Взрослые забыли и потому не знают, с какими опасностями сопряжено путешествие по мирным улицам города для маловозрастных людей. Чтобы благополучно ходить по улицам, от маленького человека требуется сила, смелость, ловкость, находчивость, – качества, которые когда-то требовались от всех людей; теперь они, к счастью, все еще требуются, по крайней мере от людей маловозрастных. Горе на улице и в школе маменькиным сынкам, для которых единственною защитою служит их благонравие и вера в то, что все обязаны вести себя прилично!
Каждое утро, когда я шел в гимназию, на Верхне-Дворянской улице, около извозчичьей биржи, мне встречался мальчишка из уездного училища. Он бросался на меня и начинал лупить. За что? Не знаю. Никогда я ничем его не задел, ничем не обидел. В первый раз, когда он напал на меня, я больше всего был потрясен не столько даже самим нападением, сколько отношением к нему всех кругом. Я испуганно таращил глаза и втягивал голову в плечи, мальчишка бил меня кулаком по шее, а извозчики, – такие почтительные и славные, когда я ехал на них с папой или мамой, – теперь грубо хохотали, а парень с дровами свистел и кричал:
– Бей! Так его! Покрепче!.. Ха-ха-ха!
Постоянно мы встречались, и постоянно он меня лупил и с каждым разом распалялся все большею на меня злобою; должно быть, именно моя беззащитность распаляла его. Дома ужасались и не знали, что делать. Когда было можно, отвозили нас в гимназию на лошади, но лошадь постоянно была нужна папе. А между тем дело дошло уже вот до чего. Раз мой враг полез было на меня, но его отпугнул проходивший мимо большой, гимназист. Мальчишка отбежал на улицу и крикнул мне:
– Ну, брат, счастье твое! А то бы я тебя угостил!
И вытянул из рукава руку, – в ней был раскрытый перочинный нож.
Мама, как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, – как меня тяготила и удивляла эта ненависть! – но не подходил.
Раз идем мы с Генею. Нам навстречу этот мальчишка, а с ним другой, побольше, длинноносый и рыжий. Мой враг что-то шепнул своему спутнику. Поровнялись. Вдруг рыжий изо всей силы толкнул Геню плечом.
– Ты что?
– А ты что?
– В морду захотел?
– Попробуй!
Сжимая кулаки, они стояли друг против друга в напряженной позе петухов и слегка подталкивали друг друга плечом. Геня свистнул рыжего в ухо. Начался мордобой. Мой враг бросился на меня. Геня крикнул:
– Бей его, Витя! Чего боишься? В морду!
Я сунул его кулаком в морду, перешел в наступление и стал теснить. Испуг и изумление были на его красивом круглом лице с черными бровями, а я наскакивал, бил его кулаком по лицу, попал в нос. Брызнула кровь. Он прижал ладони к носу и побежал. Пробежал мимо и рыжий, а Геня вдогонку накладывал ему в шею…
Позор, позор! Целых полгода враг мой лупил и гонял меня, а я, оказывается, был и сильнее и ловчее его!..
В приготовительном же классе. Рядом со мною сидел на парте рыжий и крупный немчик Ган, добродушный и покорный, с которым можно было делать что угодно. Я написал на его транспаранте:
Это я так переделал обычную у школьников надпись на книгах:
Транспарант увидел у Гана наш классный наставник, Петр Степанович Глаголев.
– Это ты написал?
Ган ухмыльнулся широко и глупо.
– Нет. Это мне написал Смидович.
– Смидович! Это что такое? В угол!
Я обомлел. Я был первый ученик, поведения примерного, никогда наказаниям не подвергался; Петр Степанович ко мне благоволил, к тому же, кажется, он был папиным пациентом.
– Что ты стоишь? Сейчас же в угол!
Я заревел благим матом:
– Ай, нет, не пойду!
Петр Степанович сердился и смеялся, приказывал, но я заливался слезами и не шел. Так и не пошел.
Меня «оставили» на час в гимназии. За что? До сих пор не могу понять. А транспарант послали с Генею папе. Голодный, одинокий и потрясенный, я просидел час в пыльном классе и ревел все время, не переставая, изошел слезами.
Дома был разговор с папой.
– Скажи, пожалуйста, что ты, собственно, хотел этим сказать? «Тот будет с пузом». Какая пошлость! Да неужели ты находишь это остроумным?.. И написал-то еще на чужой вещи, не своей!
Назавтра в гимназии, на перемене, Петр Степанович подсел ко мне, обнял за плечи и лукаво спросил потихоньку:
– Что, брат, здорово тебя вчера выпороли?
