и говоря себе: «Я тут пригляжу за ними, потому что эти подозрительные физиономии с блестящими глазами не сулят мне ничего хорошего».
Вы не зря побаиваетесь, г-н Прудон, вам не следовало впускать этих людей в ваш образцовый град. Это особый народ: они не верят в равенство, они вбили себе в голову странную манию, будто им никак не обойтись без сердца, а некоторые из них до того обнаглели, что выказывают гениальность. Они внесут смуту в ваше содружество, помешают осуществиться вашим идеям всеобщего единения, не подчинятся вам и останутся самими собой. Говорят, вы так логичны, что просто страх берет; я же нахожу, что ваша логика дремала в тот день, когда вы предоставили художникам место среди сапожников и законодателей, — ведь это была непоправимая оплошность. Вы не любите людей искусства, всякая индивидуальность вам претит, вы хотите подавить личность, чтобы расчистить путь для человечества. Что ж, будьте последовательны — истребите тех, кто творит искусство. В вашем мире будет спокойнее.
Я прекрасно понимаю идею Прудона и, если угодно, даже поддерживаю ее. Он хлопочет о благе для всех, хлопочет о нем во имя справедливости и правды, и ему недосуг смотреть за тем, чтобы, шествуя к цели, мимоходом не раздавить кого-нибудь. Я согласен поселиться на жительство в его граде; мне, конечно, будет там до смерти скучно, но скучать я буду тихо и благопристойно, а это уже вполне устроит Прудона. Чего я действительно не могу перенести, что меня выводит из себя — это его стремление заставить чуть ли не насильно жить в том сонном граде людей, решительно не приемлющих мертвой тишины и серого однообразия, которые их там ожидают. Ведь так легко вовсе не допускать их, сделать так, чтоб их там просто не было. Но только, ради бога, не читайте вы им морали, а главное, не занимайтесь таким пустым делом, как попытка пересоздать их заново из другой глины, не из той, которую употребил для этой цели господь бог, — ради одного удовольствия вылепить их вторично самому такими, какими вам угодно их видеть.
В этом вся суть книги Прудона. Речь идет не о чем ином, как о новом акте творения, об умерщвлении одних людей и создании совсем других. Прудон допускает в свой град художника, но это — художник, придуманный им самим, такой, какой нужен ему, существующий лишь в его собственной теории. Книгу его отличает сила мысли, она подавляет своей логикой, только вот все определения, все исходные аксиомы ложны. В целом перед нами колоссальное заблуждение, выведенное из заданных посылок с такой железной последовательностью, какая уместна только тогда, когда она служит доказательству истины.
Определение искусства у Прудона, весьма ловко им состроенное и ловко эксплуатируемое, таково: «Возвышенное до идеала воспроизведение природы и нас самих с целью физического и нравственного совершенствования человеческого рода». Это определение обличает в его авторе именно такого человека практической складки, какого я обрисовал выше, человека, желающего, чтобы розы употреблялись в салат. У кого-нибудь другого оно выглядело бы просто общим местом, но Прудон не бросает на ветер такие слова, как «физическое и нравственное совершенствование человеческого рода». Опираясь на данное определение, он отвергает все прошлое и строит в своем воображении поистине ужасающий образ будущего. Искусство — я согласен — совершенствует людей, но оно выполняет эту задачу на свой лад, доставляя удовлетворение духу человеческому, а не проповедуя, не обращаясь к рассудку.
Впрочем, это определение как таковое мало меня тревожит. Оно есть лишь сжатая и даже безобидно выглядящая формула доктрины, куда более опасной, чем это можно себе представить. Я не могу принять его исключительно из-за тех следствий, которые выводит из него Прудон; само же по себе оно представляется мне созданием бесхитростного ума, судящего об искусстве так, словно бы речь шла о гимнастике или о греческих корнях.
Прудон исходит из следующей основной посылки: я — публика, я — человечество, а значит, я имею право руководить художником и требовать от него то, что мне нравится; а он не должен быть самим собой, он должен быть мною; он должен думать так же, как я, работать только на меня. Художник сам по себе есть ничто; он представляет собой нечто, лишь поскольку человечество признает его и сам он существует для человечества. Словом, индивидуальные чувства, свободное проявление личности запрещаются. Надо быть выразителем господствующих вкусов, работать, обращаясь сразу ко всем, ради того, чтобы всем угодить.
Искусство достигает своего совершенства, когда художник в нем не виден, когда художественное произведение становится анонимным и выступает как создание определенной эпохи, определенного народа, взятого в целом, подобно египетским статуям или статуям в наших средневековых соборах.
Я же исхожу из того принципа, что произведение искусства может быть живым, только если оно оригинально. Мне в каждом произведении необходимо найти творческую индивидуальность — иначе оно оставит меня холодным. Я решительно жертвую человечеством ради художника. И на вопрос, что есть художественное произведение, отвечаю так: это кусок действительности, увиденный сквозь темперамент. До всего прочего мне нет дела. Я — художник, я отдаю вам свою плоть и кровь, свое сердце, свои мысли. Я стою перед вами обнаженный догола и предаюсь вам на суд, каков я есть, — хороший или дурной. Если вам нужно поучение, смотрите на меня, выразите свое впечатление аплодисментами или свистками, и пусть мой пример вдохновит или предостережет вас. Чего же еще вы от меня требуете? Ничего больше я вам дать не могу, ибо и так отдаю себя целиком, — несносный ли у меня характер, кроткий ли — все равно: каким уж создал меня господь бог. Было бы просто смешно, если бы вы — в особенности вы, апостол правды! — стали понуждать меня измениться и удариться в ложь. Вы, значит, не поняли того, что искусство есть свободное выражение сердца и ума художника и что оно тем значительнее, чем сильнее на нем печать индивидуальности. Да, существует художественное творчество народов — выражение духа определенной эпохи, но существует и творчество отдельных душ — выражение человеческой личности. Народ создал замечательные памятники архитектуры, но меня куда больше волнуют поэмы пли картины, сотворенные творческими индивидуальностями, — я нахожу в них самого себя со всеми моими радостями и печалями. При этом я не отрицаю влияния среды и исторического момента на художника, но оно меня никак не заботит. Я принимаю художника таким, каким я его вижу.
Обращаясь к Эжену Делакруа, вы говорите: «Что мне за дело до ваших личных впечатлений… Появляясь перед моими глазами, вы должны воздействовать на меня не своими собственными идеями и не своим идеалом, но теми идеями и тем идеалом, которые я ношу в себе самом, а это как раз противоположно тому, что вы ставите себе в заслугу. Весь ваш талант должен быть направлен на то, чтобы вызывать в нас такие представления, такие движения души и такие побуждения, которые послужат не вашей славе и вашему благополучию, но всеобщему счастью и совершенствованию рода человеческого». И в завершение своих рассуждений вы восклицаете: «Что касается нас, революционных социалистов, то мы говорим художникам, равно как и литераторам: „Наш идеал — правда и справедливость. Если вы не умеете выделывать искусство и всякий там художественный стиль, пользуясь этим материалом, убирайтесь прочь! Вы нам не нужны. Если вы служите погрязшим в пороках и роскоши бездельникам, убирайтесь! Мы не желаем вашего искусства. Если вы не можете обойтись без аристократии, церковников и монархии, опять-таки — убирайтесь! Мы отвергаем ваше искусство и вас самих“».
