Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Игра в кино (сборник) - Эдуард Владимирович Тополь на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– В Русский театр. На «Любовь…».

Я не поверил своим ушам:

– В театр??!

На меня посмотрели, как на безнадежного олуха, и бросились к следующему прохожему:

– Простите, у вас нет лишнего?..

А я, слегка оглушенный, как боксер в нокдауне, подошел к театру. Здесь стояла толпа, билеты спрашивали у всех, кто приближался, а возле окошка администратора клубилась очередь студентов и студенток – за контрамарками. Я остановился, и на меня тут же, как осы, налетели какие-то люди:

– У вас нет лишнего? У вас не будет лишнего?

– Нет, – отвечал я, дурацки улыбаясь. – Лишнего нет. – И, сжимая в руке свои два билета, медленно оглядывался вокруг. Да, я уже знал, кому достанется мой второй билет, – той, которая будет стоять тут недвижимо и молча, ни у кого ничего не спрашивая и никого ни о чем не прося. Конечно, хорошо бы, чтобы – по законам советской драматургии – у нее оказались такие же васильковые глаза, как тогда, в знойное лето 1972 года, с которого началась эта «Любовь…».

Но такой не было – судьба не занимается клонированием и не делает нам дважды одних и тех же подарков.

Простояв до второго звонка, я подошел к высокой одинокой шатенке лет двадцати пяти и отдал ей свой лишний билет. Она попробовала вручить мне деньги, но я отвел ее руку:

– Не нужно. Это вам просто подарок. От девушки по имени Вета.

И ушел в театр.

Через пару минут брюнетка осторожно заняла место рядом со мной, косясь на меня с некоторым снобизмом, как на неудачливого влюбленного, к которому не пришла на свидание девушка по имени Вета. Но тут заиграла зурна, занавес взлетел вверх, и яркий, солнечный, знойный кавказский полдень опалил со сцены зал. Я не помню, каким волшебством художник добился этого эффекта, да еще практически без всяческих видимых усилий: просто стоял посреди сцены шест, на который была натянута бельевая веревка, а над сценой шатром нависал туго натянутый парусиновый задник, подсвеченный прожекторами до какого-то знойного, чуть ли не самаркандского свечения. И – все, никакой перспективы Баку, описанной мной в ремарке, никаких рисованных мусульманских мечетей, никакого южного моря на горизонте. Но атмосфера жары, зноя и родной, памятной мне с детства кавказской улицы уже плеснула мне в душу и заполнила зал. Потому что под этим небом-шатром сидели три женщины – одна месила тесто в тазу, вторая хлестко выбивала палкой шерсть, а третья стирала белье на стиральной доске в корыте. И первая женщина, стараясь перекричать громкозвучную зурну, говорила второй:

– Я тебе говорю: возьми лук, верхний кожу сними, надень на шампур и подержи над газом. Чтобы лук совсем мягкий стал. Потом возьми стрептоцид, насыпь на этот лук и положи своему сыну на глаз. А через три дня…

– Вай-вай-вай! Чему ты ее учишь? – вмешалась третья женщина. – Разве глазом лук можно терпеть? Честное слово, на нашей улице все умные! Не улица, а Большая энциклопедия! Сусана, слушай меня: возьми куриный помет, смешай с тутовой водкой и добавь холодного мацони…

Тут мимо них с криками: «Пасуй!», «Бей!», «Держи, Гога!» – пронеслась, играя в футбол, ватага подростков и великовозрастных парней. Кто-то из них на ходу задел корыто со стиркой, кто-то наступил на взбиваемую шерсть.

Женщина с шерстью отреагировала на это немедленно, криком, на самой высокой ноте:

– Идиот! Чтоб ты ноги поломал! Чтоб ты до конца своих дней за мячом на костылях бегал! Чтоб ты…

– Ну-ка перестань наших детей проклинать! – перебила ее женщина со стиркой. – Своего проклинай сколько хочешь, а наших не трогай! – И закричала за сцену: – Гога! Не пей холодную воду, иди домой! Клянусь своим здоровьем, я этот мяч порву на мелкие кусочки!

Но женщина с шерстью сказала, подбоченясь:

– Пах-пах-пах! Здоровьем она клянется! Посмотрите на нее! Ара, какое у тебя здоровье? Одного с трудом родила, теперь трясешься над ним!

Но и женщина со стиркой не уступала, а повысила голос:

– А ты думаешь, если восьмерых нарожала, твой закон на этой улице?

Тут из левой кулисы вышел хлипкий мужчина – муж одной из них, прошел через всю сцену и крикнул в правую кулису:

– Алексей! Алексей! Убери свою жену, а я свою уберу! И так голова болит в такую жару.

Женщина со стиркой – немедленно:

– Несчастный! Твою жену на всю улицу позорят, а ты мне рот затыкаешь? Лучше скажи своему сыну – пусть не играет с ее детьми! ( Снова кричит за сцену ): Гога, я кому сказала? Прекрати пить холодный воду, иди домой!

Мужчина ( тоже за сцену ):

– Гога! Сынок!..

Из-за кулисы выглянул Гога – здоровый пятнадцатилетний верзила.

– Да, папа. Что?

Мужчина:

– Играй сколько хочешь, я разрешаю!

Если при первых репликах пьесы зал выжидающе улыбался, то теперь он взорвался хохотом, и – спектакль покатился! В нем было все, о чем я мечтал и о чем я даже не смел мечтать в те душные московские ночи лета 1972 года, когда старенькая пишущая машинка «Москва», постукивая, как рыбацкий баркас, уносила меня над ночными московскими крышами в Баку, в мою юность, в судьбу и драму нашей семьи. В нем были все, все до единой реплики, эпизоды и сцены – мои сцены и реплики. И зал – большой, мест на четыреста зал, забитый битком и еще со стоящими вдоль стен зрителями, – этот зал смеялся и плакал, смеялся и плакал именно там, где когда-то, в московской ночи, одиноко смеялся и плакал я сам…

Но был в этом зале зритель, который не засмеялся ни разу, ни единой остроте и который плакал даже тогда, когда зал покатывался от хохота.

Этот зритель был я. Я сидел затылком к сцене, смотрел на увлеченных спектаклем людей, на то хохочущих, то плачущих зрителей, и слезы счастья и отчаяния катились по моим щекам.

«Идиот! – молча кричал я сам себе. – Куда же ты уезжаешь? Как ты можешь уезжать от этого! Ведь именно за это ты заплатил двенадцатью годами бездомной жизни, недолюбленными женщинами и нерожденными детьми! Ради этих зрительских слез и смеха, слез и смеха ты валялся на деревянных лавках Казанского и Белорусского вокзалов, стрелял трояки у друзей, жрал пельмени и запивал пельменной юшкой! И вот теперь, когда – наконец!!! – все состоялось, все сбылось, когда люди – вот они! – смеются и плачут именно там, где ты велел им смеяться и плакать, когда еще восемь театров страны начали репетировать эту пьесу, – как ты можешь уехать от этого, кретин?!!»

Прекрасно, на волне успеха играли актеры – я просто кожей чувствовал, как поверх моей головы летел к ним на сцену заряд зрительских эмоций и как азартно, с кайфом они возвращали в этот зал каждый комедийный, драматический и трагический поворот и нюанс погони влюбленного пятнадцатилетнего Мурата за его возлюбленной Соней – погони через всю их жизнь. Волшебно, просто первоклассно играла Соню молодая актриса Таня Майорова. И замечательно играл А. Иноземцев роль отца Мурата – так, что во втором акте зал аплодировал уже каждому его появлению на сцене.

А я, наплакавшись, сидел, поникнув, в первом ряду. Впервые в жизни мне стало страшно за себя, впервые в жизни я пожалел о принятом решении.

Но обратного пути не было – мой советский паспорт истекал через десять дней.

После спектакля я пошел за сцену, хотя, отправляясь в Вильнюс, дал себе зарок не делать этого – зачем ставить в неловкое положение актеров и режиссера появлением в театре автора – «предателя родины»? Нет, я не собирался открывать им свое инкогнито, я планировал тотчас после спектакля вернуться из Вильнюса поездом в Москву и даже загодя, еще в Москве, купил себе на эту дорогу бутылку хорошей пшеничной водки – чтобы в ночном поезде напиться в одиночку после последнего в моей жизни театрального спектакля. Однако все наши благие зароки пасуют перед простым словом «хочу!». Во всяком случае, мои зароки…

Я захотел прикоснуться к своей славе, я захотел хоть на минуту обняться с ней.

Я прошел за кулисы, нашел там гримерную актрисы Майоровой и, скупо постучав, распахнул дверь.

– Подождите, я занята! – недовольно сказала актриса; она сидела перед зеркалом и снимала накладные ресницы.

– Ничего, мне можно. Я автор, – нагло сказал я, входя.

– Автор чего?

– Автор этой пьесы. «Любовь с первого взгляда». Я пришел сказать вам, что вы замечательная, гениальная актриса. Спасибо вам! У меня нет цветов, поэтому вот вам вместо них! – С этими словами я поставил перед ошарашенной Майоровой бутылку водки «Пшеничная», поцеловал ее в щеку и – сбежал из театра на вокзал.