Меня удивил вопрос, и вдруг я почувствовал, что Петр Степанович живет в каком-то совсем другом, чуждом мире, жестоком и грубом; и его лицо показалось мне вульгарным и непочтенным. Я ответил:
– Папа нас никогда не порет.
Он засмеялся и махнул рукою, – меня, мол, не проведешь. И, наверное, он уж совсем бы мне не поверил, если бы я ему сказал, что предпочел бы порку вчерашнему объяснению с отцом.
Что из всего чтения произвело на меня самое сильное впечатление в детстве: сказка в стихах «про воробья, который делал в жизни все, что мог». Она была напечатана в детском журнале «Семья и школа» (мы получали этот журнал). Молодой воробей услышал, как поет соловей, как все ям восхищаются, потом увидел красавца-павлина, – тоже всех приводил в восторг. Грустный прилетает воробей домой и жалуется матери: нет у него ни голоса хорошего, ни красоты, ни для кого он не привлекателен. Мать ему отвечает, что внешние дары – не в нашей власти, но что всякий может, если хочет, делать окружающим добро, и тогда все будут его любить. И вот: сидит в чердачной своей комнате швея, грустно задумалась о своей жизни и плачет. Молодой воробей сел на подоконник, стал весело чирикать. Швея взглянула, улыбнулась сквозь слезы, утерла глаза, стала слушать и забыла о своем горе. Так молодой воробей и начал жить и везде, где только мог, делал всем добро: выкармливал выпавших из гнезда птенцов, носил еду больным птицам, пел песни обездоленным.
И умер. И вот его хоронят. Все птицы идут за гробом. И сам соловей, – гордый, великолепный соловей, – говорит над его могилою речь: умерший не выделялся красотою, не было у него звонкого голоса, но он был лучше и достойнее всех нас, у него было то, что дороже и красоты и всяких талантов:
Сколько раз я эту сказку ни перечитывал, и каждый раз, при описании похорон и речи соловья, истекал, захлебывался слезами. И когда больно бывало от чего-нибудь самолюбию, когда чувствовал я себя серым и никому не интересным, у меня вставала мысль: этой возможности, какая была у воробья, никто не сможет отнять и у меня.
Когда буду идти из гимназии, мама сказала, – зайти в библиотеку, внести плату за чтение. Я внес, получил сдачу с рубля и соблазнился: зашел в магазин Юдина и купил пятачковую палочку шоколада. Отдаю маме сдачу.
– Пяти копеек не хватает.
Я сказал беспомощным тоном ребенка, которого немудрено обсчитать:
– Я не знаю, мне столько дали.
Мама сомнительно покачала головою, но ничего не сказала.
Мне было стыдно, После обеда я попросил у мамы работы в саду. Кому из нас очень нужны бывали деньги, тот мог получить у мамы работу в саду или на дворе. Но работа, по нашим силам, была не пустяковая, а оплата не бог весть какая щедрая, поэтому мы брались за такую работу при очень уж большой нужде в деньгах. Мама поручила мне (за пятачок) очистить от травы и сучков площадку под большой лапой. Я проработал часа четыре, вспотел порядком. Когда пришлось получать плату, я сознался маме, что утром проел пятачок на шоколад и что пусть она зачтет мою плату за этот пятачок. Я ждал, что мама придет в умиление от моего благородства, горячо расцелует меня и возвратит заработанный пятак. И, должно быть, лицо мое неудержимо сияло скромною гордостью. Но мама только сказала, сдержанно и печально:
– Пожалуйста, больше никогда так не делай.
Директором гимназии нашей был Александр Григорьевич Новоселов. Небольшого роста, с седыми бачками, с крючковатым носом, в золотые очки смотрят злобные глазки. В нас, мальцах, он вызывал панический ужас, и для меня он являлся олицетворением грозного, взыскательного и беспощадного начальства.
Раз за обедом папа рассказывал маме:
– …директор Новоселов, Александр Григорьевич, входит в кондитерскую Вальтера, споткнулся – и вдруг растянулся на пороге…
У меня разгорелись глаза, я с одушевлением спросил:
– Нарочно?!
Папа в изумлении замолчал, с безнадежностью оглядел меня и тяжко вздохнул.
– Виця! Ну, что ты такое говоришь! Подумай хоть немножко! Директор гимназии – и нарочно растянулся на пороге!
Я сконфузился. Но мне вдруг таким человечным, таким близким показался было этот злобный старичок, способный выкинуть такую чудесную штуку!
К троице нужно было убрать сад: граблями сгрести с травы прошлогодние листья и сучья, подмести дорожки, посыпать их песком. Наняли поденщика, – старый старик в лаптях, с длинной бородой, со старчески-светящимся лицом. Мама, когда его нанимала, усомнилась, – сможет ли он хорошо работать. И старик старался изо всех сил. Но на побледневшем лице часто замечалось изнеможение, он не мог его скрыть, и беззубый рот устало полуоткрывался.