Я полагаю, что могу так ответить вам от имени художников и литераторов, от имени всех, чье сердце и чей разум восстают против подобных утверждений: «Наш идеал — это мы сами, люди, способные любить, волноваться, смеяться и плакать. Вы нужны нам ничуть не больше, чем мы вам. То всеобщее единение и то равенство, которые вы проповедуете, нам отвратительны. Мы „выделываем всякий там художественный стиль“. Мы творим искусство, пользуясь таким материалом, как наша плоть и наша душа; мы влюблены в жизнь, и мы каждый день отдаем вам частицу своей жизни. Мы не служим никому и отказываемся служить вам. Мы сами себе довлеем, подчиняемся только своей собственной природе, каковы бы мы ни были, — хороши или дурны, а вам мы оставляем право слушать нас или затыкать себе уши. Вы говорите, что отвергаете нас и наше творчество. Попробуйте это сделать всерьез, — вы ощутите в самих себе такую безмерную пустоту, что заплачете от стыда и сознания собственного убожества».
Мы сильны, и Прудону хорошо это известно. Гнев его не был бы столь велик, если б он мог раздавить нас и расчистить место для осуществления своей гуманистической мечты. Мы стесняем его, ибо обладаем властью над людьми — в их плотском и духовном существе. Нас любят, мы волнуем сердца, мы держим в своих руках такие нити управления человечеством, как его потребность любить, его воспоминания, его надежды. И уж как нас за это ненавидит Прудон; как возмущается его гордость философа, мыслителя тем, что толпа отворачивается от него и падает на колени перед нами! Он призывает толпу одуматься, честит нас так и эдак, определяет, чего мы стоим, и сажает нас на своем социалистическом пиру в дальний конец стола. Что ж, усядемся, друзья мои, и учиним здесь некоторый беспорядок. Только потекут наши речи, только появятся в наших руках кисть и палитра — и вот уже, глядишь, сладостная прелесть наших творений исторгла слезы у человечества и люди забыли о праве и справедливости, вновь ощутив себя просто существами из плоти с бьющимся в груди сердцем.
Если вы спросите меня, зачем я, художник, пришел в этот мир, я отвечу вам: «Я пришел, чтобы прожить свою жизнь во всеуслышание».
Теперь понятно, какой может быть книга Прудона. Он рассматривает различные периоды в истории искусства и, исходя из своей схемы, применяемой им с грубой прямолинейностью, анафемствует направо и налево — так, что только диву даешься. Он последовательно анализирует египетское, греко-римское, христианское искусство, искусство Возрождения и, наконец, современное искусство. Все эти проявления человеческого Духа ему антипатичны; но он явно предпочитает те творения искусства, те школы, где художник как личность исчезает и где имя ему становится — легион: египетское искусство — сакральное, обобщенное, знающее только один тип и одну позу; искусство греческое — идеализацию формы, очищенные от индивидуальных черт сугубо правильные шаблоны, божественную сверхличную красоту; искусство христианское — заполняющие наши соборы бледные изможденные лики, все словно сошедшие с одного и того же станка… Только к таким этапам в истории мирового искусства Прудон относится сравнительно благосклонно — за то, что созданное в те поры кажется порождением всего общества в целом.
Что же касается Возрождения и нашего времени, то здесь Прудон находит лишь анархию и упадок. Подумать только: появляются люди, позволяющие себе быть гениальными, не спросясь у человечества! Такие субъекты, как Микеланджело, Тициан, Веронезе, Делакруа, имеют смелость мыслить самостоятельно, а не по уполномочию своих современников и высказывать то, что есть за душой у них самих, а не у всех глупцов их времени. Прудону охота смешивать с грязью Леопольда Робера и Ораса Верне — пускай себе, мне это, в сущности, безразлично. Но когда он, в качестве философа и демократа, начинает петь дифирамбы «Марату» и «Клятве в зале для игры в мяч» Давида или когда он поносит, нравственности и разума ради, полотна Делакруа — этого стерпеть нельзя. Да уж, лестного тут мало — заслужить похвалу Прудона; хваля какого-нибудь художника, он выхваляет сам себя; ему по сердцу такие идеи и такие сюжеты, которые может придумать и развить любой ремесленник.
Я еще весь разбит после пробежки по векам, которую я совершил вместе с ним. Не люблю я ни египтян, ни греков, ни аскетических художников средневековья, ибо не приемлю искусства, в котором нет жизни и индивидуальности. Я люблю, напротив, свободное изъявление отдельными личностями своего образа мыслей — то, что Прудон называет анархией, — люблю Возрождение и наше время, люблю борьбу между художниками, каждый из которых приходит в этот мир, чтобы сказать новое слово, какого никому не доводилось слышать прежде. Если произведение лишено крови и нервов, если в нем не отражена полностью и с истинно впечатляющей силой некая неповторимая человеческая личность, я его отвергаю, будь то хоть сама Венера Милосская. Словом, моя позиция диаметрально противоположна прудоновской: он хочет, чтобы любое произведение было продуктом коллективного творчества целого народа, я же требую, чтобы оно было продуктом творчества индивидуального.
Впрочем, Прудон откровенен. «Что такое великий человек? — спрашивает он. — Существуют ли вообще великие люди? Можно ли допустить, руководствуясь принципами французской революции, чтобы они существовали в республике, незыблемая основа которой — права человека?» Слова эти, несмотря на их явную несуразность, произносятся совершенно всерьез. Итак, выходит, вы мечтаете о свободе, а нас между тем собираетесь лишить свободы мысли? Прудон говорит далее, в примечании к основному тексту: «Десять тысяч граждан, научившихся рисовать, образуют могучий творческий коллектив, намного превосходящий отдельную личность по силе идей и настойчивости в утверждении идеала; в какой-то момент он находит себе соответствующее художественное выражение, затмив все шедевры искусства». Поэтому-то, следуя логике Прудона, средневековое искусство выше искусства Возрождения. Поскольку великих людей не существует, роль великого человека передается толпе. Признаюсь, я уже перестаю понимать, чего хотят от меня как от художника, и скоро предпочту, пожалуй, тачать башмаки. Но вот наконец наш публицист, устав изворачиваться, прямо выкладывает то, что у него на уме, восклицая: «О, если бы богу было угодно, чтобы Лютер истребил всех этих Микеланджело, Рафаэлей и иже с ними, всех этих украшателей дворцов и церквей!» Впрочем еще яснее высказывается он в следующих словах: «Искусство не может непосредственно дать ничего для прогресса; дело идет к тому, что мы будем вообще обходиться без него». Что ж, так даже и лучше: обходитесь себе на здоровье без искусства, и не будем больше толковать о нем. Но не произносите таких горделивых фраз, как: «Я сумел заложить основы рациональной и серьезной критики искусства», — поскольку на самом деле вы по уши погрязли в заблуждениях.
Я думаю, что Прудон сделал бы большую ошибку, когда бы сам заявился в свой образцовый град и расселся на тамошнем социалистическом пиру. Его бы незамедлительно прогнали оттуда. Разве он не великий человек, не могучий ум, в высшей степени самостоятельный? Ненависть, которую он питает к индивидуальности, оборачивается против него же — он как бы произнес приговор самому себе. Наверное, он в конце концов вернулся бы к нам, проклятым и изгнанным художникам, и мы, вознеся ему хвалы, как-нибудь утешили бы его, беднягу, — великого гордеца, толкующего о скромности.
Разделавшись с прошлым, Прудон предается мечтам о будущем — о новом искусстве для своего града. Он делает зачинателем этого искусства Гюстава Курбе, оказывая художнику поистине медвежью услугу.
Прежде всего я должен высказать свое искреннее огорчение по поводу того, что Курбе оказался втянутым в это дело. Меня бы больше устроило, если бы Прудон выбрал в качестве эталона не Курбе, а кого-нибудь другого, и лучше бы — совершенно бездарного живописца. Уверяю вас, наш публицист, начисто лишенный художественного чутья, вполне мог бы так же рьяно расхвалить любого жалкого мазилку, любого ремесленника, ревностно пекущегося о совершенствовании рода человеческого. Ведь в живописи ему нужен моралист, и, как видно, его мало заботит, при помощи чего будет этот моралист морализировать, — кистью или метлой. Тогда я был бы вправе, отвергнув искусство будущего, заодно отвергнуть и его родоначальника. А так я не могу это сделать. Приходится отделять Прудона с его идеями от художника, которому он эти идеи навязывает. Впрочем, облик Курбе искажен нашим философом до чрезвычайности, и потому, если я заявлю во всеуслышание, что, восхищаясь этим живописцем, имею в виду отнюдь не прудоновского Курбе, художника-человеколюбца, но замечательного мастера, подарившего нам несколько превосходных образцов смелого и правдивого искусства, — этого будет достаточно, чтобы дело не выглядело так, будто я в своих суждениях не могу свести концы с концами.
