Они заерзали, сказанное произвело на них впечатление.
Тем временем Женевьева разрезала клубничный торт, которым славился этот квартал, разлила чай. Она надеялась выиграть несколько минут отсрочки, но тут Минни воскликнула:
— Так почему?!
— Что — почему? — с трудом выговорила Женевьева.
— Почему этот господин завещал тебе все?
Женевьева вглядывалась в лица детей. В их выражении она различила ответ, бывший у них наготове. Они были уверены, как и всякий, при ком ей случалось затронуть эту тему, что она являлась любовницей Жана Деменса, и это единственный вариант, который устраивал всех.
Ей предстояло сражаться, оправдываться, пытаться доказать невероятное, разрешить чистой воды загадку.
Отставив чашку, она откинулась на спинку высокого кресла.
— Что ж, дети, не стану лукавить, — сказала она.
Они смотрели на нее разинув рот, шепотом повторяя ее слова. Сама не понимая, что с ней творится, Женевьева услышала, что ее уста произнесли:
— Жан Деменс был моим любовником. Да, этого мужчину я страстно любила.
Шокированная, она проговорила in petto:[22]«Прости меня, Джузеппе!»
Поскольку они ждали, она продолжила:
— Мы обожали друг друга. Это было двадцать пять лет назад, я собиралась объяснить, представить вам его, объявить, что мы с Эдди разводимся, а потом… ваш отец заболел. Я не могла его бросить, решила, что буду ухаживать за ним…
К ее великому удивлению, голос дрожал. Она разволновалась, рассказывая эту байку. Быть может, оттого, что под ложью скрывалось немало правды?
Минни, как бы отпуская грехи, коснулась руки матери и спросила спокойно, но все же с печалью:
— Мама, а почему после смерти отца ты нам ничего не рассказала?
— Жан не хотел этого.
— Почему?
— Потому что он сильно страдал.
— Потому что тебя не было рядом?
— Не только.
У Женевьевы горели уши: она знала, что именно собирается сказать, и боялась поверить в это. С ее губ слетели слова:
— Жан был отцом вашего брата Давида. Он так и не утешился после его смерти.
Рыдания душили ее, она не смогла договорить. Да и зачем?
Дети окружили ее, чтобы приласкать и успокоить, оглушенные открывшейся тайной матери, ошеломленные волнением той, что обычно ничем не выдавала своих чувств.
Так Женевьева Гренье — Женевьева, не проронившая ни слезы после смерти Давида, Женевьева Гренье, урожденная Пиастр, пятьюдесятью пятью годами ранее, тринадцатого апреля после полудня, в соборе Святой Гудулы, вышедшая замуж за Эдди Гренье, — под завесой своей выдумки дала волю чувствам. Наконец-то она оплачет свою загубленную жизнь, утраченную любовь и сына, унесенного смертью!
ПЕС
Памяти Эмманюэля Левинаса
Под небом Эно[23] Сэмюэл Хейман несколько десятилетий был врачом в этом поселке, доктором строгим, но всеми любимым. Когда ему исполнилось семьдесят, он отвинтил медную табличку, украшавшую его дверь, и объявил жителям, что больше принимать не будет. Невзирая на их протесты, Сэмюэл Хейман остался непреклонен: он уходит на покой и соседям придется отныне добираться в Меттет, за пять километров, где молодой компетентный коллега со свеженьким дипломом только что открыл практику.
Полвека никому не приходилось жаловаться на доктора Хеймана, но никто не знал его близко.
Когда я обосновался в поселке, все, что мне удалось о нем узнать, — что после смерти жены он один растил дочь и что у него всегда была одна и та же собака.
— Одна? — удивился я.
— Да, месье, одна, — ответил хозяин «Петреля», единственного кафе напротив церкви. — Босерон.
Не понимая, смеется ли он надо мной, я осторожно продолжил разговор:
— Обычно босероны живут… лет десять-двенадцать.
— У доктора Хеймана босерон по кличке Аргос живет больше сорока лет. Мне сорок, и я всегда видел их вместе. Если не верите мне, поинтересуйтесь у старожилов…
Он кивком указал на четырех сухоньких старичков, тонувших в широких клетчатых рубахах, которые играли в карты за столиком у телевизора.