Через час поезд Вильнюс – Москва уносил меня из Литвы, через десять дней самолет Москва – Вена увез из СССР меня и мою сестру Беллу с ее дочкой от Любви с первого взгляда.

А что же Вета (Ветка, Веточка)? Как видите, судьба фильма и пьесы выдавила из фабулы этой главы и эту фиалку с улицы Горького – да, даже ее, которая любила меня, как никто другой! Но разве не так же было и в жизни? Разве ради тех треклятых киносъемок, редсоветов и редколлегий, озвучаний и монтажа не бросал я своих возлюбленных, не оставлял их на вокзальных перронах, у входов в метро и даже на их жарких постелях? Разве не срывался я по первой же телеграмме в Одессу, Свердловск, Краснодар, Ленинград, Паневежис, в заполярные тундры под Салехардом и на Соловецкие острова? Азартная игра в кино уводила меня от женщин, загсов и нормальной жизни, как алкаша гонит из дома жажда к спиртному, а игрока тянет к рулетке. Когда из очередного вояжа, уж не помню откуда – из Питера? или с Соловков, со съемок «Юнги Северного флота»? – я вернулся в Москву и, еще не зная, где буду жить, перво-наперво зашел, как обычно, на Центральный телеграф за своей почтой «до востребования», меня ждал там конверт без обратного адреса, а в конверте письмо:

«Мой дорогой, любимый, единственный! Я ищу тебя везде – и в вашем болшевском Доме творчества, и в гостинице „Пекин“, и даже на „Мосфильме“. Но нигде тебя нет, ну нигдешеньки! На „Мосфильме“ какой-то дурак сказал, что готов тебя заменить… А мне очень плохо, я плачу и хожу по улицам, как слепая. Что мне делать, Боже мой, что же мне делать? Если ты получишь это письмо до 5 сентября, позвони моей подруге Кате по телефону 152-17-40. А после пятого уже не звони, прошу тебя! Целую крепко-крепко, пока еще твоя-твоя Вета».

Кажется, было начало октября. Я подошел к телефонным кабинкам, нашел свободную, бросил в автомат двушку и набрал номер. Трубку сняли сразу, на первом гудке, и я услышал на том конце провода какой-то шум и музыку, а поверх него высокий и хмельной женский голос:

– Алле?!!

– Катя? Извините, нет ли у вас Веты?

– Веты? Счас! Вета-а-а! Тебя! – И через паузу совсем другой, низкий Веткин голос, ее осторожное: – Алло?

– Вет, это я. Я только что прилетел и получил твое письмо… Алло! Вета! Ты слышишь меня? Вета!

– Я слышу. Не кричи. Ты опоздал. Хотя нет. Ты можешь меня поздравить. Сегодня моя свадьба, прямо сейчас. Прощай, мне нужно идти к нему!

И – гудки отбоя, гудки отбоя, гудки отбоя.

Я стоял с трубкой в руке и все медлил повесить ее на рычаг. Девушка, которая с первого взгляда полюбила меня – нищего, бездомного неудачника, девушка, которая приходила ко мне в пустую комнату над спортивным магазином на улице Горького и – на голом полу, на продавленном диване, на пыльном подоконнике и на моем единственном стуле – любила меня так, как никто не любил меня ни до, ни после этого, – эта девушка, эта Вета-Ветка-Веточка выходила сегодня замуж. Потому что нигде меня не нашла, нигдешеньки. Ведь я был занят. Предельно занят. Я делал кино.

Глава 4 Краснодарская невеста

«Юнга Северного флота» родился в 1972 году из газетной заметки о том, что где-то в Северодвинске бывшие юнги Северного морского флота отметили энную годовщину окончания Школы юнг Соловецких островов и возложили венок на могилу юнги, погибшего во время войны.

Фильм или, точнее, образ этого фильма возник предо мной сразу, как только я прочел эту заметку. Хотя «Море нашей надежды» не оправдало моих надежд на прорыв в кино, оно не исчерпало моих морских одесских впечатлений, а точнее, я еще не отошел от истории капитана Кичина и судеб других одесских моряков. Но одних этих историй было, конечно, мало для написания сценария о юнгах, я отправился в библиотеку, в Ленинку, поднял всю мемуарную литературу по Северному морскому флоту времен Отечественной войны и выяснил обстоятельства возникновения Школы юнг на Соловецких островах. Ее создали в 1942 году, чтобы спрятать от бомбежек беспризорных сирот-подростков, пробивавшихся на фронт или бродяжничавших в прифронтовой зоне, и разместили эту школу как раз там, где до революции был знаменитый Соловецкий монастырь, а после революции «СЛОН» – лагерь репрессированных «врагов народа». (Именно этот лагерь в тридцатые годы посетил Максим Горький, чтобы убедиться, что условия содержания зеков в сталинском ГУЛАГе вполне, как он позже напишет, «гуманные», – по случаю его приезда администрация лагеря устроила тут настоящую «потемкинскую деревню» и под страхом жутких кар запретила зекам вступать с Горьким в какие бы то ни было разговоры!)

Потом я отыскал в Москве двух бывших юнг Северного флота. Один из них оказался сотрудником КГБ и профессиональным разведчиком, работающим под крышей АПН. Я изловил его во время его московского отпуска, но он так боялся своих сослуживцев, что даже о Школе юнг, куда он попал тринадцатилетним пацаном, боялся мне рассказывать. Второй был полковником Генштаба, доброжелательным, но тусклым министерским бюрократом. Он снабдил меня какой-то сухой хроникой существования Школы юнг и адресами еще двух бывших юнг, проживавших где-то в Сибири и в Средней Азии. Я написал им, но ответа не дождался, а ехать искать их мне было не на что. Но и строить сценарий на сухих приказах командования Северного военно-морского флота о создании и обеспечении Школы юнг на Соловецких островах или высасывать из пальца эпизоды их школьной жизни я не мог. Я пошел к Трунину – благо, идти было недалеко, мы с Вадимом жили в это время в одном коттедже в Доме творчества «Болшево» Союза кинематографистов. Вадим был сыном кадрового военного и в юности сам учился в военном училище. Я изложил ему замысел будущей картины, мы пару дней посочиняли вместе какие-то эпизоды и договорились о джентльменской форме соавторства: пока он заканчивает с Андреем Смирновым озвучание «Белорусского вокзала», я сам пишу и заявку для киностудии, и первый вариант сценария, но зато второй вариант и все последующие поправки он делает один, без меня. И когда мы получили аванс и деньги за первый вариант сценария, Вадим сказал мне:

– Все, старик, ты свое дело сделал, дальше – моя работа, как мы и договорились.

Но через неделю вдруг приехал со студии Горького совсем с другими вестями: фильм будет делать режиссер Владимир Роговой, постановщик знаменитых в то время «Офицеров», но при условии, что сценарий будет писать один Трунин.

Я не знаю, почему там так решили. Я в то время не был знаком с Роговым и даже не видел его фильмов. Но я догадывался: буквально назавтра после выхода на экраны «Белорусского вокзала» Трунин стал самым модным драматургом страны. И сделать фильм с ним – с самим Труниным! – было для Рогового и лестно, и почетно. А Тополь тут явно портил титры – кто он был? Автор трех неудачных фильмов, и только…

Я пишу это никому не в укор. Как говорил Карлсон, который живет на крыше, «это дело житейское» – то есть при игре в кино нужно быть, как в хоккее, готовым и к силовым, и к болевым приемам. К тому же после некоторых баталий со студией я в авторах «Юнги Северного флота» все же остался – во всяком случае, до моей эмиграции из СССР. А после эмиграции, говорят, мою фамилию все равно вырезали – чтобы ежегодно показывать эту картину по телевидению как чисто советский, без эмигрантских примесей фильм. То есть не мытьем, так катаньем мое имя все-таки изъяли из титров этого фильма…

Между тем обе мои картины, сделанные Роговым, – и «Юнга Северного флота» и «Несовершеннолетние» – были в работе, в съемочном периоде, самыми для меня безболезненными и даже приятными. Может быть, потому, что на Соловецких островах, при съемках «Юнги», Володя Роговой сказал мне честно:

– Старик, пойми: я не умею снимать паузу. Актерские паузы и всякие подтексты – это не для меня. Пожалуйста, перепиши эту сцену так, чтобы в ней было прямое действие.