Прудоновский Курбе — странный субъект: он пользуется своей кистью, как деревенский учитель — линейкой. Любая, даже самая незначительная, из его картин заключает в себе сатиру и поучение. Этот Курбе с высоты своей проповеднической кафедры сверлит нас взглядом, открывает всю нашу подноготную, разоблачает наши пороки; потом, собрав вместе все наши уродства, изображает нас такими, каковы мы есть, дабы мы устыдились самих себя. Разве не подмывает вас броситься на колени и, бия себя в грудь, молить о прощении? Возможно, настоящий Курбе в чем-то похож на Курбе, созданного Прудоном: слишком ревностные ученики и пролагатели путей в будущее могли завести наставника несколько в сторону; впрочем, у людей сильного темперамента всегда бывают какие-нибудь причуды и странная склонность к самоослеплению; но, признайтесь: если Курбе проповедует, то проповедует он в пустыне, а если он заслуживает нашего восхищения, то лишь благодаря своему поразительному умению схватывать и воспроизводить подлинные куски действительности.
Я хочу быть справедливым и не поддаваться искушению насмешничать, потому что и впрямь это слишком легкое дело. Я согласен, что некоторые полотна художника могут показаться написанными умышленно в сатирическом духе. Художник изображает сцены обыденной жизни и таким образом, если угодно, заставляет нас размышлять над самими собой и над нашим временем. Это есть лишь некое последствие, вытекающее из характера его дарования, направленного на поиски и воспроизведение реальности. Но видеть всю его заслугу в том, что он разрабатывал современные сюжеты, — значит внушать весьма странные представления об искусстве молодым художникам, которых хотят воспитать для деятельности во имя счастья человечества.
Вы хотите сделать живопись полезной обществу и употребить ее для совершенствования человека. Я ничего не имею против того, чтобы Курбе способствовал означенному совершенствованию, но мне неясно, как именно и с каким эффектом может он тому способствовать. Честно говоря, хоть бы он нагромоздил горы своих картин и хоть бы вы заполонили весь мир его полотнами и полотнами его учеников, человечество и через десяток лет осталось бы таким же порочным, как ныне. Живопись целого тысячелетия, и притом такая, что в вашем вкусе, не могла бы заменить даже одной из тех мыслей, которые закрепляются на бумаге пером и навсегда остаются в сознании людей, как, например: «Познай самого себя», «Возлюбите друг друга» — и т. д. и т. д. Как! Вы владеете речью, письменной и устной, вы можете высказать в словах все, что угодно, а хотите поучать и наставлять при помощи линий и красок?! Пожалейте нас, вспомните, что мы состоим не из одного лишь рассудка. Если вы действительно люди дела, оставьте за философом право давать нам уроки, а за художником — право вызывать у нас эмоции. Не думаю, чтобы от художника следовало требовать поучений, и, во всяком случае, решительно отрицаю, что картина может оказывать то или иное влияние на нравственность народа.
Мой Курбе — такой, каким вижу его я, — это ярко выраженная индивидуальность, и только. Он начал с подражания фламандцам и некоторым мастерам Возрождения, но ему стало тесно в этих рамках, и он всем своим существом — понимаете, всем своим существом! — потянулся к окружающему его материальному миру: к дебелым женщинам и кряжистым мужчинам, к густо колосящимся плодородным полям. Сам крепыш и силач, он воспылал жгучим желанием сжать в своих объятиях природу во всей ее естественности, — ему захотелось показать на полотне настоящую плоть, настоящий чернозем.
Так сформировался художник, которого нам нынче выдают за моралиста. Сам Прудон говорит, что художники часто не знают себе подлинной цены и не понимают, чем их цена определяется. Если Курбе — большой гордец, судя по слухам, — черпает свою гордость в тех уроках, которые он якобы нам преподает, тогда, по-моему, его самого не мешает вновь посадить на школьную скамью. Пускай узнает, что он всего только обыкновенный великий человек, о многом и многом не ведающий, что два десятка его полотен сказали людям меньше, чем две страницы книги «Детская вежливость»[1]. Он обладает лишь гениальным умением писать сильно и правдиво. Пусть же он довольствуется своим жребием.
Новое поколение, — я говорю о молодых людях, которым сейчас двадцать — двадцать пять лет, — почти не знает Курбе, ибо последние его полотна гораздо слабее прежних. Мне довелось познакомиться в мастерской художника на улице Отфей с некоторыми из его ранних картин. Я был поражен: я не нашел ни малейшего повода для смеха в этих выразительных и строгих полотнах, о которых мне говорили раньше как о чем-то чудовищном. Я ожидал увидеть какие-то карикатуры, гротески, плоды безумной фантазии, а передо мной оказались картины, написанные твердой и уверенной рукой, поражающие совершенством исполнения и вместе с тем необычайной смелостью. Человеческие типы изображены правдиво, но без вульгарности, в их гибких и крепких телах бьется жизнь; фон полон воздуха, и это придает фигурам удивительную выразительность. Краски, чуть приглушенные, образуют стройную гамму оттенков, а верность в выборе тонов и мастерство рисунка создают глубину перспективы, отчего каждая деталь становится предельно рельефной и четкой. И сейчас стоит мне закрыть глаза, я снова вижу эти полные энергии изображения, монолитные, как здания, построенные из смеси извести с песком, до того реальные, что начинает казаться — это сама жизнь, и прекрасные высшей красотой, красотой правды. Курбе — единственный в своем роде живописец нашей эпохи, — он принадлежит к семье художников, умеющих делать человеческую плоть живой; нравится это ему или нет, но Веронезе, Рембрандт, Тициан — его ближайшая родня.
Прудон тоже видел картины, о которых я говорю, но он видел их по-иному, находя в них лишь воплощение тех или иных идей и совершенно не замечая их фактуры. Каждая картина для него — это некоторый сюжет, а напущено там красного или зеленого цвета — до того ему нет никакого дела. Он сам признает, что ничего не смыслит в живописи как таковой, и безмятежно рассуждает об одних идеях. Он комментирует картину, заставляет ее что-то значить; о форме же — ни слова.
Наш новоявленный художественный критик похваляется тем, что он якобы заложил основы новейшей науки, но, постановляя свои приговоры, доходит прямо-таки до анекдотических нелепостей. Например, картина Курбе «Возвращение с ярмарки» — это, по его мнению, «сельская Франция, с ее сдержанностью и положительностью, с ее простой речью, негромко выражающими себя страстями и степенным образом жизни, с ее складом мышления, располагающим людей к тому, чтобы твердо стоять на земле, а не витать в облаках, с ее нравами, чуждыми как демократии, так и демагогии, с ее решительным предпочтением устоявшегося, общепринятого; не склонная к идеалистическим порывам, живущая счастливо при умеренном политическом режиме, держащаяся золотой середины, столь излюбленной людьми добропорядочными, которых она, увы, неизменно подводит». «Купальщица» — это сатира на буржуазию: «Да, это она, пышнотелая, изнеженная буржуазия, обезобразившая себя жиром и роскошью; дряблость и увесистость ее телес убили в ней стремление к идеалу, и ей суждено умереть от страха, если ее не задушит собственный жир; это она сама — такая, какой сделали ее глупость, эгоизм и чревоугодие». «Барышни на берегу Сены» и «Дробильщики камня» служат для проведения удивительной параллели: «Эти две женщины живут в достатке… они — настоящие художницы. Но вокруг них витают духи, которые вытесняют из их жизни любовь и будут сопровождать их до гроба: Гордыня, Прелюбодеяние, Развод и Самоубийство; поэтому они в конце концов начинают казаться ужасными. „Дробильщики камня“, напротив, своими лохмотьями как бы мстят искусству и обществу; но, в сущности, они безобидны, и души их чисты». Вот так Прудон разбирает каждую картину, истолковывая ее по-своему и придавая ей политический, религиозный или просто назидательно-нравственный смысл.