При виде моего ошеломленного лица хозяин расхохотался:
— Я пошутил, месье. Я только хотел сказать, что доктор Хейман хранит верность этой породе. Всякий раз, когда его очередной босерон умирает, он покупает нового, которого тоже называет Аргосом. Так хоть точно знает, что не ошибется, браня свою псину.
— Ленив он, однако! — воскликнул я, злясь, что дал себя провести.
— Ленив? Вот уж чего не скажешь о докторе Хеймане, — буркнул хозяин, вытирая тряпкой барную стойку.
В последующие месяцы я оценил, насколько этот пустомеля был прав: чего-чего, а праздности за ним не водилось! Никакой слабины не давал старый врач, в восемьдесят лет он каждый день часами выгуливал свою собаку, сам колол дрова, руководил несколькими ассоциациями и ухаживал за большим садом, окружавшим его синий каменный дом, увитый плющом. За этим по-буржуазному помпезным строением не было больше домов — только поля, луга, рощи тянулись до дальнего леса под названием Турнибюс, темно-зеленой линией обозначавшего горизонт. Это пограничное расположение на стыке деревни и лесов подходило Сэмюэлу Хейману, который жил как бы в двух мирах — в мире людей и в мире животных, болтал порой с односельчанами, а потом надолго уходил вдвоем со своим псом.
Завидев их на повороте дороги, вы поражались этой паре: то шагали два барина, вида деревенского, но элегантного, один на двух ногах, другой на четырех, похожие статью и повадкой, горделивые, ладно скроенные, уверенно ступающие, сильные, невозмутимые. Они устремляли на встречного сумрачный, строгий, почти суровый взгляд, который становился благожелательнее по мере того, как сокращалось расстояние. Если вы искали различия между человеком и его собакой, то находили лишь новые сходные черты: одетые один в велюр или твид, другой в густую шерсть, гладкую на голове, короткую на теле, оба они носили перчатки — один настоящие, а другому сама природа нарисовала на лапах рыжие рукавички; у Сэмюэла Хеймана были угольно-черные брови на фоне бледной кожи, а на черной шерстке Аргоса бежевые отметины подчеркивали глаза, и этот контраст придавал лицам особую выразительность; у обоих светлым пятном выделялась гордо выпяченная грудь — хозяин обвязывал шею шарфом, а у его четвероногого друга шерсть спереди была янтарного цвета.
Поначалу я здоровался с ними, но и только. Будучи любителем долгих прогулок с моими тремя собаками, я часто встречал их по субботам и воскресеньям, отправляясь в поля.
Сэмюэл Хейман сперва лишь кивал мне, правда собака его была приветливее к моим; после пяти-шести встреч, поскольку я все же старался обменяться несколькими словами, он вступил в разговор, осторожно, как незнакомец с незнакомцем, без малейшего намека на фамильярность. Он потеплел, видя, как Аргос радуется моей своре, и я счел партию выигранной. Однако, когда я, без моих лабрадоров, поздоровался с ним в поселке, он не ответил; его познание мира шло от животного к человеку, это моих собак он помнил и с удовольствием приветствовал, а я был лишь невнятным лицом, маячившим над тремя поводками. Я получил этому подтверждение в тот день, когда поранился в мастерской и хозяин кафе спешно отвел меня к бывшему поселковому врачу. Сэмюэл Хейман склонился ко мне, спросив, где больно, и мне показалось, что обращается он к болезни, а не ко мне, что я для него — лишь случай из практики и он занимается моей раной больше по нравственной необходимости, чем из симпатии. Его помощь ближнему, педантичная, строгая, заказная, была не спонтанной, а по долгу; это проявление воли смущало.
Однако прошли месяцы, и пусть не сразу, но он стал узнавать меня независимо от моих собак. А потом открыл передо мной дверь своего дома, когда узнал, что я писатель.
Между нами завязалась дружба, замешанная на уважении. Ему нравились мои книги, я восхищался его сдержанностью.
Я приглашал его к себе и бывал у него в гостях. Бутылка виски служила нам поводом, с тех пор как мы открыли эту общую для нас страсть; сидя у камина, мы беседовали о пропорциях солода, придающего вкус драгоценному нектару, о перегонке на торфяном огне, о породах дерева для бочек; Сэмюэл даже предпочитал винокурни, расположенные на берегу моря, уверяя, что виски, старея, пропитывается запахами водорослей, йода и соли. Наше пристрастие к этому напитку парадоксальным образом развило в нас вкус к водам, ибо, чтобы отведать самых крепких, «single casks» 55 или 60 градусов, мы держали в руках по два стакана — один с виски, другой с водой, — что заставляло наши вкусовые бугорки искать источник, дающий возможность идеальной дегустации.