Я переписал, и с тех пор мы не разлучались три года и две картины. До постановки своего знаменитого фильма «Офицеры» Роговой был директором картин и знал свои сильные и слабые стороны. Как я терпеть не мог часами высиживать на съемочной площадке в ожидании, пока осветители поставят свет, или разойдется облачность на небе, или декораторы перенесут стену квартиры на пять метров вправо, или пиротехники нафаршируют взрывчаткой макет подводной лодки, так Роговой, наоборот, обожал всю эту оргработу, он был в ней как рыба в воде и как Наполеон на поле боя. Но когда дело доходило до съемки чисто актерских сцен, то есть без всякой погони, стрельбы с торпедных катеров или горящих под бомбежкой поездов, – тут он требовал и настаивал, чтобы у него за спиной стоял автор сценария. При этом он и сам мог все объяснить и актерам, и художнику, и оператору, но без авторской поддержки или подсказки с тыла никогда не был уверен в своей правоте. Зато если автор говорил ему после первого дубля: «Володя, тут нужно вот так и так, с акцентом на это слово и этот смысл…» – все, после этого можно было спокойно уматывать со съемочной площадки на рыбалку, в ресторан или на пляж, потому что Роговой, ухватив идею («Вот! – кричал он актерам. – Я это как раз и имел в виду!»), уже не слезал ни с актеров, ни со своей группы до тех пор, пока не получал в кадре именно то, что хотел. Пусть порой это было упрощенно, прямолинейно и без всяких изысканных подтекстов, пусть работал он в лоб и с пережимом в слезу, но ведь и массовый зритель был у нас далеко не Ростропович! Наверное, потому именно «Юнга» идет на телеэкранах уже двадцать пять лет, а следующий наш фильм – «Несовершеннолетние» в первый же год посмотрели 50 миллионов зрителей…

Впрочем, стоп! Мне совсем не обязательно перечислять свои достижения в кино, я же ни перед кем не оправдываюсь и не прошусь обратно в советское гражданство. Я записываю то, что обычно рассказывал друзьям за столом, за рюмкой водки. Но теперь, когда я завязал со спиртным, меня уже не зовут в компании, вот я и перешел на эпистолярный жанр. Так что же я хотел рассказать по поводу игры в кино на съемках «Юнги» и «Несовершеннолетних»? О, я не забыл, я помню – про Валю Кулагину! Конечно, я слегка изменил тут ее фамилию, но какая вам разница? Главное, не скрою, совсем в другом: в том, что при игре в кино можно, как и в рулетке, все-таки сорвать банк! Да, хоть раз в жизни, но можно! Я говорю это потому, что на фильме «Несовершеннолетние» я не только заработал себе на новые «Жигули», но и чуть было не сорвал, по-настоящему сорвал самый главный приз – Валю Кулагину! О всяких других преходящих и переходящих призах рассказано в моих предыдущих книгах, но Валя Кулагина – это было настолько всерьез, что я чуть не увез ее с собой в эмиграцию…

Однако не будем спешить. Бойцы вспоминают минувшие дни.

Автор «России в постели» хочет признаться в своем сексуальном провале.

Дадим ему слово?

Попробуйте не дать!..

Как сообщает читателям Андрей, лирический герой/автор «России в постели», пионерлагерь «Орленок» находится на берегу Черного моря в двух часах езды от Краснодара. Золотые песчаные пляжи, изумрудное море, белые жилые корпуса с романтическими названиями «Бригантина», «Каравелла» и т. п. построены там под стать своим названиям в виде кораблей, уходящих в море. А в этих корпусах – две тысячи пионеров и пионерок со всей страны под опекой ста двадцати загорелых и голенастых вожатых в возрасте от восемнадцати до двадцати трех лет и с пионерскими галстуками на высокой груди. Фрукты, четырехразовое питание, музыка, прогулочные катера, вечерние пионерские костры с гитарой и песнями Визбора и гигантский лесной заповедник вдоль берега – в этот рай мы впервые попали в 1974 году, когда привезли туда на ежегодный фестиваль детских фильмов свою ленту «Юнга Северного флота». Картина уже прошла по стране, получила «Золотую гвоздику» как лучший фильм для юношества 1974 года, и вечером, после киносеанса в открытом лагерном кинотеатре (где экран стоял прямо на фоне моря, что создавало для нашего фильма просто фантастический эффект: торпедные катера с нашими юнгами словно выскакивали на этот экран из настоящей морской перспективы!), – так вот, в этот вечер дети, которые еще дома смотрели этот фильм по нескольку раз и знали его наизусть, засыпали нас цветами не в фигуральном, а в полном и настоящем смысле этого слова. Да, еще днем, до просмотра фильма я обратил внимание на то, что лагерь как-то странно опустел, замолк.

– Куда все делись? – спросил я у Рогового.

– Понятия не имею… – сказал он. Мы лежали на горячем пляже, он уговаривал меня написать сценарий о сельском пионервожатом, взяв за основу биографию директора «Орленка». Но я млел от солнца и курортного безделья и посылал Володю подальше от всех творческих замыслов. А оказалось, что именно в это время две тысячи пионеров ушли в лесной заповедник, прочесали его насквозь и собрали в нем все цветы, какие там только были. И когда кончился киносеанс и мы – Роговой, я, кинооператор и два наших юных актера – вышли на сцену, две тысячи букетов обрушились из зала к нашим ногам! Я не знаю, почему никто не допер снять это на пленку – как мы стояли по грудь в цветах!!!

Даже Роговой прослезился и, дотянувшись до микрофона, сказал:

– Ну, такого со мной не было даже на «Офицерах»!

Радостный детский ор был ему ответом, но потом эти разноголосые вопли стали все ясней и ясней оформляться в отчетливое:

– Е-ще!.. Е-ще!.. Е-ще!.. Е-ще!..

– Еще фильм о подростках? – догадался наконец Володя.

– Да!!! – грянул зал. – Е-ще!.. Е-ще!..

И тут Роговой показал на меня рукой, словно перепасовал футбольную подачу:

– Вот! Обращайтесь к нему! Он написал «Юнгу», попросите его написать сценарий о вас, а я сниму, даю честное слово.

Что вам сказать? Да, господа, даже в самых жестоких играх с судьбой, когда на кону вся твоя жизнь вместе со всеми любимыми женщинами и нерожденными детьми, есть, есть высокие моменты! Редко, конечно, но есть. И когда моя американская дочка спросила меня однажды: «Папа, а ты был когда-нибудь счастлив?», я рассказал ей об этом моменте – как я стоял по грудь в цветах и как две тысячи детей хором кричали мне:

– Е-ще сце-нарий!.. Е-ще сце-нарий!..

Это был гол, который Роговой пушечным ударом забил в мои ворота! Нужно ли говорить, что, вернувшись в Москву, я написал для него этот сценарий – не про пионервожатого, конечно, а «Несовершеннолетние» – про подростковую преступность. Нынешнему читателю даже трудно себе представить, что каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет назад в России, да и вообще в СССР, не было никакой преступности, а уж подростковой тем более. Во всяком случае – на бумаге. Не было алкоголизма, проституции, наркомании, педофилии, гомосексуализма, коррупции, взяточничества, группового бандитизма и сексуальных преступлений как в простой, так и в извращенной форме. Согласно прессе и телеэкрану, вся страна вдохновенно строила коммунизм, собирала рекордные урожаи, пела исключительно песни Пахмутовой и Добронравова и воплощала в быту моральный кодекс строителя коммунизма.

А нам не страшен ни вал девятый,

Ни холод вечной мерзлоты!

Ведь мы ребята, ведь мы ребята

Семидесятой широты!

Вот так! В 1964 году «Литературная газета» получила письмо от какого-то пенсионера из Бауманского района Москвы о том, что у него под окном пацаны по вечерам регулярно играют в карты на деньги, пьют вино и матерятся. Залман Эфроимович Румер, заведующий отделом писем «Литгазеты», дал мне это письмо и сказал:

– Сможешь написать об этих пацанах?

Румер был уникальным человеком: в 1937 году его арестовали прямо в редакции «Литгазеты», увезли на Лубянку, влепили двадцать лет за шпионаж в пользу Польши и отправили в Сибирь, в ГУЛАГ. А в 1957-м, уже по хрущевской амнистии и реабилитации, он вернулся из Сибири в Москву, прямо с поезда пришел в редакцию, в свой кабинет, сел за свой стол и продолжил работу. И вот теперь, в 1964-м, ему подвернулся наконец случай использовать свой двадцатилетний лагерный опыт. Он сказал:

– Если эти пацаны захотят тебя побить или ограбить, ты не трусь. Ты им сразу по фене руби вот так: «Ебанный по кумполу через три хлыста!» Запомнил?

Я кивнул, поехал на Яузу во вгиковское общежитие, где обретался тогда студентом сценарного факультета, взял там свои спортивные штаны, майку и тапочки и отправился на метро на станцию «Бауманская». Там я без труда нашел указанный на конверте адрес и позвонил в дверь номер 16 автору письма в «Литгазету». Дверь приоткрылась на чуть-чуть, на ширину дверной цепочки, за ней стоял сутулый старик в тяжелых очках на кончике носа. Через дверную щель я объяснил ему, что я корреспондент «Литгазеты», и предъявил его же собственное письмо. Только после этого он впустил меня в квартиру и через окно показал детскую песочницу и скамейку, где скоро, по его словам, опять соберется шпана. Я снял свои джинсы, пиджак и рубашку, переоделся в потертые спортивные штаны, застиранную майку и стоптанные тапочки и в таком виде отправился к песочнице. «Шпана» действительно стала скоро подваливать, я выдал им себя за приезжего гостя из квартиры 16, они приняли меня в игру «сикку» и позже мой «Репортаж из переулка» начинался так: «Главному бухгалтеру „Литгазеты“. Прошу оплатить командировочные расходы, а именно: проиграно в карты – 8 рублей 16 копеек, потрачено на кагор – 2 рубля 60 копеек, порваны при отрыве от милиции штаны стоимостью в 6 рублей». Да, я провел с этой шпаной несколько вечеров, я играл с ними в карты, курил «Беломор», бил автоматы с газировкой, чтобы извлечь из них медные пятаки, покупал без очереди кагор в винном магазине, хамил старикам и продавщицам, отрывался через заборы от милиции и пил вино в каком-то тенистом сквере, где уже взрослые урки выбирали из этой тринадцати – пятнадцатилетней шпаны юрких помощников для своей форточной работы…

Сегодня такой репортаж не приняли бы даже в детский журнал «Мурзилка». А тогда это было сенсацией, это был, что называется у журналистов, «фитиль»!