Я знаю: права комментатора широки, и каждому дозволено говорить все, что он думает по поводу того или иного произведения искусства. Среди суждений Прудона о картинах Курбе есть даже некоторые глубокие и справедливые замечания. Только он всегда и неизменно остается философом, а чувствовать, как художник, не умеет и не хочет. Я повторяю — его занимает лишь сюжет; он его обсуждает, пережевывает на все лады, ликует, негодует — все только из-за него одного. Говоря безотносительно, в самом этом еще нет ничего дурного, но восторги Прудона, его оценки становятся опасными, когда они служат ему основанием для выведения общих правил, которые он хочет сделать законами грезящегося ему искусства. Он не видит, что Курбе существует сам по себе, а не благодаря избранным им сюжетам, — возьмись этот художник изображать той же самой кистью римлян или греков, Юпитеров или Венер, все равно он останется великим мастером. Привлекающий художника объект — вещь или человек — не более чем повод; гениальность состоит в умении показать и вещь и человека под новым углом зрения, благодаря которому достигается большая правдивость или содержательность изображения. По мне, так все равно, что именно изображено на картине, — дерево, чье-то лицо или какая-то сцена, — произведение искусства волнует меня, лишь когда я нахожу в нем душу его создателя, нахожу могучую индивидуальность, сумевшую построить рядом с миром, сотворенным богом, свой собственный мир, который, однажды представ перед моими глазами, уже никогда не изгладится из моей памяти и будет узнан мною повсюду.
Моя любовь к Курбе свободна от влияния всяких посторонних мотивов, она абсолютна, тогда как любовь Прудона к нему лишь относительна. Принося в жертву придуманному им искусству личность художника и, видимо, полагая, что такого мастера, как Курбе, легко заменить кем попало, он с апломбом выражает свои пожелания, пребывая в убежденности, что стоит ему сказать слово, и град его заполнится великими художниками. Смешно то, что он принял индивидуальное восприятие мира за всеобщее. Когда-нибудь Курбе умрет, и народятся другие художники, которые не будут на него ни чуточки похожи. Таланту не обучают, он растет сам, и в том направлении, какое ему больше подходит. Я не думаю, что орнанский живописец[2] создаст новую школу в искусстве; но даже будь такая школа создана, она ровно ничего не доказала бы. Можно с полной уверенностью утверждать, что великий художник завтрашнего дня не станет прямо подражать никому, ибо если бы он кому-нибудь подражал, если бы он не внес в искусство ничего от себя, он не был бы великим художником. Доказательством тому служит вся история искусства.
Я советую социалистам-демократам, которые, видать, хотят воспитывать художников на потребу своим целям, завербовать несколько сот мастеровых и обучить их искусству, как обучают в коллеже греческому и латыни. Таким образом, через пять-шесть лет в их распоряжении будут люди, умеющие поставлять сносные картины, задуманные и исполненные в согласии со вкусами заказчиков, все похожие одна на другую, — что будет свидетельствовать о трогательном братстве и достохвальном равенстве. Тогда живопись будет существенно способствовать совершенствованию рода человеческого. Но пусть социалисты-демократы не возлагают надежд на художников, выросших вне их узкой секты и руководимых лишь своим свободным гением. Они могут, пожалуй, найти среди таких художников какого-нибудь одного, который более или менее подойдет им; но придется прождать тысячу лет, пока им попадется второй, похожий на первого. Работники нашей выучки подчиняются нам, делают то, чего требуем от них мы, но работники, наделенные божьим даром, подчиняются только единому богу и делают то, чего от них требуют их сердце и разум.
Я чувствую, что Прудон хотел бы перетянуть меня на свою сторону, а я хотел бы перетянуть его на свою. Мы с ним принадлежим к разным мирам. Каждый из нас, по мнению другого, кощунствует. Он хочет сделать из меня гражданина, я же хочу сделать из него художника. Вокруг этого и идет спор. Его «рациональное искусство», его особенный реализм есть, по правде говоря, не что иное, как отрицание искусства или плоская иллюстрация философических общих мест. Мое искусство, как я его себе представляю, есть, напротив, отрицание общества, утверждение личности — без оглядки на всякие там правила и социальные требования. Я понимаю, насколько я, художник, мешаю Прудону, отказываясь отправлять какую-либо должность в его любвеобильном граде; я отхожу в сторонку и привольно расту себе, поднимаясь над другими; я презираю его справедливость и его законы. Поступая так, я следую велению сердца, подчиняюсь своей природе и верю, что смогу создать прекрасные произведения. Только одно еще меня тревожит: пусть я буду бесполезен, но я не хотел бы причинять вред моим ближним. Я рассматриваю, как обстоит с этим дело, и вижу, что, напротив, ближние мои благодарны мне и что я нередко утешаю их, угнетенных суровостью философов. А раз так, я могу спать спокойно.
Прудон упрекает нас, романистов и поэтов, в том, что мы живем, замкнутые в свою скорлупу, безразличные к окружающему, не заботясь о прогрессе. Я замечу ему в ответ, что мы мыслим абсолютными категориями, тогда как он способен мыслить лишь категориями относительными. Он заботится о благополучии людей как человек практической складки, — не стремясь к совершенству, он ищет наилучшего возможного состояния, а затем прилагает все усилия к тому, чтобы постепенно еще более улучшить это состояние. Мы же, напротив, сразу делаем скачок к совершенству; в своих мечтах мы достигаем идеального состояния. Из этого понятно, почему нам так мало дела до земли. Мы пребываем в горних сферах и не собираемся покидать их. Этим объясняется то, что все страдальцы мира сего простирают к нам руки, тянутся к нам, отстраняя прочь моралистов.
Мне осталось резюмировать свой взгляд на книгу Прудона. Это — произведение человека, который весьма слабо разбирается в искусстве и под тем предлогом, что он якобы судит о нем с точки зрения его общественного назначения, выражает ему свои многочисленные претензии человека дела; он заявляет, что не хочет говорить ни о чем, кроме чистых идей, а его молчание обо всем прочем, то есть собственно об искусстве, настолько пренебрежительно и ненависть его ко всякому своеобразию настолько велика, что по-настоящему ему следовало бы назвать свою книгу: «О смерти искусства и его бесполезности для общества». Курбе, художник в высшей степени своеобразный, не поблагодарит Прудона за то, что он назначил его главой прилежных и высоконравственных мазилок, которым предстоит совместно размалевывать стены в его будущем граде всечеловеческого счастья.
ИСТЕРИЧНЫЙ КАТОЛИК
© Перевод. В. Шор
Наряду с телесными недугами существуют также и недуги умственные. Кто-то сказал, что гениальность — это острый невроз. Я берусь утверждать, что истеричный католик, о котором пойдет речь в этой статье, г-н Барбе д’Оревильи, далеко не гений, и тем не менее я должен констатировать, что мозг этого писателя терзает ужасная нервная лихорадка.