Когда я входил в комнату, где проводил дни Сэмюэл Хейман в компании своего пса, у меня всегда было ощущение, что я помешал. Человек и собака сидели неподвижно, с достоинством, оба красивые, окутанные тишиной, объединенные белым светом, сочившимся сквозь занавески. В какой бы час я их ни застал, задумчивыми, замечтавшимися, веселыми или усталыми, держались они одинаково. Едва я переступал порог, мое грубое вторжение заставляло картину ожить. Пес удивленно поднимал морду, склонял плоскую голову влево и, навострив уши, мерил меня взглядом своих ореховых глаз: «Это ж надо так вламываться! Надеюсь, у тебя есть веская причина…» Хозяин реагировал не так живо, подавив вздох, улыбался, бормотал какую-то любезность, плохо скрывавшую раздраженное «Чего надо?». Эти вечные собеседники, много лет проводившие вместе все дни и ночи, казалось, никак не могли друг другом насытиться, наслаждаясь каждой разделенной минутой, как будто не было для них ничего прекраснее в этом мире, чем дышать бок о бок. И кто бы к ним ни явился, он нарушал эту наполненность, богатую, сочную, яркую.
Помимо книг и виски, наши беседы быстро иссякали. Сэмюэл не любил общих тем, а ничего личного о себе не рассказывал — ни единого случая из своего детства, юности или любовной жизни, как будто этот восьмидесятилетний старец только вчера родился на свет. Если мне случалось разоткровенничаться, он выслушивал меня, но не откровенничал в ответ. Правда, упоминание о дочери порой меняло его маску, ибо он любил ее, гордился ее успехом — она руководила адвокатской конторой в Намюре — и не скрывал этого. Но и тут, хоть и от души, он ограничивался лишь банальностями. Я пришел к выводу, что он вообще никогда ни к чему не пылал и что вся его внутренняя жизнь открывается мне как на ладони, когда я вижу эту пару — его и четвероногого друга.
Прошлым летом мне выпал целый ряд поездок за границу, и я на несколько месяцев покинул страну. Накануне моего отъезда он насмешливо пожелал «счастливого пути господину писателю, который больше говорит, чем пишет». Я же пообещал привезти ему несколько ценных книг и редких бутылок, чтобы нам было чем заняться зимой.
То, что я узнал по возвращении, потрясло меня.
Неделю назад пса Аргоса задавил грузовик.
А пять дней спустя Сэмюэл покончил с собой.
Поселок пребывал в шоке. Севшим от волнения голосом лавочник сообщил мне новость еще до того, как я зашел домой: приходящая уборщица нашла доктора на полу в углу кухни, стены были забрызганы мозгами и кровью. По заключению полиции, он взял охотничье ружье и выстрелил себе в рот.
«Великолепно…» — подумалось мне.
На чью-то смерть всегда реагируешь неожиданно: вместо того чтобы горевать, я восхитился.
Да, моим первым побуждением был восторг перед этим уходом, зрелищным, грандиозным, закономерным: Сэмюэл и его собака были едины до конца! В этой двойной кончине я увидел торжество романтизма. Нет сомнений, что смерть одного влекла за собой смерть другого. И по своему обыкновению, они остались неразлучны, уйдя из жизни почти одновременно и оба насильственной смертью.
Опомнившись, я устыдился этих мыслей.
«Не будь смешным… Где это видано, чтобы человек покончил с собой из-за того, что его пса сбила машина? Возможно, Сэмюэл помышлял о самоубийстве давно, но откладывал, пока должен был заботиться о своем друге. Когда того не стало, он исполнил задуманное… Или, быть может, Сэмюэл узнал — как раз перед несчастным случаем с Аргосом, — что болен тяжелой, неизлечимой болезнью. Он не хотел мучительной агонии… Да, да, должно быть, что-то в этом роде… Череда совпадений! Нет, он покончил с собой не от горя. Где это видано, чтобы человек покончил с собой из-за того, что его пса сбила машина?»
И все же чем больше я отрицал первую гипотезу, тем очевиднее она представлялась.
Раздраженный, с тяжелой головой, я решил не идти домой и отправился в «Петрель» выпить за упокой души Сэмюэла и помянуть его с односельчанами.