– Ебанный по кумполу через три хлыста! – восторженно шумел Румер. – Мы поставили фитиль всем газетам! Мы пробили тему подростковой преступности сквозь эту сволочную цензуру!

Много лет спустя в ночном поезде «Красная стрела» актер Станислав Любшин рассказал мне, как он, прочитав мой репортаж, примчался к своим друзьям сценаристу Жене Григорьеву и режиссеру Марку Осипяну с идеей сделать по этому очерку фильм. И они, оттолкнувшись от этой статьи, как от причала, уплыли тогда в свой фильм «Три дня Виктора Чернышева», а он, Любшин, еще пару лет носился с идеей экранизировать мой репортаж. Но я, конечно, не знал об этом, я в те дни продолжал, по совету Румера, «расширять прорыв» – написал репортаж о девочках-минетчицах в парке «Сокольники»: там тринадцатилетние школьницы минетили командированным за тюбик губной помады, шоколадку или польскую тушь для ресниц. Прочитав этот материал, Румер покачал головой:

– Нет, это слишком! Я даже не понесу Чаковскому, чтоб его не пугать.

– Но ведь тут все правда! И даже фамилии подлинные! Мне их дали в милиции и райкоме комсомола!

– Забудь! В «Литгазете» репортаж о минетчицах? Этого не будет никогда! У тебя есть что-нибудь полегче?

– Бакинские наркоманы, – вспомнил я. – В Баку прямо на моей Бондарной улице пацаны шмалят «план». И на приморском бульваре, и во всех городских сквериках…

– Пиши заявку на командировку. Только имей в виду: чтобы это прошло, нужно, чтобы в материале был хотя бы один положительный милиционер или инструктор райкома комсомола. Ты понял?

Я кивнул и уехал в Баку за очерком о бакинских наркоманах. Что из этого вышло, читатель знает по роману «Журналист для Брежнева»: очерк о бакинских наркоманах никогда не был напечатан в СССР, господин Романов, главный в то время цензор страны, начертал на нем собственной рукой: «Не печатать. Наркомании в СССР нет». Интересно, что позже почти то же самое сказал, посмотрев фильм «Несовершеннолетние», господин Кириленко, дружок Брежнева, член Политбюро и секретарь ЦК КПСС.

– Подростки играют в карты и грабят прохожих? – изумился он. – Откуда авторы такое взяли? Я каждый год езжу по стране и ни разу не встречал подростков-грабителей!

И он был абсолютно прав – он действительно не встречал и не видел ни подростков-грабителей, ни их отцов-алкашей, ни всех прочих теневых и закулисных проблем той страны. Им, кремлевским старцам, никто этого не показывал, им демонстрировали по телику, на киноэкранах и на газетных полосах совсем другую страну – ликующую, как на парадах, от их мудрого руководства. А все, что не вписывалось в это верноподданное ликование, все, что могло омрачить их старчески-кремлевское пищеварение и гневом обернуться против недобдевших чиновников, – все это немедленно отметалось, запрещалось, искоренялось и вычеркивалось. Сексуальный подтекст в эпизоде ночного полета академика Юрышева на Север? Долой! Бардак на строительстве Братской ГЭС? Да о чем вы говорите – это же стройка века! Школьники курят гашиш и колются наркотой? У нас в стране?! Да не может такого быть!

И когда мы с Роговым принесли в Комитет по делам кинематографии при Совете Министров СССР сценарий «Несовершеннолетние», редакторы посмотрели на нас как на подрывателей советской власти.

– Да вы что? У вас же тут настоящая банда – пять хулиганов терроризируют целый город! Грабят рабочих! Пьют! Играют в карты!

Был 1975 год, со времени публикации моего «Репортажа из переулка» прошло больше десяти лет, проблема подростковой преступности уже ломилась в окна, двери и камеры всех районных управлений милиции от Балтийского моря до Владивостока, Совмин принял постановление об учреждении в милиции специальной должности – инспектор по делам несовершеннолетних – и об усилении воспитательной работы среди молодежи и юношества, но чтобы пустить эту тему на экран?

– Нет! Нет! Сократите эту банду до трех человек, иначе мы не запустим этот сценарий!

– Подождите! Подождите! – просил Роговой. – Вы же знаете меня! Я фронтовик, коммунист, я всей душой за советскую власть! И главным консультантом этого фильма уже согласился быть Борис Николаевич Шумилин, первый зам Щелокова, министра МВД! То есть милиция целиком за этот фильм! Давайте я сделаю так: эти пять хулиганов будут играть в карты, а на заднем плане я пущу колонной двести пионеров, все в белых рубашках, все в красных галстуках, и – барабан, и – барабан! Чтобы сразу было видно: хороших ребят у нас колонны, а плохих всего пять. А? Договорились?

– Четыре!

– Что – четыре?

– Плохих четыре. И то только из-за нашего доверия к вам, Володя.

Я вышел из Госкино и выругался так, как научил меня Залман Эфроимович Румер.

– Да брось ты! – сказал Роговой, обнимая меня за плечи. – Не расстраивайся! Сделай им эти поправки – лишь бы они запустили сценарий в производство. А уж я сниму все, что мы захотим!

Но я уже знал эти режиссерские «майсы». Они и так снимают половину сценария, а если я своими руками вырежу из него целую сюжетную линию…

Я молча сел в свой зеленый «жигуленок» и, проклиная советскую власть, цензуру и самого себя за то, что все еще живу в этой сраной стране и, как раб, работаю на этих партийных блядей, остервенело помчался в Болшево, в Дом творчества. По дороге, уже в Подлипках, сообразил, что опоздал к обеду, нужно купить себе хотя бы сыру или колбасы, и свернул к магазину. Продавщице за высоким прилавком оказалось лет восемнадцать – тоненькая русая кукла с грустными зелеными глазками. Почему я всю первую половину жизни гонялся именно за этим типом женской красоты, описано в «Любожиде», «Русской диве» и «Московском полете». Еврейский мальчик, воспитанный на русских народных сказках. Я посмотрел в зеленые глазки этой продавщицы, затянутые тиной провинциальной подлипской скуки, и понял, куда сегодня ночью уйдет мое остервенение. Секс и работа – лучшие громоотводы при любой злости.

– Вы когда заканчиваете работу? – спросил я у продавщицы.

– А что? – лениво ответила она, с такими вопросами к ней подваливал каждый третий покупатель.

– Сегодня вечером в Москве, в Доме кино, французский фильм с Ивом Монтаном. Хотите, я заеду за вами?

Она посмотрела на меня, на мою машину за окном магазина и снова на меня. Но на сей раз уже столь длинным взглядом, что ряска провинциальной скуки исчезла из ее глаз и мне открылись такие глубины – почти как у Ирины Печерниковой.

– Я заеду ровно в семь, – твердо сказал я, не ожидая ее ответа.

Однако в семь ноль пять, когда она вышла из магазина, сердце упало у меня в желудок: она была хромоножкой! Аленушка из русской сказки – с кукольным личиком, с русой косой, с зелеными глазами русалки – шла ко мне, припадая на короткую левую ногу, как Баба-Яга.

Я заставил себя не дрогнуть ни одним лицевым мускулом. Я вышел из машины, жестом лондонского денди открыл ей дверь и повез в Дом кино на просмотр французского фильма, в котором Ив Монтан играет коммуниста-подпольщика, скрывающегося от немецкой полиции в квартире своего школьного друга и товарища по подпольной борьбе. Дочь этого друга, восемнадцатилетняя Клаудиа Кардинале, влюбляется в него чуть ли не в первом эпизоде и потом весь фильм они занимаются сексом – с утра до ночи в отсутствие отца этой девочки и даже ночью, когда ее отец сладко спит, устав весь день печатать антифашистские прокламации. При этом то была далеко не порнуха и даже не эротика в прямом и плоском смысле этого слова, о нет! То была эротическая кинопоэма, чистая, как свежие простыни, которыми Клаудиа Кардинале каждый раз медленно, очень медленно, почти ритуально застилала широкую отцовскую кровать перед тем, как в очередной, сотый раз отдаться на ней своему возлюбленному коммунисту Монтану в совершенно новой, еще не виданной зрителем позе. Хрен его знает, как эти французы умудряются даже на материале подпольной борьбы с фашистами и при сюжете, родственном «Молодой гвардии», создать «Балладу о постели»! Нифонтовых на них нет, вот в чем дело!

Нужно ли говорить, что я в ту ночь был болшевским Ивом Монтаном, а моя хромоножка – подлипской Клаудией Кардинале? И что на застиранных в болшевской прачечной простынях мы испробовали все российские и французские позы любви, невзирая на то, что левая нога моей сказочной Аленушки была искривлена и на целую ладонь короче ее прелестной и стройной правой! Но дело не в этом – кого, кроме Нифонтова, можно было этим удивить? А дело в том, что в короткие моменты отдыха и расслабления эта Аленушка, лежа на моем плече, рассказала мне о своем детстве. О том, как ее отец-алкоголик являлся по ночам домой в дупель пьяный и с порога орал ей, восьмилетней, и ее матери – железнодорожной проводнице:

– Подъем! Песни петь будем! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую – запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах ебать буду!