Говорят, что критик — это лекарь, врачующий дух человеческий. Я щупаю у больного пульс и нахожу серьезные расстройства; тут явно имело место злоупотребление мистицизмом и страстями: во всем теле у больного жар, в душе — сумятица; этот экзальтированный индивидуум испытывает потребность в плоти и в ладане. Короче говоря, случай здесь следующий: перед нами этакий святой Антоний, попавший на разгульную оргию; у него благочестиво сложены ладони, очи подъяты горе, а уста равно готовы наносить яростные поцелуи и источать фанатические молитвы.
Говоря о г-не Барбе д’Оревильи, не следует опасаться того, что окажешься слишком резок и суров в суждениях. Он сам выказал себя столь безудержным, столь пристрастным критиком, что я вправе без обиняков выложить все, что я о нем думаю. И, уж конечно, он проявил бы дурной вкус, если бы рассердился на то, что его колют тем же оружием, которым сам он не раз ожесточенно пытался пронзить грудь другим людям. Своей воинственностью он вызывает других на бой с ним; присущие ему непримиримость и беспощадность тоже делают его таким противником, который не заслуживает пощады. Он сам посмеялся бы над моей робостью и снисходительностью, окажись я настолько наивен, чтобы позволить себе быть снисходительным и робким.
Я хочу в первую очередь рассмотреть его последнее сочинение под названием «Женатый священник»[3]. Резюмируя с самого начала впечатление, которое оно на меня произвело, скажу просто и прямо: сочинение это меня возмутило.
Я желаю быть верно понятым и постараюсь изложить мои обвинения как можно последовательнее и стройнее. Эта книга распадается как бы на две части, которые, по-моему, нужно рассматривать порознь: часть собственно художественную и часть, так сказать, догматическую. Первая есть создание литератора, который пыжится изо всех сил, стараясь выказать свою оригинальность; вторая — это пламенная, но довольно-таки неуклюжая апология безбрачия священников.
Итак, вот о чем рассказывается в книге. Сначала изложим ее сюжет, а рассуждать будем потом.
Женатый священник Жан Гург, он же Сомбреваль — сын земли, один из тех неладно скроенных, но крепко сшитых деревенских молодцов, у которых шея бычья, а ум упрямый и напористый. Он стал священником оттого, что испытывал любовь к учению; затем, подстегиваемый своей неутолимой жаждой познания, он все больше углубляется в науку, доходит до отрицания бога, имеющего своего наместника в Риме, возвращается к мирской жизни и женится. Супругой Сомбреваля становится дочь его учителя-химика. Она рожает ему девочку, нарекаемую Каликстой, и умирает, внезапно узнав правду о прошлом своего мужа. Это уже вторая жертва на совести женатого священника, который еще раньше своим клятвопреступлением свел в могилу родного отца. Роман должен был бы называться «Дочь священника», ибо все в нем вертится вокруг этой самой Каликсты, бледной, изможденной, сотрясаемой ужасным неврозом девицы, у которой на лбу, между бровями, виднеется алый крест, резко оттеняемый белизною кожи. Отец, вложивший всю силу своей прежней веры в любовь к дочери, наказан через нее за свое святотатство; небо мстит ему, заставляя мучиться страданиями той, кто является плотью от его плоти, ниспосылая ему в ее лице одного из своих ангелов, отмеченного знаком искупления, — болезненное, неземное создание, которое пребывает рядом с ним единственно для того, чтобы говорить ему о боге. Но Сомбреваль не верит более в бессмертную душу, он хочет лишь оспорить у смерти тело своей дочери. Между наукой и болезнью завязывается жестокая борьба. Подобно тому как скупец прячет свое сокровище, Сомбреваль увозит Каликсту в один из затерянных в глуши уголков Франции, чтобы полностью посвятить себя уходу за ней, и выбирает для этой цели, неведомо почему, замок Лекене в Нижней Нормандии, расположенный неподалеку от деревни, где умер его отец и где само воспоминание о женатом священнике предано проклятию.
Здесь мы попадаем в край фанатической веры, населенный сплошь суеверными крестьянами. Вполне современная история о женившемся священнике развертывается на густо-средневековом фоне. Разумеется, и колдунья уже тут как тут: она-то и есть душа всего повествования, она направляет его своими мрачными пророчествами и задает тон, определяющий все звучание романа. Долговязая фигура колдуньи Мальгень предстает перед нами с самого начала: среди всеобщего возмущения, охватившего жителей этой местности, она вещает, подобно античному оракулу, предрешая ужасную развязку, узнать которую заранее помог ей не кто иной, как дьявол. Эта самая Мальгень уже некогда говорила Сомбревалю, что видит его в будущем сперва священником, потом человеком женатым, потом владельцем Лекене, что он должен остерегаться воды и что именно в воде он найдет свою погибель. Как вы догадываетесь, все эти пророчества сбываются наиточнейшим образом: сам сатана печется об интересах господа бога, на помощь религии приходит колдовство. Хотя Мальгень и вернулась в лоно церкви, она порою занимается своим старым ремеслом; так, например, она предрекает насильственную смерть Неелю де Неу, герою-любовнику этой истории. Он умрет потому, что любит Каликсту: так хочет то ли ад, то ли небо — уж не знаю толком, кто именно. Этот Неель, сын живущего по соседству дворянина, нужен в повествовании для того, чтобы в нем присутствовал любовный мотив; он любит, но не может жениться на любимой, потому что бедная страдалица втайне от всех, даже от отца, стала монахиней, кармелиткой. Такова изображаемая среда, таковы действующие лица. Фабула, впрочем, проста. Возмутившиеся крестьяне обвиняют Сомбреваля ни более ни менее, как в кровосмесительстве. Тогда отец, потерявший от отчаяния голову, боясь, чтобы это непереносимое оскорбление не сразило окончательно его дочь, чья болезнь, как он сознает теперь, чисто духовного свойства, решает притвориться раскаявшимся и вернуться к служению богу, в которого больше не верит. Он уезжает, налагает на себя епитимью, пытаясь ложью спасти свое дитя. Но Каликста узнает о святотатственном деянии отца, и новый нервный припадок на этот раз завершается ее смертью. По мысли автора, Сомбреваль убивает свою дочь, так же как прежде он убил свою жену и своего отца. Обезумев от горя, он пальцами разрывает свежую могилу Каликсты, извлекает из земли мертвое тело дочери, бежит, неся его на руках, и бросается с ним вместе в пруд у замка Лекене, исполняя предсказание колдуньи, уже давно видевшей своим духовным взором на берегу пруда рядышком два трупа. Разумеется, и Неель умирает три месяца спустя, в тот самый час, который был предречен ясновидящей. Вот как сбылись все пророчества старухи!
Господин Барбе д’Оревильи не может на меня пожаловаться. Я полагаю, что мною дан добросовестный и едва ли не благожелательный пересказ его романа. Теперь, когда материалы дела оглашены, мы можем поспорить вволю. Я намерен подтвердить свои оценки, выделяя для рассмотрения поочередно каждое из главных действующих лиц и некоторые детали романа.
Прежде всего, в чем состояла подлинная идея автора, что он отстаивает, что хочет нам доказать? Г-н Барбе д’Оревильи — не такой человек, чтобы сдерживать себя или испытывать робость, защищая то или иное положение. Мы должны безбоязненно делать выводы из представляемых им фактов и можем быть уверены, что он не отречется от своих убеждений, сколь бы крайними они ни были. Вот чудовищные принципы, которые можно вывести по прочтении «Женатого священника»: наука должна быть предана анафеме; знание означает утрату веры; невежество угодно небесам; добрые расплачиваются за злых, дети отвечают за грехи отцов; нами управляет рок, и мы живем в страшном мире, беззащитном перед гневом господа и злоумышлениями дьявола. Таковы, в сути, идеи автора. Выразить догматы такого рода в четких формулах значит уже тем самым опровергнуть их. Но главный спор с автором касается самого сюжета книги — то есть женитьбы священника, каковая представляется г-ну Барбе д’Оревильи грубым святотатством, а мне кажется делом по-человечески естественным, допускаемым многими религиями безо всякого ущерба небесам.