Мама расспрашивала старика про его жизнь. Деревня их за восемьдесят верст от Тулы, хозяйство ведет его сын. Старик мечтал, как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, – башмаки и баранок, и сокрушался, что не поспеет домой к празднику: в субботу кончит работу, а до дому идти два дня, – больше сорока верст в день не пройти. Мне странно было слышать, что можно в качестве гостинчиков приносить такие скучные вещи, как башмаки и баранки, и еще страннее, – что он такую дальнюю дорогу сделает пешком, – такой старик!
Он шамкал ртом, и глаза его светились мягкою радостью, когда он говорил о внучке.
Мама вечером вдруг сказала:
– Хотите, дети, отпустим старика домой завтра, в четверг, чтоб он поспел домой к воскресенью? Заплатим ему, что он заработал бы до воскресенья, а вы за него уберете сад.
Мы с восторгом согласились, – очень уж радостно было себе представить, как это будет приятно старику. И еще радостнее и умиленнее стало назавтра, когда мама подошла к работавшему старику, отдала ему деньги до воскресенья и сказала, что он может отправляться домой. Старик сначала не разобрал, голова его задрожала, – он Понял, что ему отказывают от работы. Мама ему показала Деньги, что заплачено до воскресенья, а что сад за него уберем мы. И помню я, как он упал на колени, и седая борода его тряслась, и как мама, взволнованная, с блестящими глазами, необычно быстро шла по дорожке к дому.
Мы три дня с одушевлением работали и убрали-таки сад к празднику, – старший мой брат Миша, я, двоюродный брат Геня, и помогала сестра Юля.
С этим воспоминанием связано у меня а другое, – о столкновении во время этой работы с Генею. Не помню, из-за чего мы поссорились. Ярко помню только: стою на дворе с железным заступом в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно, и в голове моей мелькает:
«Он довел меня до бешенства, я теперь не могу отвечать за себя. И теперь я не виноват, если сделаю что-нибудь ужасное!»
Этакий таракан! Был я тогда приготовишкой, а идею о невменяемости усвоил уже недурно!.. И я изо всей силы ударяю Геню железным заступом по ноге. Не могу вспомнить, что было дальше и чем кончилось.
Майские жуки приносят большой вред растительности. Их личинки обгрызают под землею нежные мочки корней трав и кустов… И так дальше.
Весна. Березы только что развернули узорные, весело-зеленые листочки. Майские жуки с деловитым жужжанием носятся вокруг берез, а мы внизу суетимся, – потные, задыхающиеся, с вылезающими на лоб глазами.
Подпрыгнул, махнул кепкой, – уп! И сел на корточки и прижимаешь кепку к земле, осторожно заглядываешь в нее: там! есть! Ошалело сидит и удивленно перебирает ланками. Берешь, – на дорожку, – подошвой: хрясть! Белое молоко, в нем мелкие черные пластинки. В душе – гадливая дрожь от совершенного убийства. Но уж опять смотришь вверх. Из соседнего сада пулею летит огромный жук, – зумм… И мимо берез к ясеням, в середину сада. Мчишься следом, – он пропал за елкой. Смотришь во все стороны, – нету. А он бесшумно вьется около березовой ветки, совсем низко, Готово! В кепке! Возьмешь в руку, рассматриваешь. Он неподвижно сидит, потом приходит в себя: начинает по-особенному пыхтеть, – накачивается воздухом. Сейчас полетит. Как серьезен! И как красив! Но нельзя отпустить. И казнишь под подошвой за его вредную для мира деятельность.
Приходили мы к ужину усталые, потные, но удовлетворенные сознанием добросовестно исполненного гражданского долга. Никогда впоследствии ничто не наполняло меня такою гордостью за совершенное мною полезное дело, как эта борьба с майскими жуками.
Мой старший брат Миша играть не любил. Он больше интересовался лошадьми и все свободное время проводил в конюшне с кучером Тарасычем. Играл я обычно с сестрою Юлею, моложе меня на полтора года. Вот как мы с нею играли.
У папы была большая электрическая машина для лечения больных: огромный ясеневый комод, на верхней его крышке, под стеклом, блестящие медные ручки, шишечки, стрелки, циферблаты, молоточки; внутри же комода, на полках, – ряды стеклянных сосудов необыкновенного вида; они были соединены между собою спиральными проволоками, обросли как будто белым инеем, а внутри темнели синью медного купороса. Мы знали, что эти банки «накачивают электричество».