И восьмилетняя девочка, дрожа в одной ночной сорочке, пела отцу его любимые «Расцветали яблони и груши» и «На позиции девушка провожала бойца». А когда ей исполнилось четырнадцать, он спьяну полез ее насиловать и она выпрыгнула в окно с третьего этажа и сломала ногу…

Ровно через неделю мы с Роговым принесли в Госкино мой исправленный сценарий. Редактриса с громкой фамилией Громыко (уж не знаю, кем она приходилась министру, все они, тогдашние управляющие культурой и искусством, были не то детьми, не то женами, не то родственниками именитых и полуименитых кремлевских сановников) стала при нас листать сценарий, приговаривая:

– Вот теперь другое дело… Пионеры идут колонной – очень хорошо… И пятого бандита нет, спасибо…

И только на сорок восьмой странице она застряла, зачиталась новым текстом – там был совершенно новый эпизод. Там пьяный отец одного из пацанов-хулиганов врывался среди ночи в свою квартиру, из которой он уже пропил всю мебель, и орал с порога жене-проводнице и восьмилетней дочке:

– Подъем, пала! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую – запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах драть буду!

И восьмилетняя девочка, дрожа в одной ночной сорочке, вставала с раскладушки и тонким голоском пела отцу «На позиции девушка провожала бойца». И мать ей подпевала. А отец, сев за стол, слушал и плакал пьяными слезами…

Дочитав этот эпизод, редактриса подняла на меня глаза, посмотрела в упор каким-то совершенно иным, словно заново оценивающим взглядом, и сказала:

– Да, Эдуард… Вы, конечно, выполнили наши поправки… Но зато вписали такой эпизод!..

Я открыл рот, чтоб ответить, но Роговой наступил мне на ногу и упредил.

– Все будет хорошо, вот увидите! – поспешно сказал он. – В конце концов, если вам не понравится, эту сцену можно будет вырезать прямо из картины!

– Не знаю… Не знаю… – произнесла редактриса и понесла сценарий наверх, начальству. Роговой велел мне ждать его на улице, а сам поспешил за ней – после триумфа своих «Офицеров» и «Юнги Северного флота» он без стука входил к любому начальству. И через двадцать минут он выскочил из Госкино – радостный, как на крыльях.

– Все! Запускаемся! Правда, эта сцена повисла, они ее будут смотреть после съемок отдельно, но…

– Хрена ты вырежешь эту сцену! – взорвался я. – А если вырежешь, я тебе выкину номер, как на «Любви с первого взгляда», – сниму свою фамилию!

– Да ты что! Успокойся! Ты полный псих! Кто собирается вырезать эту сцену?

– Как кто? Они! Эти бляди думают, что мы им лакеи! Что нас можно ебать и в хвост и в гриву!

– Тише! Идиот! Что ты орешь на всю улицу?!

– А ты видел, как она на меня посмотрела? Как будто уже влепила мне «десятку» по пятьдесят восьмой «прим»! Господи, как я их ненавижу! Сначала они курочат все, что ты напишешь, а потом презирают тебя за то, что ты пляшешь под их дудку! И правильно, кстати, делают! Но на этот раз – все, я им не холуй больше! Если ты не снимешь эту сцену или выбросишь ее потом…

– Да не выброшу я, не выброшу! Откуда ты ее взял? Это лучшая сцена сценария, но ее не было ни в каких предыдущих вариантах! Когда ты ее придумал?

– Не твое дело, – сказал я, остывая. – Ночью придумал…

– Ночью? Дай тебе Бог таких ночей побольше, старик!

Я не возражал.

Для натурных съемок маленького провинциального города Володя выбрал Краснодар. И конечно, потребовал, чтобы я ехал с ним, – он уже не мог обходиться без автора сценария ни при одной съемке. А точнее – не хотел. И действительно, почему бы не иметь подле себя сценариста – он может подбросить хорошую реплику или вообще переписать сцену, которая не дается актерам. Но я заупрямился – какого черта я буду сидеть все лето в пыльном Краснодаре, у меня есть другая работа. Поладили на том, что я поселюсь в «Орленке» и буду писать там новый сценарий, а в случае необходимости приезжать в Краснодар на съемки.

Но какой, к черту, сценарий, когда вокруг – пляжи, море, музыка и сотня двадцатилетних голенастых пионервожатых?!

Я понимаю, что читатель уже ждет «клубнички» в стиле рассказов телевизионного администратора Андрея о его пребывании в этом же лагере за год до меня или, наоборот, годом позже. Мол, пустили лису в курятник! Дорогие мои, уважаемые! Возможно, Андрей из «России в постели» или еще какой-нибудь ловкий сердцеед, вроде Рубинчика из романа «Русская дива», и наломал бы тут дров, то есть, ну, вы понимаете… Но ваш покорный слуга не обладал их прытью, а просто-напросто втюрился, влюбился до дрожи в поджилках – и даже не в пионервожатую, а в заурядную, казалось бы, медсестру из лагерного медпункта!

Впрочем, Господи, как у меня рука повернулась назвать ее заурядной! Это была рафаэлевская мадонна, с тонким станом, высокими оливково-шоколадными от загара ногами, густой копной черных волос до пояса, маленькой грудью, удлиненным нежным абрисом лица и огромными темными глазами застенчивой серны. Я не помню, как я за ней ухаживал и чем заговаривал, я не помню ни одного ее слова, я только помню свое совершенно немыслимое, бешеное, накаленное южным солнцем желание и такое же совершенно немыслимое и бешеное ее сопротивление. Каждый вечер, в одиннадцать, то есть через час после лагерного отбоя, она приходила ко мне в комнату, позволяла себя раздеть, уложить в постель, целовать и терзать, и сама, задыхаясь от собственного желания, накаленного за день тем же южным солнцем, целовала взасос и меня, и все, что было во мне мужского, но… дальше этого двинуться не позволяла! И не то чтобы это было чисто физическое сопротивление девственницы, которое я по своей горячности преодолел бы, наверное, в первую же ночь, – нет, она ПОПРОСИЛА меня не делать этого . И каждый раз, когда я, забывшись или увлекшись, приближался к слабой, Господом Богом созданной препоне, слезы проступали на ее прекрасных глазах, и она шептала:

– Но ты же обещал… Пожалуйста, не делай этого…

И я этого не делал, я делал все остальное, но только не это.

Как известно, великого Рафаэля свела в могилу сексуальная ненасытность его любовницы – той самой «Сикстинской мадонны» и дочери деревенского пастуха, которую он преподнес и оставил миру, как высший символ женской чистоты и невинности. И наверное, ваш покорный слуга ушел бы той же дорогой, поскольку неутоленная чувственность моей краснодарской мадонны каждую ночь требовала все больших и больших подвигов и изысков на ниве «упоения в бою, у самой бездны на краю». Но тут протрубила труба искусства – режиссер Роговой затребовал меня в Краснодар и даже прислал за мной машину, чтобы я уже не мог, как накануне, сослаться на отсутствие автобусов и прочие глупости.

И я уехал в Краснодар, на съемки, а оттуда – в Москву писать режиссерский сценарий моей следующей картины «Ошибки юности», а потом – сценарий «Девчонки» для Рогового, и жизнь опять закрутилась стремительной кинокаруселью, но по ночам, как недописанная фраза, почти регулярно всплывала в моих снах недолюбленная Валя Кулагина с ее холодными темными глазами и жарким ночным темпераментом. И тогда, с ломотой в костях, я просыпался и пылко обдумывал какие-то невероятные планы стремительного фиктивного брака с целью получения московской прописки, чтобы затем столь же стремительно развестись, купить кооператив и привезти в Москву Валю, переведя ее из Краснодарского мединститута в Московский. Выстроив такую простую цепочку, я успокоенно засыпал, чтобы, проснувшись утром, глянуть в лицо реальности: какой, к черту, фиктивный брак? с кем? и о каком стремительном разводе может идти речь, если эффективность московского брака моего друга Яши полгода проверял участковый – до тех пор, пока Яша, плюнув на все, не эмигрировал из СССР в США!

Будничная, но сермяжная правда советской жизни не давала мне – почти сорокалетнему мужчине, уже известному, черт возьми, сценаристу, автору нескольких фильмов, члену Союза журналистов и Союза кинематографистов, – никакой легальной и даже нелегальной возможности вытащить из провинции любимую девушку и жениться на ней в Москве! Сейчас, глядя на эту ситуацию из Америки, я думаю: неужели такое возможно? Неужели и вправду не было никаких путей? Или я задним числом просто оправдываю свою ветреность, свое неумение жить и бороться за свою судьбу? Но чем глубже я вгоняю себя сегодняшнего в те семидесятые годы, тем яснее я вижу: для меня там возможностей не было. И не потому, что я боялся нарушать советские законы или идти в обход их. Нет! Но я был настолько внутренне амбициозен, что не только не мог унизиться до фиктивного брака, а даже и самых замечательных московских девушек не рассматривал как невест – чтобы, не дай Бог, мои ухаживания не могли истолковать как намерение жениться на «девушке с московской пропиской»!