Трудно, впрочем, холодно судить о произведении, несущем на себе печать буйного темперамента его создателя. Все персонажи этого романа — в большей или меньшей степени люди больные, в большей или меньшей степени безумные; да и эпизоды скачут как попало, без всякой логики и смысла. Вся книга представляет собой какой-то горячечный бред, мистический и неистовый кошмар. Такие страницы могли бы быть написаны несколько столетий тому назад, в эпоху страхов и тревожных предчувствий, когда разум человеческий терял устойчивость под грузом нелепых средневековых верований. Человек тех злосчастных времен, чье сознание было замутнено, чей ум был подавлен мистицизмом и фатализмом, чья душа уже не отличала колдуна от священника и мираж от действительности, мог бы, пожалуй, впасть в такое безудержное сумасбродство. С точки зрения искусства я еще готов понять и допустить эту странную книгу: хочет безумствовать — это ее дело; хочет бредить и лгать пожалуйста, сколько угодно. В конце концов она оскорбляет только вкус, и подлинный ценитель искусства, которому претят крайности, захлопнет ее на третьей странице и на том успокоится. Но коль скоро она навязывает нам некую проповедь и желает быть наставлением и катехизисом, она уже бросает вызов истине, и мы вправе потребовать от нее хоть немного рассудительности и чувства меры, ибо в противном случае серьезные люди просто махнут на нее рукой. Видали вы когда-нибудь, чтобы сбежавший из Шарантона безумец вершил суд на городской площади?
Да, если хотите, г-н Барбе д’Оревильи имел право написать сюжетную часть своего романа именно так, как он ее написал. Но я утверждаю, что, не изменив полностью своей манеры, он был не вправе писать ту часть, которую я называю догматической. Когда для исследования философских и религиозных проблем избирается такой жанр, как роман, писателю следует прежде всего позаботиться о реальности изображаемой им среды; ему не позволено выходить за рамки своего времени, разрешая вопрос современный, равно как и выходить за пределы человеческого общества, разрешая вопрос человеческий. Я назвал «Женатого священника» неуклюжей апологией безбрачия духовенства именно потому, что в этом произведении очень мало правды. Рассудительного человека не привлечет его причудливая фантастическая фабула, которая развертывается в неправдоподобной обстановке. Если вы католик и хотите защитить свои верования, вступайте в схватку с современным обществом, сражайтесь с ним на его собственной территории — не где-нибудь, а в Париже, но не противопоставляйте ученому несколько сот невежественных нормандцев; короче говоря, сталкивайте ныне существующее только с тем, что также существует ныне. Вы обеспечиваете себе слишком легкую победу, забираясь в вашу нормандскую глушь, и достигаете результата, прямо противоположного тому, на который рассчитывали, торжествуя в своем воображении при помощи небылиц.
Господин Барбе д’Оревильи — надо отдать ему справедливость — с любовью лепил величественный образ Сомбреваля; он сделал его титаном, колоссом, спокойным в своем неверии, презирающим мир, отдающим всю свою любовь дочери и науке. Этот персонаж являет собой превосходный портрет современного безбожника, чье нечестие есть, по существу, равнодушие к религии; он верит только в себя, в свою волю, в свои знания.
Для автора Сомбреваль — отверженный, который умертвил бога (как это можно сделать, я, признаться, не очень-то понимаю); он — убийца и святотатец, мятежный сын, которого жестоко покарает самовластный отец. Для меня же он — такой, каким г-н Барбе д’Оревильи его изобразил, — жизнелюбец, человек трезвого ума, который устал наконец от тайн и запретов ревнивой религии и тихо вернулся к обыденной жизни, более понятной ему, более соответствующей его характеру. Он не верит ни во что, ибо все, что перед ним выставляют как заслуживающее веры, не кажется ему таковым; живя в переходное время, он руководствуется лишь велениями своего сердца и ума, покуда нет еще новой религиозной доктрины, которая, однако, по его мнению, непременно придет на смену нынешней, отвергнутой им из отвращения к ней и из потребности в простой человеческой любви и в здравомыслии. Он сам способствует торжеству истины: склоняясь над своими химическими тиглями, он творит великое дело любви и здоровья. Конечно, г-н Барбе д’Оревильи иначе понимал своего героя, но, сам того не желая, придал именно такой смысл его образу — единственному во всей книге, который действительно правдив. Заботясь о впечатляющей силе и жизненной реальности этого персонажа, автор столь щедро наделил его различными достоинствами, что завоевал ему симпатии всех читателей. Мы восхищаемся его могучим интеллектом, его уравновешенным и сильным характером; мы уважаем в нем преданного отца, который живет только ради дочери, — и глубокое волнение, вызываемое в нашей душе таким примером отцовской любви, заставляет нас решительно осудить догмат безбрачия: сжимаются кулаки, когда думаешь об этих нормандских крестьянах, столь глупо суеверных, оскорбляющих человека с душой и сердцем, — и этот святой гнев готов вырваться из груди криком возмущения, требующим свободы совести, права для каждого на любовь и на семью, упразднения обетов, которые приковывают человека к богу.
Сомбреваль — единственный разумный и здоровый человек среди бредящих и дергающихся кукол г-на Барбе д’Оревильи; он обладает логикой здравого смысла и кажется мне самым порядочным человеком в мире. Чуть ниже я покажу вздорность предъявляемого ему обвинения в убийстве, а что касается его последнего святотатства, — когда он хочет спасти Каликсту, — то сам автор взял на себя труд объяснить, что для этого безбожника причаститься облаткой, которая теперь в его глазах была лишь мучной лепешкой, отнюдь не могло означать осквернения святыни.
Этому прямодушному и честному человеку г-н Барбе д’Оревильи противопоставил в романе двух других священников — аббата Югона и аббата Меотиса. Аббат Югон, — какая добрая душа! — возвращаясь из изгнания, первым делом открывает жене Сомбреваля, которая в это время беременна Каликстой, что ее муж — священник; а аббат Меотис, — какое чувствительное сердце! — поразмыслив, должен ли он убить Каликсту, в конце концов покоряется воле неба и сообщает девушке, что отец обманывает ее, что он оскверняет святое причастие. Таким образом, жену Сомбреваля губит аббат Югон, а Каликсту — аббат Меотис, причем оба они сознательно идут на убийство, особенно второй из них: этот ангел кротости виновен в преступлении с заранее обдуманным намерением. Г-н Барбе д’Оревильи поистине удачно нашел, кого показать нам в качестве верных служителей господних. Что для них любое живое существо? Его удел — страдать и умереть; интересы неба — прежде всего.
Вот какова их религия — религия, унизительная для души и для воли человека, оскорбительная для самого бога. В то время как Сомбреваль днем и ночью борется с болезнью Каликсты, аббат Меотис сложа руки спокойно ждет благоусмотрения небес; тогда как несчастный отец обманывает самого себя, отрекается от всего, что составляло его силу, от всех своих убеждений, дабы ценой самоуничтожения купить жизнь дочери, находится священник, который, по повелению свыше, исподтишка наносит удар и убивает насмерть ни в чем не повинное юное создание. И после этого г-н Барбе д’Оревильи пытается нас уверить, что Каликсту спровадил на тот свет Сомбреваль! В таком случае, очевидно, спасти ее хотел аббат Меотис. Впрочем, и это похоже на правду: иные священники часто получают такие указания небес, которые повергают целые семьи в траур, а слабые души всегда находят, на кого свалить вину за гнев божий.