Увы, молва пошла еще дальше моего воображения: и в баре, и за столиками, поставленными вдоль широкого тротуара, где сидели, несмотря на холод, за кружкой пива завсегдатаи, все считали, что доктор Хейман покончил с собой из-за гибели своей собаки.
— Видели бы вы его, когда он подобрал свою животину, раздавленную, на дороге… Жутко это было.
— Что? Его горе?
— Нет, его ненависть! Он все выкрикивал «нет!» и плевал в небо, глаза налились кровью, а потом он повернулся к нам, мы как раз подошли, и мне показалось, что он готов нас убить! А мы-то тут при чем? Но его взгляд… Будь у него ножи вместо глаз, он бы нас всех перерезал.
— Где это случилось?
— На дороге Вилле, сразу за фермой Троншон.
— А кто это сделал? Кто наехал?
— Кабы знать. Лихач смылся.
— Но ведь пес-то был умный, на автомобили не бросался и никогда не отходил далеко от хозяина.
— Послушайте, — это вмешалась Мариза, помощница хозяина, — они оба, доктор с псом, рассматривали грибы на обочине у кювета, и тут откуда ни возьмись мчит грузовик. Он и доктора задел, а Аргоса сшиб. Псине все косточки перемололо. Этот шофер грузовика видел их, но не свернул с дороги ни на сантиметр. Мерзавец!
— Бывают же негодяи!
— Бедная псина!
— Бедная псина и бедный доктор.
— Да, но не пускать же себе пулю в лоб!
— Горе — дело такое, резонов не слушает.
— И все-таки!
— Черт побери, Хейман же был врачом, он видел, как умирают люди, и ничего, жил.
— Что ж, может быть, свою собаку он любил больше, чем людей…
— Боюсь, ты прав.
— Постойте! Не в первый же раз он терял собаку… И после каждой сразу, не заморачиваясь, покупал себе новую. Кое-кто даже поговаривал, мол, мог бы и подождать подольше.
— Надо полагать, что этот Аргос был чем-то лучше других.
— Или что доктор устал.
— Минутку! Предыдущие собаки все умерли своей смертью, от старости. Их-то не раздавил водила-лихач!
— И все равно вы меня не переубедите — нельзя так сильно любить собак.
— Так сильно любить собак или так мало любить людей?
После этой фразы в баре повисла тишина. Свистела кофеварка. Телевизор бормотал результаты бегов. Залетевшая муха ударилась о стену, встревоженная всеобщим вниманием. Каждый задавал себе вопрос. Кого легче любить — человека или собаку? И кто лучше отвечает на нашу любовь?
Вопрос смущал и не давал покоя.
Я вернулся домой в задумчивости, машинально погладил моих лабрадоров, которые при виде меня радостно прыгали, едва не взлетая на пропеллерах виляющих хвостов. В этот миг я понял, что не отвечаю на любовь четвероногих друзей так, как Сэмюэл Хейман, что он, в своей взаимной страсти с Аргосом, далеко превзошел меня. Чистая любовь… Великая любовь…
Я открыл самую дорогую бутылку виски, односолодового многолетней выдержки с острова Ислей, ту, что предназначалась для Сэмюэла, и в этот вечер я выпил за двоих.
Назавтра ко мне явилась его дочь.
Я едва знал Миранду, встречал ее всего два-три раза, однако с первого же взгляда ощутил к ней живейшую симпатию: яркая, открытая, независимая, почти резкая, без тени фальши, она олицетворяла современных женщин, которые пленяют самим своим нежеланием пленять. Обращаясь ко мне, как обратился бы мужчина, без намека на двусмысленность, она расположила меня к себе, так расположила, что потом, отметив ее тонкие черты и женственные ноги, я испытал удивление с примесью восхищения.
Улыбаясь в утреннем тумане, рыжеволосая Миранда удостоверилась, что не помешала, помахала купленными круассанами и предложила сварить кофе. Ее вторжение было столь же естественным, сколь и властным.
Пройдя в кухню, я принес ей свои соболезнования, которые она приняла, склонив голову, — не поймешь, о чем думает, — после чего села напротив меня.
— Мой отец любил с вами побеседовать. Быть может, он говорил вам такое… чего не сказал бы мне.
— Боже мой, да мы говорили в основном о литературе и о виски. Только о литературе и о виски.