Содержанием наших с Юлею игр были разнообразные приключения индейского характера (я тогда жадно поглощал романы Майн-Рида, Густава Эмара и Купера), но началом приключений, исходною их точкою, всегда являлось одно и то же. Мы с Юлею, – брат и сестра, – рабы, заключены в мрачном подземелье и работаем на какого-то «доктора». В конце нашего сада была большая площадка, а на ней – «гимнастика»: два высоких столба с поперечною балкою; в середине – вертикальная лестница наверх, по бокам – висячие шесты для лазания, узловатая веревка, трапеция. Мы с Юлею, изможденные непосильным трудом, обливаясь потом, медленно двигаем висящие на крюках шесты и этим «накачиваем электричество» наверх, доктору. От времени до времени, по вызову доктора, я взлезаю к нему по лестнице наверх; он ругает меня, бьет бичом по голым плечам и прогоняет назад в подземелье. Терпеть такую жизнь было свыше сил человеческих. Мы подпиливали зазубренною шпилькою решетку на окне или вырывали ногтями подземный ход длиною сажени в две и убегали из подземелья. И тогда начинались разнообразнейшие приключения. Я намечал общий план, а потом уж каждый из нас импровизировал, что хотел.
Однажды, после многих приключений в разных концах сада, мы с сестрой Арабеллой попали в плен к индейцам (я был Артур, Юля – Арабелла). Индейцы связали нас, созвали военный совет и решили завтра утром нас казнить, а сами устроили пир и с радости перепились. Дело происходило в большой беседке, в конце сада: это был настоящий дощатый домик, выкрашенный в зеленую краску, с железною крышею, с тремя окнами и дверью. Когда индейцы заснули, я решил освободиться. Перегрызть зубами веревку, прикреплявшую меня к кольцу, подкатиться к костру и на его углях пережечь ремни, стягивавшие мне локти, было для меня делом одной минуты. Я вскочил на ноги и освободил сестру. Выбрал себе пару самых лучших карабинов, засунул за пояс нож и, сдвинув тонкие брови, взял в руки томагавк. Сестра побледнела, как полотно.
– Брат! Что хочешь ты делать? – спросила она трепещущим голосом.
– Убить их всех! – твердо отвечал я.
– Брат, не убивай! – кротко молила Арабелла. – Помни, мы – христиане! Иисус Христос сказал: «Любите врагов ваших!»
Я сардонически улыбнулся.
– Сестра! Ты не понимаешь, чего ты просишь: они проснутся и догонят нас.
– Они пьяны, спят крепко, и когда проснутся, мы будем уже далеко.
Я, Витя, в душе весело засмеялся: мне представилась великолепнейшая комбинация, которую я разовью из создавшегося положения. Но ни один мускул не дрогнул на моем лице. Я, Артур, зловещим голосом проговорил:
– Сестра, будь по-твоему. Но, если что случится, да падет моя кровь на твою голову!
Мы осторожно вылезли в окошко и с быстротой змеи, устремляющейся на добычу, пустились бежать в девственный лес.
Бежали всю ночь и весь день. К вечеру сделали привал на ступеньках папиного балкона. Стали жарить на костре убитую мною серну. Вдруг я насторожился, как антилопа, почуявшая запах льва.
– Сестра! Ты слышишь конский топот?
– Нет.
Я припал ухом к земле, потом поднялся, приложил палец к губам и, как ящерица, бесшумно скользнул в кусты. Раздвинул ветки жасмина – и остановился, как вкопанный. Взгляд мой окаменел от ужаса: по равнине, вдогонку за нами, мчалось тридцать тысяч краснокожих всадников.
Я подбежал к сестре и, задыхаясь, крикнул:
– Скорей! Погоня! Бежим!
Мы бегом обогнули выступ дома, черную бочку с дождевой водой, вдоль стены конюшни побежали к большой липе. Вдруг враги заметили нас и устремились вдогонку.
Залегши в непроходимых бамбуковых зарослях, около грядки с луком, я на выбор бил из своих штуцеров по краснокожим, а сестра заряжала и подавала мне. Тысячи три трупов уже устилали равнину. Враги направляли в нас тучи стрел и, испуская кровожадные крики, делали вид, что собираются броситься на нас. Но этим они прикрывали адский замысел, которого я – увы! – не разгадал. Пятьсот отборных воинов с гибкостью пантеры пробрались к нам в тыл, к скамейке под большой липой, и с диким воем бросились на нас сзади. И со всех сторон устремились враги. Я бился прикладом, индейцы грудами валились с размозженными головами. Но, наконец, побежденный численностью, весь израненный, я упал. Как стая коршунов, дикари устремились на меня, связали и отвели с сестрою в ту же беседку, из которой мы сутки назад убежали.