Сама же Каликста вообще не от мира сего, — она целиком принадлежит к миру чудес и экстаза. От нее исходит блеклый аромат увядания; она красива холодной, безжизненной красотой. Истаявшая от недуга, молодая без молодости, с непомерно расширенными зрачками, с прозрачной, бледной кожей, с этим крестом на лбу, прикрываемым широкой красной лентой, она выглядит таким тщедушным и нездоровым созданием, что вызывает просто неприятное чувство. Темперамент Каликсты под стать ее вере; сотрясающая эту молодую особу нервная болезнь — истинная причина ее экстатических состояний; ее истерии хватило бы на несколько дюжин религиозных кликуш. Словом, г-н Барбе д’Оревильи сотворил престранную девицу, отцом которой не захотел бы быть никто; место этого отлетающего создания не в церкви, а в доме умалишенных. К счастью, господь, более милостивый, чем наш автор, не посылает людям таких детей, даже в наказание за грехи. Каликста — жертва своего расстроенного воображения, занятный случай каталепсии и сомнамбулизма, который охотно исследовал бы любой врач, если бы натолкнулся на него в жизни. Она — плод художественного вымысла, удавшийся, если хотите, как некий курьез. Но зачем нужна эта безумная, это фантастическое существо в книге, претендующей на истолкование явлений современной действительности? Подобными доводами никого не убедишь.
Что касается Нееля де Неу, то он родной брат, или, вернее, родная сестра Каликсты. Этот молодой человек при ближайшем рассмотрении оказывается нервической девицей. У него на лбу тоже имеется таинственный знак — «жила гнева», которая вздувается и чернеет в минуты бурных порывов. Этот персонаж более приемлем, потому что является второстепенным и потому что не проповедует. Но он на редкость смешон. Чтобы Каликста полюбила его, он не находит ничего лучшего, как раскроить себе череп у нее под окном, нарочно с ходу разбив свою коляску о крыльцо замка Лекене. Порывистый и страстный юнец, обладающий красотою нежной девушки и силой атлета, изысканно элегантный и по-рыцарски гордый, он, без сомнения, воплощает в глазах г-на Барбе д’Оревильи идеал влюбленного и дворянина. Мне же он кажется похожим на пажа со старинной модной картинки. Автор любит облачать свои персонажи в костюмы минувших времен: ему вполне удалось изобразить нам в лице Нееля де Неу одного из этих безупречных шевалье, равно пылких в любви и в гневе, этих красавчиков с нежно-золотистыми усиками, тонкой талией и железной рукой. Смею вас уверить, в наш век влюбленные стали другими, и любят они иначе.
Я сказал, что тетка Мальгень представляет в романе рок. Стараниями автора-костюмера она выглядит весьма внушительно, и ее можно было бы упрекнуть лишь в том, что она слишком успешно и слишком точно предсказывает будущее. Я вспоминаю одну колдунью у Вальтера Скотта, — возможно, она явилась образцом для нашего автора; но та откровенно служит дьяволу, тогда как колдунья г-на Барбе д’Оревильи одновременно и прорицает, и ходит к причастию. Мне даже нравится встречать на пустынной нормандской равнине эту старуху, рассказывающую разные несусветные истории; она вполне под стать такому пейзажу: ее длинная, до пят, юбка со строгими прямыми складками, ее величавая походка, ее мрачные, зловещие речи и беспрестанно звучащие на пронзительной ноте пророчества о смерти — все это придает большую выразительность общей картине. Но пусть автор не обманывается, наивно полагая, будто я поверю ему, что эта безумная взята им из жизни. Если он рассказывает нам легенду, я принимаю тетку Мальгень. Если же он намерен мне внушать, что это не легенда, а подлинная история, если он станет представлять мне эту одержимую в качестве посланницы мира иного, я рассмеюсь ему в лицо и тетку Мальгень не приму.
Мой подробный разбор персонажей романа показывает, что я не признаю никакой ценности за этим произведением г-на Барбе д’Оревильи. Выдумка и произвол воображения, чудеса и кошмары играют в нем слишком большую роль, чтобы оно заслуживало серьезного разговора. Оно подрывает к себе уважение своей лихорадочной взвинченностью, своими чудовищными образами, странностью той обстановки, в которой протекает действие. Все в этом произведении, на мой взгляд, говорит против него. Любой мало-мальски здравомыслящий человек расценит данную книгу как убийственный памфлет против целибата. Создается впечатление, будто автор, в приступе внезапной ярости, принялся крушить все, что попадется под руку, не глядя, своих или чужих богов он сбрасывает с пьедесталов.
Что же сказать теперь о художественной стороне романа? Взглянув на книгу с этой точки зрения, нельзя отрицать, что у нее есть особенное, не схожее с другими книгами лицо и что она живет какой-то своей, и притом полнокровной, жизнью. Сомбреваль и Каликста, Неель и Мальгень — образы, смело задуманные, выполненные с широким размахом и, бесспорно, производящие впечатление на читателя. Дочь, идущая под руку с отцом, прислонив свою бледную щечку к его могучему плечу, гордый юноша, который, весь трепеща, внимает роковым словам ясновидящей, — такие контрасты и сопоставления представляются мне весьма удачными, они свидетельствуют о творческой силе и чувстве живописного у автора книги. В пейзажах тоже есть и широта и подлинность; так, описание пруда в поместье Лекене сделано очень красочно и натурально, с тщательностью необыкновенной. Каждая деталь в романе очерчена также рельефно и зримо; каждый персонаж, каждый предмет ясно увиден художником, а затем с мастерским умением воплощен им в книге. Но г-н Барбе д-Оревильи сам обесценивает эти свои качества такой уймой нелепостей, что нужно уж очень любить темпераментных писателей, чтобы разглядеть за устрашающим нагромождением его фраз и широкие горизонты полей, и четко обрисованные портреты персонажей. Автор «Женатого священника» слишком уязвим для опасливой и педантической критики, и я понимаю, что могут быть люди, не приемлющие его совершенно. Я же ограничусь тем, что скажу ему: самые отчаянные потуги — это еще не сила, а экстравагантность — совсем не то, что оригинальность. Та нарочитость, которая присуща его роману, никак не может сойти за свободное выражение личности художника. Он будоражит свои нервы и в результате — гримасничает и нечленораздельно бормочет; он распаляет свои чувства, насилует свой ум, и это напряжение, это самоистязание доводят его до безумия. Скрежет, издаваемый всем его произведением, тем более неприятен, что он вызывается искусственно. Я хотел бы прочесть какую-либо книгу г-на Барбе д’Оревильи, написанную им без предвзятости: я уверен, что в такой книге оставалось бы еще довольно своего особого очарования, которое сделало бы ее произведением приметным.
Язык «Женатого священника» — это какой-то немыслимый жаргон, который раздражает и возмущает поминутно; страницы испещрены примечаниями, поясняющими местные словечки, которыми загроможден весь текст; впрочем, следовало пояснять и целые фразы. Ну, что значит, например: «Она чуть слышно выдохнула это слово, как будто боялась сломать свирель Иронии, дохнув немного сильнее»? Или же: «Пораженная до самых корней своего существа вольтовым столбом чела ее родителя…»? Или еще: «Но предусмотрительно вколоченная втулка, которая должна была закупорить их удивление, однажды выскочила — вместе со втулкой винной бочки, початой в одном из городских погребков»? Я беру примеры наудачу. Разве это написано по-людски, и так ли уж повредило бы делу, если бы автор, рассказывая о простых вещах, говорил чуть попроще? Г-н Барбе д’Оревильи насмехается над нами и над самим собой. Он попирает не только хороший вкус, но и собственный талант, впадая в пустопорожнюю болтовню из желания во что бы то ни стало прослыть оригинальным.
Не знаю, достаточно ли ясно из моего изложения, что, хотя я неодобрительно отзываюсь о книге г-на Барбе д’Оревильи, я испытываю к ней некоторую симпатию как к художественному произведению и что она привлекает меня своей смелостью. Эта безотчетная симпатия еще больше усиливает мое раздражение против нее. Меня глубоко огорчает, что такая отвага проявлена автором ради нестоящих целей. Я осуждаю роман «Женатый священник» и за то, что он таков, каков он есть, и за то, что он не таков, каким мог бы быть.