«Девушка с московской пропиской» могла бы стать героиней моего сценария и фильма, но не моей пассией и невестой! Но и уехать из кино в провинцию, в какой-нибудь Краснодар, я тоже, безусловно, не мог. И получалось, что незачем мечтать о «Моне Вале» Кулагиной, нужно забыть ее, выбросить даже из снов!

Честно говоря, мне это удалось – клин, как известно, выбивают клином. И какие-то новые романы и увлечения постепенно отдаляли от меня мою несостоявшуюся краснодарскую возлюбленную, и все реже и реже являлись мне по ночам ее жаркий образ, ее ненасытный темперамент и ее гибельно черные глаза. Но как только в апреле 1978 года инспектор Бакинского ОВИРа произнес заветное: «Вам дали разрешение на эмиграцию!» – ваш покорный слуга, сорокалетний, черт побери, мужик, и член двух творческих союзов, совершил поступок совершенно в духе пятнадцатилетнего героя его же фильма «Любовь с первого взгляда» – я сел в самолет и вылетел в Краснодар. Да, я не звонил Вале, не писал ей писем и не посылал открыток, я даже не знал, в Краснодаре она или вышла замуж за какого-нибудь проезжего дипломата или пионервожатого из «Орленка», – я просто сел в самолет и полетел в Краснодар. Потому что теперь, когда отпала нужда в этих сраных советских прописках, когда избавлялся я от этих подсоветских законов, регламентировавших и унижавших ваши самые элементарные права жить по-человечески, первой (и единственной) женщиной, которую я хотел, как куклу из горящего дома, вынести-вывезти из этой страны, была она – моя краснодарская любовь Валя Кулагина. И по ночам мне уже снилось, как мы вместе с ней прилетаем в Америку, как идет она – тонкая, с летящей походкой, с копной своих черно-струистых волос по солнечному Бродвею и как там, в Нью-Йорке, мы уже без всяких прописок находим наконец место для своей первой брачной кровати…

В Краснодаре, поселившись в гостинице, я не без трепета в душе снял наконец телефонную трубку и набрал Валин номер. Пожилой голос Валиной матери долго и с пристрастием выяснял, кто я такой, потом – явно нехотя – она передала трубку Вале.

– Алло, Валя! – сказал я. – Я прилетел только для того, чтобы увидеть тебя и сказать что-то важное. Когда мы можем увидеться?

– Не знаю… – По Валиному голосу я понял, что мать стоит рядом с ней и стережет каждое ее слово.

– Я в гостинице «Краснодар». Ты можешь прийти сейчас?

– Нет.

– А через час? А вечером?

– Нет…

– Послушай, я же специально прилетел! Тебя там сторожат, что ли?

– Угу…

– Но утром ты идешь в институт! Приходи ко мне! Нам нужно поговорить! Это ужасно важно! Я буду ждать тебя!

– Угу… До свидания.

Я прождал ее трое суток, не выходя практически из номера ни на минуту. Но она не пришла. К концу второго дня я стал названивать ей домой, но все тот же пожилой женский голос враждебно говорил: «Ее нет дома!» – и трубку швыряли. На четвертый день я отправился в местный мединститут и, пользуясь своей «корочкой» члена Союза журналистов, добрался до кабинета декана лечебного факультета. Но декан сказал, что Валентина Кулагина уже третий день не приходит на занятия. Я сел в самолет и улетел в Москву – Вале, я решил, уже двадцать лет, и если бы она захотела меня видеть, никакие родители не смогли бы ее удержать…

Но я ошибался – через неделю на «К-9, до востребования», то есть на Центральном телеграфе, я получил короткое письмо. Круглым детским почерком на листике из школьной тетради в косую линейку Валя писала:

«Я знаю, что Вы про меня думаете. Но у меня одна мама и один папа, и я у них тоже одна. Я не могла уйти. Через неделю мой папа будет в Москве, в гостинице „Багратионовская“, и если Вы хотите сказать мне то, что, я думаю, Вы хотите мне сказать, то, пожалуйста, обсудите это с ним».

Конечно, я тут же позвонил ей, и – о, удача! – на этот раз она сама сняла трубку. Я сказал:

– Слушай и молчи. Но только дослушай до конца! Я не могу говорить с твоим отцом о том, о чем, ты думаешь, я хотел говорить с тобой, потому что это не просто предложение руки и сердца! Я должен сначала обсудить это с тобой! Я получил разрешение на эмиграцию, я уезжаю из этой страны в Америку! Совсем, понимаешь? И я хочу увезти тебя! Я хочу жениться на тебе и уехать с тобой! Что ты скажешь?

– Я не знаю…

– Ну, подумай! Я позвоню тебе завтра в это время!

– Нет, не нужно. Я уже подумала. Сделайте, как я вам написала.

– Значит, ты согласна?!!

– Поговорите с папой.

Я и так знал, что мне придется обсуждать это с ее родителями, – вывезти жену без письменного разрешения родителей было в то время невозможно. А мне еще предстояло не просто оформить брак (в Краснодаре? в Баку?), но и каким-то немыслимым образом вписать Валю в свое уже полученное разрешение на выезд из СССР! Но в Баку (за взятку, конечно) можно сделать и немыслимое, а уж за мою машину «Жигули» – тем паче! Через неделю я примчался в гостиницу «Багратионовская» и встретился с Валиным отцом. Он оказался мужчиной ненамного старше меня – лет сорока пяти. Среднего роста, круглолицый, с залысиной, главврач какой-то краснодарской больницы и, следовательно, член КПСС – иных в главврачи не брали, тем паче – в провинции.

Выслушав меня, он сказал:

– Какая Америка? О чем вы говорите? Ни в какую Америку мы ее не пустим, об этом не может быть и речи. И вообще через три месяца Валя выходит замуж за подводника, так что забудьте наш телефон!

– За кого??! – ужаснулся я, потому что уже знал одного подводника – Пашку из «вороньей слободки» на улице Кирова.

– За офицера-подводника из Североморска! – гордо и твердо сказал он.

– Да вы что! Послушайте, вы же врач! Как вы можете отдавать свою дочь за подводника, ведь они же все через пару лет становятся импотентами!

Я живо, до яви представил себе свою ненасытную «Мону Валю» в Североморске, в роли жены офицера-подводника, который по полгода в плавании, а после нескольких лет службы в подводном флоте рискует вообще стать импотентом. И тихие Люськины стоны в комнате «холодного фотографа» Виктора, и ее же слова «проклятая наша жизнь, зечья», и жаркие Валины объятия в ночной комнате гостиницы «Орленок», – все это всплыло и смешалось в моем воспаленном мозгу, я почти закричал:

– Я прошу вас: не делайте этого! Отдайте ее мне! Я увезу ее в Америку, она будет жить по-людски, мы будем счастливы! Пожалуйста! Ведь она же согласна, она меня любит!

Но он лишь презрительно усмехнулся и ушел – отъезд его дочки из СССР в Америку с каким-то евреем-эмигрантом и «предателем родины» был для него, провинциального врача и члена КПСС, не только равновелик ее безвозвратному отъезду в другую галактику, но и чреват потерей должности главврача и всей карьеры.

Много раз в первые годы своего пребывания в Нью-Йорке я вдруг останавливался, как пораженный, посреди Бродвея или Пятой авеню, а потом бросался вдогонку за мелькнувшей впереди девичьей высокой тонкой фигурой с летящей походкой и густой копной черных волос за плечами – так удивительно совпадало мое московское видение Вали Кулагиной в американской жизни с нью-йоркской реальностью. Но, конечно, это была не она, а ее американские сверстницы, лишь издали и со спины похожие на нее. И, провожая их разочарованным взглядом, я в очередной раз вспоминал Валиного отца и думал: неужели он никогда не пожалел о том, что отправил свою дочь не в Нью-Йорк, а в Североморск?

Глава 5 Последний фильм, или Игра в кино на чужом поле

1. Нож, водка и киноэкран

Первые годы моей жизни в Америке я все собирался написать роман о советском кино. Я только-только выпрыгнул из московского киношного котла и после семнадцати лет беспрерывного пребывания в этом вареве был переполнен сюжетами, историями, характерами и анекдотами из киношной жизни. Плохо ли, хорошо ли, но по моим сценариям были поставлены фильмы на «Мосфильме», студии имени Горького, «Ленфильме», на Одесской и на Свердловской киностудиях. А в Доме творчества «Болшево» я на протяжении двенадцати лет жил бок о бок с Юлием Райзманом, Евгением Габриловичем, Сергеем Юткевичем, Александром Зархи, Никитой Богословским, Владимиром Вайнштоком, Леонидом Утесовым, Григорием Рошалем, Михаилом Блейманом, Михаилом Калатозовым, Марком Донским, Александром Галичем, Александром Столпером, Марленом Хуциевым, Петром Тодоровским, Эльдаром Рязановым, Эмилем Брагинским, Василием Соловьевым, Будимиром Метальниковым, Феликсом Миронером, Андроном Кончаловским, Валентином Ежовым, Анатолием Гребневым, Юлием Дунским, Валерием Фридом, Рустамом Ибрагимбековым, Георгием Данелия, Викторией Федоровой, Саввой Кулишом, Марком Бернесом, Аркадием Райкиным и еще дюжиной знаменитостей. Я видел их в парадных костюмах и в домашних пижамах, я слушал их замечательные «майсы» и байки, и я до сих пор казню себя за то, что ленился тогда все это записывать. Я дружил и работал с Вадимом Труниным, Борисом Галантером, Александром Столпером, Володей Роговым, Леней Головней, Яковом Сегелем, я был близко, до откровенных разговоров о «Софье Власьевне», знаком с Глебом Панфиловым, Ильей Авербахом и Виктором Трегубовичем, и я еще по ВГИКу был на ты с Андреем Смирновым, Элемом Климовым, Станиславом Говорухиным, Виктором Каневским, Николаем Губенко, Валентином Черных, Виктором Мережко, Мишей Богиным, Сашей Миттой, Артуром Пелишьяном, Вадимом Абдрашитовым, Толомушем Акеевым, Болотом Шамшиевым, Эмилем Лотяну, Валерием Рубинчиком и всеми остальными моими вгиковскими сверстниками.