«ЖЕРМИНИ ЛАСЕРТЕ»
© Перевод. В. Шор
Я должен с самого начала заявить, что присущий мне склад ума, мои чувства, вся моя натура предрасполагают меня к восхищению той лихорадочной и мучительной книгой, которую я намерен здесь разобрать. Я нахожу в ней такие отступления от канонов и такие достоинства, которые приводят меня в восторг: неукротимую энергию, великолепное презрение к суду глупца и труса, бестрепетную отвагу, необычайную силу красок и мыслей, тщательность и добросовестность художественного воплощения, столь редкостные в наше время — время сколачиваемых наспех литературных поделок. У меня, если угодно, извращенный вкус: мне нравятся острые литературные блюда, произведения, возникающие в эпохи упадка, когда грубое здоровье эпох расцвета сменяется болезненной чувствительностью. Что ж, я — сын своего века.
Я имею обыкновение подходить ко всякому произведению искусства как к некоей самостоятельной данности, рассматривать его как единичное в своем роде проявление интеллектуальной деятельности человека. Новое порождение духа человеческого пополнило семью его творений. Оно имеет для меня свою особенную физиономию — с некоторыми общесемейными признаками и совершенно оригинальными чертами. Вооружась скальпелем, я вскрываю новорожденное создание и испытываю большую радость, когда обнаруживаю, что передо мной существо доселе еще небывалого вида, своеобразный организм, живущий иной жизнью, чем все прочие. С этого момента я преисполняюсь по отношению к нему интересом, сходным с любопытством медика, столкнувшегося с неизвестной болезнью. И тогда уже ничто не может отвратить меня от подобного создания. Здоровое оно или нет — я с одинаковым воодушевлением изучаю его и, минуя всякие препоны в виде соображений нравственности, стыдливости и пристойности, проникаю до самых глубин, откуда мне сияет, озаряя все произведение и открывая его смысл, животворящий человеческий дух.
По-моему, нет ничего смешнее, чем идеал в литературной критике. Соотносить все произведения с каким-то одним образцовым произведением, задаваться вопросом, удовлетворяет ли данная книга таким-то и таким-то условиям, с моей точки зрения, — чистое ребячество. Я никак не могу понять этого страстного желания управлять темпераментами, поучать творцов. Произведение искусства есть не что иное, как свободное и возвышенное выражение личности художника, и, следовательно, мой долг состоит лишь в одном: установить, какова она, эта личность. Что мне до толпы? Передо мной индивидуум, я беру его в руки и изучаю ради интереса к нему самому, из научной любознательности. Задача, к выполнению которой я стремлюсь, состоит в том, чтобы дать читателям предельно точное анатомическое описание исследуемого субъекта. Мое дело — всесторонне изучить определенный организм, проникнуть во все закоулки сердца и ума художника и воспроизвести его творческий облик. Для меня естественно поступать так, а за читателями остается право восхищаться или порицать — смотря по тому, что будет более естественно для них.
Я хочу предупредить возможные недоразумения между мною и публикой. Я намерен показать ей роман гг. де Гонкур во всей его откровенности, заставить ее прикоснуться пальцем к кровоточащим ранам, которые в нем так смело обнажены. Я откровенно буду выражать свое восхищение. Мне потребуется пересказать, страница за страницей, историю постыдных любовных приключений Жермини, подробно рассмотреть ее трагедию и падение. Это необходимо, ибо идет большой спор, начавшийся еще в незапамятные времена, — спор между закаляющей жестокостью правды и убаюкивающей пошлостью лжи.
Вообразите себе очень чувственную и очень привязчивую женщину, натуру страстную и любвеобильную, способную и на высшее бесстыдство, и на высшую самоотверженность, жалкую в своей зависимости от плотских вожделений, заставляющих ее рыскать, подобно голодной волчице, в погоне за наслаждением, и сильную в своем самоотречении — настолько, что она готова пожертвовать жизнью ради тех, кого любит. Поместите эту трепетную и страстную натуру в грубую среду, которая будет больно ранить ее чувствительность, вытаскивать на поверхность все то нечистое, что таится в ней, и, раздув в своей жертве плотскую страсть, распалив ее желания, в конце концов убьет в ней живую душу. Эта женщина, это обреченное создание и будет Жермини Ласерте.
История Жермини проста, ее можно рассказать в нескольких словах. Я уже говорил, что Жермини изначально двойственна: она — существо страстное и неуравновешенное, и она же — существо нежное и преданное. Между такими двумя существами, воплощенными в одной и той же личности, неминуемо должна завязаться борьба; и какое из них одержит победу, зависит исключительно от жизненных обстоятельств, от среды. Поставьте Жермини в иное окружение, и она не погибнет; дайте ей мужа, детей, на которых она сможет изливать свою любовь, и она будет превосходной матерью, примерной супругой. Но если вы наделите эту девицу лишь недостойным любовником, если вы убьете ее ребенка, сердце ее будет жестоко уязвлено, а сама она приведена на грань безумия. Она ожесточится, и одна из ее ипостасей — существо нежное и преданное — исчезнет; останется лишь существо страстное и неуравновешенное, чье возбуждение будет расти все больше и больше. Вся книга посвящена этой борьбе между требованиями сердца и требованиями плоти — борьбе, завершающейся победой разврата над любовью. Перед нами развертывается горестное зрелище человеческого падения; нам представлен некий темперамент, сплетенный из многих пороков и добродетелей, и мы изучаем, какой эффект произведет воздействие тех или иных людей и обстоятельств на данную личность. Я уже сказал, но готов повторить еще и еще раз, что все это мне интересно лишь как ученому-наблюдателю; меня занимает здесь только правдивость рассказа, точность в изображении чувств, могучая и живая сила искусства, воспроизводящего передо мной со всей возможной достоверностью некий случай из жизни — историю души, заблудившейся в этом мире всеобщей вражды и горьких разочарований; до всего прочего мне нет дела. Я не считаю себя вправе требовать от произведения искусства чего бы то ни было, кроме правды и художественной выразительности.
Жермини, этой бедной девушке, которая у литературных чистюль будет вызывать брезгливость, присущи, однако, удивительная тонкость чувств и высокое душевное благородство. И именно эти ее качества приведут впоследствии — такова ирония судьбы — к тому, что она опустится до ловли мужчин на панелях предместья, превратится в ненасытную искательницу любовных приключений. Она падает так низко именно потому, что душа у нее возвышенная. Поставьте на ее место натуру сангвиническую, какую-нибудь пышущую здоровьем — кровь с молоком — добродушную толстуху, у которой плотским порывам не противоречат порывы душевные; такого рода девица примет без слез грубость любовных отношений, свойственную ее сословию, — поцелуи вперемежку с побоями. Она и ребенка потеряет, и родного отца покинет — и сердце у нее не будет обливаться кровью; весь свой век она будет спокойно жить да поживать в добром здравии, превосходно чувствуя себя в тошнотворной атмосфере по рока. У Жермини нервы дамы из высшего круга — она задыхается в среде, где царит грязный, отвратительный порок; и плоть и душа ее взыскуют любви; увлекаемая своей пылкой натурой, она умирает потому, что может удовлетворять лишь свою распаленную плоть, никогда не находя успокоения душе, жаждущей любви нежной и преданной.
Жермини — если попытаться охарактеризовать ее одной фразой — любит всем сердцем, всем телом, — с того дня, когда в ее сердце поселяется смертельный холод, она идет прямиком к своей могиле; тело ее, оскверняемое жирными поцелуями, сжигаемое алкоголем, страждущее от добровольно принятой ею на себя казни, обречено на неизбежную гибель.