Да, я мог и должен был написать роман о советском кино!

Но за «Журналистом для Брежнева» сама собой накатила «Красная площадь», и почти одновременно с ней всплыла «Submarine U-137» («Чужое лицо»), а потом прорвался «Красный газ», а затем родилась дочка, а потом – «Завтра в России», и роман о советском кинематографе все отодвигался и отодвигался, пока я не обнаружил, что рассыпал его по другим книгам – главами, персонажами, репликами. Но одну статью я все же успел написать – в самом начале эмиграции. Вот она – в том виде, в каком я нашел ее в нью-йоркской газете «Новое русское слово» от 23 сентября 1979 года.

...

УБИТЫЙ ФИЛЬМ

Сначала убивали сценарий. Двенадцать лет его редактировали, заставляли переделывать, обсуждали на редколлегиях и художественных советах, снова заставляли переделывать, консультировались у главного советского киношного начальства, вносили новые поправки, опять обсуждали на редколлегиях главков и… опять запрещали. Потом через год-два очередная киностудия – то Свердловская, то Одесская, то «Мосфильм», то «Ленфильм» – раздобыв сценарий, загорались очередным энтузиазмом «пробить» его в «верхах». Опять делались косметические поправки, опять я выламывал целые куски из биографии главного героя, заменял печальный конец обнадеживающим, но… на одной из двенадцати ступеней редактуры и цензуры, сквозь которые обязан пройти в СССР каждый сценарий, опять находился какой-нибудь бдительный начальник, распознававший, что «что-то в этом сценарии, знаете, не то…»

Так шли годы. Из студента института кинематографии, который носил этот сценарий под мышкой по коридорам студий, я стал пожилым драматургом, автором шести более-менее известных фильмов. И еще один молодой человек подрос за это время. Я имею в виду режиссера Бориса Фрумина. Он тем временем успел окончить школу-десятилетку и поступить во Всесоюзный государственный институт кинематографии, окончить и его, снять две довольно известные в СССР картины – «Дневник директора школы» и «Семейная мелодрама», когда – практически чудом – нам вдруг разрешили делать эту картину.

Разрешили, но тут же, через два месяца после запуска фильма в производство на киностудии «Ленфильм», спохватились и опять стали запрещать. Цензура по имени «Главлит» не дала своей визы на диалоги в будущей картине; Политуправление Советской Армии написало специальный протест в Госкино СССР, требуя изъять из будущего фильма все сцены, связанные с армией; Ленинградский обком партии ежемесячно требовал в Смольный материал фильма, и специальные партийные эмиссары приезжали на студию и смотрели все дубли, все, что снято, и тоже – то запрещали, то требовали переснять, переделать, переписать.

И наконец, когда, несмотря на все эти рогатки, препятствия, запреты и переделки, мы все же закончили картину и начальство увидело ее целиком – режиссера Бориса Фрумина приказом по Госкино СССР лишили права работать в кинематографе, вся редактура «Ленфильма», имевшая отношение к созданию картины, получила по партийному выговору, а директора киностудии – проверенного партийного человека, некогда секретаря одного из ленинградских райкомов партии, – просто сняли с работы.

Тут у читателя может возникнуть несколько вопросов. Скажем, вот вы говорите, что вам все время запрещали снимать, не разрешали то да се, а как же вы все-таки сняли картину до конца? Или – а вы что, не понимали, что вы снимаете? И редактура не понимала? И дирекция? И наконец – что это за картина такая роковая, о чем, как называется?

Я начну с последнего вопроса. Фильм называется «Ошибки юности». Название очень прямое, чтобы с самого начала просигналить начальству, что речь будет идти о юношеских заблуждениях и что таким образом, вскрывая, мол, отдельные недостатки в поведении отдельных юношей, мы как бы на негативном примере предостережем нашу молодежь от неправильных нравственных поступков. Выслушивая такое объяснение, начальство обычно замыкало лица, хмурилось и проявляло всяческое недовольство, поскольку, разрешая делать эту картину, приходилось признавать уже не только в газетах, но и в кино, что, значит, совершает все-таки советская молодежь ошибки. Нет, не вся молодежь, Боже упаси, не вся, говорили мы, но некоторые, отдельные молодые люди. Двенадцать лет понадобилось, чтобы действительность, волна эгоизма и эгоцентризма, безыдейности и повального молодежного пьянства в СССР заставили советское руководство признать это хотя бы частично, сначала в прессе, а потом вот – допуская к этой теме кинематограф.

В чем же сюжет фильма?

Я взял за основу самую банальную и даже – не побоюсь сказать – пошлую историю, каких сотни и тысячи. Действие фильма начинается на юге, на берегу Черного моря, где в пограничных войсках служит молодой сержант Дмитрий Гурьянов. До демобилизации остался месяц, и он с дружком своим Федей, насмотревшись из окна казармы на курортную жизнь, мечтает вернуться сюда когда-нибудь с деньгами в кармане. «Эх! – говорит Федя. – Вот завербуемся на Север, зашибем там бабки на стройке и приедем сюда с башлями – ох! Я тогда все это побережье… иметь буду!»

После демобилизации едет Гурьянов домой, к отцу с матерью, в колхоз, на Вятку. Прекрасна Вятка – река и заливные богатые луга окрест нее, но с тех пор как приказал Хрущев сеять тут кукурузу, опустели эти берега, обнищали, и колхозники разбежались кто куда, и захирели колхозы. Приехал Гурьянов домой, но тесно ему тут, в колхозе, скучно, тянет прочь, даже на танцах в сельском клубе невесело ему. И как ни соблазняет его председатель колхоза посулами лучшей жизни в ближайшем будущем, как ни взывает к его сельскому патриотизму, а уезжает Гурьянов на северную ударную стройку. «Поеду, – объясняет он отцу. – Посмотрю, как люди живут». «А мы тут не люди?» – спрашивает отец.

На Севере, на стройке шоферит Гурьянов на лесовозе, а друг его Федя – сварщиком. У Феди жизнь простая, наглядно-агитационная – веселый, малоразмышляющий парень, прикатил на Север, работает, девушка понравилась – и вот уже женился, и вот уже живут они с молодой женой в «балке» вагончике, ждут квартиру и ребенка. Столбовая дорога советской молодежи, пример для подражания – трудовая боевая семейная единица. А у Гурьянова все непросто, все ему и тут не по росту, и все он себе какую-то другую, будущую жизнь ожидает. Даже когда влюбилась в него продавщица местного магазина Полина, распутная в прошлом девка, да вот втюрилась, ждет его с утра до ночи, тает вся…

Но ему, Гурьянову, и это не в лад, что ли, не видит он такой вот очевидной радости советской – навек остаться даже с любящей женщиной на этой стройке (или в этом колхозе, или в армии, где тоже предлагали остаться на сверхсрочную). И понимает в нем это Полина – единственная, кто понимает в нем эту тягу куда-то в другую жизнь, сам Гурьянов не понимает, отчего ему все не так да не то, ему-то кажется, что он просто не на ту стройку заехал, или не в тот колхоз, или не в ту жизнь (хотя и в колхозе, и на стройке все идет своим нормальным чередом – и пьянь, и мат, и строительство светлого коммунистического завтра – вперемешку). Но Полина понимает, что Гурьянов тоскует по качественно другой жизни – только сам не знает какой. И когда забеременела она от Гурьянова, а он стал просить ее сделать аборт («Куда нам сейчас ребенок, подумай сама, я еще жизни не видел…»), Полина просто села в первый пролетный самолет и улетела в «неизвестную даль», «чтобы не вязать ему руки».

Все отвернулись от Гурьянова, даже друг Федя, но и Гурьянов психанул – рассчитался на стройке, получил свою тыщу рублей с копейками и – раз такое дело! – полетел в столицу, в Москву, к одной из своих курортных знакомых, которая когда-то на черноморском пляже дала ему свой адресок. Не с пустыми руками полетел – с роскошным северным осетром эдак килограммов под четырнадцать. Так, с мороженым осетром на плече, и явился к своей бывшей знакомой. Только не ждали его тут, конечно, забыли давно, и своя тут жизнь – столично-угарно-трудовая… Вечером оказался Гурьянов в модном молодежном кафе и гулял тут на свою тыщу рублей – сплеча! Показывал столице свой сибирско-вятский характер!

Одинокого и неустроенного, не нужного никому, как его нелепый и уже оттаявший осетр, подобрала его ночью официантка этого кафе, привела к себе и сдала ему в аренду комнату, в которой раньше жила ее мать. И мало-помалу стал осваиваться Гурьянов в столичной жизни, и вот уже шоферит на мебельном фургоне, и бригада грузчиков мебели – одна из самых прибыльных работ в СССР – проявляет о нем товарищескую заботу: женит на этой официантке. Тихо всосал Гурьянова быт, укатали сивку крутые горки, где-то в неизвестной дали любимая женщина с ребенком, и друг Федя, и отец с матерью – все брошены, потеряны, а тут вот – свадьба коромыслом, компания мебельщиков за обильным столом и мебельный гарнитур как приданое. Все эти годы, все время фильма мучается Гурьянов поисками какой-то яркой, небудничной жизни и как натура внутренне одаренная, крепкая – противится советскому штампу жизни, но действительность не дает ему (и всей молодежи) иных решений – либо строй да куй, как Федя, где-нибудь на Севере, чтоб хоть что-то заработать, либо – если в городе хочешь жить – пристраивайся в такую вот шарашку, как эта бригада мебельных грузчиков, и будет всю жизнь и мед по усам, и нос в табаке.

Глядит Гурьянов на эту свадьбу свою, на этот стол и дружков-товарищей, глядит на эту «светлую» перспективу, а потом встает и уходит. Совсем. В двери встречает свою невесту, и долго смотрят они в глаза друг другу, и я никогда не забуду, как сыграла эту сцену актриса Наташа Варлей – без слов, без жестов, одними глазами, но как сыграла! И все-таки уходит от нее Гурьянов, сам не зная куда. За другой жизнью. За какой? Он ведь уже везде побывал и все видел…

Должен сказать, что нет в этой истории ничего необычного, она проста и банальна, тысячи таких вот гурьяновых кочуют по советским стройкам, городам и весям, я встречал их повсюду – на Тюменском Севере, и в Хибинах, и в Тольятти, и на якутских алмазных рудниках, и на строительстве киргизских горных электростанций. Но именно эта реальная маета молодежи, ее неосмысленные поиски чего-то другого в советской жизни приобретают в картине характер осмысленности, характер недовольства окружающей жизнью, которая снята была режиссером с неподдельной достоверностью, поскольку все – и армию, и черноморские пляжи, и деревню, и северную стройку, и столичных мебельщиков-грузчиков – он снимал в реальных казармах, деревнях, селах, с реальными солдатами, офицерами, колхозной и заполярной молодежью. И эта реальная советская жизнь во всю ее бытовую явь – с убогими танцами в сельском клубе, кондовыми офицерами в армии, пьянками и мордобоем на ударной стройке и жирным житьем хамеющих столичных мебельщиков, – эта реальная жизнь больше всего привела в ярость кинематографическое начальство. Один из руководителей советского кинематографа сказал, что каждый кадр этой картины порочит советский образ жизни. Тут мне трудно с ним спорить. Реальная советская жизнь, снятая документально, в подлинных, а не киношных казармах советской жизни, действительно «порочит», а точнее, разоблачает тот киношный соцреализм, который подсовывает советский кинематограф западному (да и своему) зрителю в каждой картине.

Отсюда, из эмиграции, отстранив от себя эту картину во времени, я могу формулировать то, что неосознанно даже для меня таилось в этой картине с момента написания сценария, – там, в нашей советской действительности, нет места цельному одаренному характеру, нет удовлетворения и радости жить. Герой фильма не осознает этого, как не осознавал автор, когда начинал писать просто нравственную одиссею своего героя, но жизнь продвинулась вперед за двенадцать лет, она сама читает в фильмах и книгах то, что ее беспокоит, тревожит, гнетет. И лучше всех, раньше всех это понимает начальство, которое как раз за то и получает зарплату и пайки, чтобы видеть дальше своего народа, увидеть и запретить, спрятать, уничтожить.

Ну хорошо, скажет читатель, если все в этом фильме было так откровенно обличительно, если каждый кадр «позорил» советскую жизнь, то как же вам дали возможность снять такую картину до конца?

Должен сказать, что сегодня это и мне кажется почти легендой. При полном сопротивлении Ленинградского обкома, Политуправления Советской Армии, Главлита и собственного киношного начальства – снять все-таки весь фильм, потратить 500 тысяч государственных рублей – как это удалось? Тут есть одно объяснение. Материал картины, все лирические, семейные, личные сцены сняты режиссером Фруминым с такой подкупающей талантливостью, с таким мастерством, лиризмом, проникновенностью и теплом, что обычно, при каждой очередной проверке работы киногруппы, на каждом просмотре материала фильма во всех инстанциях удавалось в первую очередь показывать эти локальные сцены, прикрываться ими. Замечательно играли актеры – и известные, и неизвестные, это тоже черта дарования режиссера, в его фильмах люди играют самих себя раскованно, а он выбирает из этих сцен только локально-скупые, но крайне выразительные и пронзительно точные детали. Я не знаю, как это пересказать на словах, настоящее кино – как фильмы Тарковского, Феллини, Бунюэля – не пересказывается словами, но вот вам только один пример. Гурьянов уезжает из деревни. Эта сцена снята без единого слова. Два старика – отец и мать Гурьянова – стоят у калитки своего домика и смотрят вслед уходящему от них сыну. Мать в какой-то поддевке, у отца на плечи накинута телогрейка, и он стоит, чуть подавшись вперед и не заслоняя глаз от слепящего летнего солнца. А от них по тропе, по высокой траве, в которой жужжат и летают пчелы, уходит улыбающийся сын, и дворовая собака увязалась за ним, проводила шагов сорок и остановилась, озираясь на родителей, подумала, постояла и побежала к ним назад, к дому. А он все уходит по тропе, оглядывается, улыбается и идет себе прочь в своем солдатском еще мундире…

Нет, мне не описать словами пронзительность этой сцены, но я хорошо помню другое. Я помню, как я прилетел из Москвы в Полтаву к отцу и сказал ему, что собираюсь эмигрировать из СССР. Потом, назавтра, он вышел проводить меня. Он стоял на улице, чуть подавшись корпусом вперед, не прикрывая стариковских глаз от прямого слепящего солнца, стоял и смотрел мне вслед… Больше я никогда его не видел, он умер спустя несколько месяцев, и он остался в моей памяти вот таким – не прикрывая глаз от слепящего летнего солнца, он стоит в зимнем костюме, чуть наклонившись корпусом вперед. Откуда у молодого, двадцативосьмилетнего режиссера, никогда до этого не переживавшего разлук с родителями, такая точная хватка деталей людского поведения – ведь он снял так достоверно и исчерпывающе эту сцену, что не было зрителя, у которого бы не защемило сердце.

Тем и спасали картину, тем и надеялись ее «пробить». Но когда собралась картина в единое целое и проявился главный ее смысл, ничто не помогло – ни талант актеров, ни режиссура. Партийное руководство предпочло не показывать зрителю его реальную жизнь, фильм запрещен, уничтожен, режиссера лишили работы и толкнули в эмиграцию, а исполнителя главной роли…

Тут я хочу сказать несколько слов об этом актере. Станислав Жданько сыграл главные роли в двух моих картинах – «Несовершеннолетние» и «Ошибки юности», и я когда-нибудь напишу о нем отдельную статью, а пока могу и хочу сказать, что этому сибирскому самородку при его таланте была уготована яркая актерская судьба советского Ольбрыхского или Урбанского, но… все та же будничная реальность нашей жизни попросту убила его сразу после окончания съемок этого фильма. Он играл в этом фильме самого себя, играл ярко, талантливо, он стал как бы самим Гурьяновым, и Гурьянов стал им, его сутью, и вот – я не хочу проводить прямых аналогий, но – через несколько дней после завершения работы над фильмом Жданько-Гурьянов был зарезан в своей постели кухонным ножом. Рядом лежали распитая на двоих бутылка водки и любимая пьяная женщина. То, что авторы фильма даже не решились написать и снять для своей картины, жизнь сделала сама, доиграв биографию героя фильма до ее логического конца.

Сегодня этой статье причитаются комментарии. Стасика Жданько зарезала актриса вахтанговского театра Валя Малявина – глупо, невзначай, от большой любви. Я был свидетелем и косвенным виновником их бурного романа. Потому что знал Валю ровно десять лет – в 1967 году она сыграла главную женскую роль в моем первом фильме «Там, где длинная зима». И все последующие годы я дружил с ее мужем, талантливым режиссером Павлом Арсеновым, и бывал у них в доме, и Валя кормила меня жареной картошкой с грибами и угощала стопкой холодной водки, под которую мы с Павлом обсуждали какие-то несбыточные проекты постановки киносказок.

Прошло несколько лет, режиссер Роговой собирал актеров на главные роли для фильма «Несовершеннолетние» и вытащил меня из Болшево смотреть кинопробы. Я хорошо помню тот весенний день 1976 года и горжусь им, как красной датой в моей жизни. Потому что в этот день в темном просмотровом кинозале студии имени Горького я показал на экран и сказал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад