Дмитрий уже и мотор запустил — подъехать и предложить подвезти, и уговорить на чашку кофе, и рассказать немного, чуть-чуть, чтобы не вычислила ничего лишнего но почувствовала его доверие и ощутила его значимость; но тут же понял, что выпадет пустышка, что наверняка Таня скажет, что им не по пути, и если даже согласится на чашечку кофе, то будет думать только об ускользающих минутах, злиться и презирать… А если еще немного покататься за троллейбусом, то можно узнать…
По-прежнему не называя своим именем то, что он делает, считая так, отсрочкой, развлечением, чтобы обдумать и взвесить свое, важное, Кобцевич провел Таню в троллейбусе, затем попетлял между домами, едва не теряя визуальный контакт, и подрулил вслед за явно настороженной Татьяной к первому подъезду неприметной девятиэтажки.
Еще из машины услышал, как сомкнулись створки и загудел лифт.
Секундомер не требовался — высоту подъема стандартного лифта Дмитрий ловил безошибочно. Седьмой этаж (Дмитрий уже внизу, у лестницы, весь — внимание). Шесть гулких шагов по невидимой площадке, потом укороченный шаг и бряканье ключей. Значит, двадцать пятая или двадцать шестая квартиры. Открывает своим ключом. Очень интересно.
Указатель: Рощупкин В. С. и Айзенберг Н. Я.
Кобцевич подождал, пока там, наверху, хлопнет дверь, и вызвал лифт.
Обе двери — в дешевом дерматине, обивка одной рукой. Халтурщиками. За обеими дверями — музыка, радиоточки, только программа разная. Но из двадцать шестой, от Айзенбергов, доносятся незнакомые голоса и запах жареной рыбы, а слева — только музыка.
Счетчики — на площадке; двадцать шестой молотит вовсю, на нем две восьмерки двенадцать. Левый — тоже кружится, только медленно (ватт сто, не больше), и показания — неполных две сотни.
Кобцевич сошел на шестой, вызвал лифт — и вниз, в машину; захлопнул дверцу и достал радиотелефон.
Через неполных десять минут он уже знал, что В. С. Рощупкин загорает по геологоразведочным делам в Йемене, телефон в Москве такой-то и оплачен вперед, командирован Рощупкин на восемь месяцев, с семьей, жена — сотрудник ЦГАЛИ.
Дмитрий набрал номер; на четвертом гудке ответила Таня. Голос ждущий и радостный; Дмитрий, не отзываясь, отключил радиотелефон.
Все, пожалуй. Как положено профессионалу, он за полчаса вычислил, что Таня-Танечка, Рубановская змеюка, тайно хозяйничает в квартире гражданина Рощупкина… Никогда не упоминалась фамилия… И посещает не за тем, чтобы полить любимый хозяйский фикус: такого в Москве не допросишься, разве что от ближайших родственников. Свинство, конечно. Вот так выслеживать — свинство. Пусть Рубан разбирается, кого и зачем ожидает его змеюка на тайной квартире. А он поедет — да хоть к Вадику, не поговорят, так хоть напьются. Надо только4 вытащить Вадика из конуры и привезти к себе — а то на хмельную голову за руль не стоит.
Кобцевич уже взялся за ключ зажигания — запустить движок и погнать, но решил на всякий случай Вадиму перезвонить.
Перезвонить?
В принципе квартира его не на прослушивании… Была. Но сейчас? Не пацан, ясно, что размах набирается большой, очень большой, и с прибалтами — самое начало, следующие звенья уже задействованы. Значит, могут и слушать, что там поделывает депутатская вольница. И светиться — пусть даже самым невинным звонком, — майору, командиру спецкоманды, накануне Дела — нет, это несерьезно.
Сволочизм.
Кобцевич завел мотор, включил ближний свет (смеркалось) и порулил по аллее, чуточку радуясь даже, что общение отменяется по технической невозможности. Тем более, нынче пятница, и Вадик вполне может еще сидеть в архиве…
Стоп. ЦГАЛИ. Архив ЦГАЛИ. Вадик — не последняя птица в архивном мире. Вполне мог пристроить жену заурядного нефтегеолога в ЦГАЛИ, куда просто так не очень-то попадешь. А в благодарность за такое можно доверить что угодно, ключи, например…
Дмитрий притормозил, потом врубил демультипликатор и задом подал машину в заснеженный проезд. Вроде как припарковаться — а на самом деле пропустить, оставаясь невидимым в темной машине, высокого, чуть неуклюжего прохожего в рыжей кролячьей шапке.
Вадима.
Вести его не было необходимости: с места видно, что нырнул он именно в первый подъезд, а спустя минут пять в третьем окне двадцать пятой квартиры погас верхний свет.
ГЛАВА 6
Торфяной луг упруго рокотал под копытами.
Дмитрий Алексеевич свернул коня на тропинку между ежевичными кустами, чуть придержал машистую рысь и, не доскакав пять сажен до излучины, осадил Гнедка и спешился.
Тонкий, полупрозрачный утренний туман поднимался над узкой полоской воды и таял.
Таял над леском и дымок из трубы над кровлей флигеля, под которой, даст Бог, еще доведется ему вкусить счастье и почти наверняка сомкнуть когда-нибудь глаза…
А дальше, за красноствольной полосой сосняка, на взгорье, уже просматривался сквозь туман белокаменный раздольный дом Кобцевичей.
Дмитрий Алексеевич разнуздал Гнедка и пустил пастись; сам же быстро разделся и, зажав в зубах нательный крест, прыгнул с берега в парную рассветную воду. Три взмаха саженками — и он уже на средине плеса.
Запрокинул лобастую голову, набрал побольше воздуха и нырнул.
В коричневатой глуби серебрились листья водорослей; прошла стайка красноперок; а со дна, привлеченная движением, поднималась, плоско извиваясь, темнокоричневая лента голодной конской пиявки.
Дмитрий Алексеевич выбрался на берег, скатал с груди и ног крупные капли и, раскинув руки, повернулся к утреннему солнцу.
«Господи, — прошептал старый рубака, — благодарю Тебя, Господи».
Все было в этой немудреной благодарности Создателю. И то, что казачий полковник, не щадивший ни крови, ни живота своего в бою, выбрался живым и неизувеченным из Отечественной войны, и наградам Его Величества и европейских королей тесно на груди, на сукне парадного мундира. И то, что на исходе четвертого десятка лет тело осталось мускулистым и легким, а рубцы ноют только редкими ненастными вечерами. И то, что крестник боевой, граф Кобцевич, уговорил принять к выходу в отставку имение с флигелем в версте от своего родового гнезда, и во все дни, когда дела отпускают из Петербурга на родину, зовет его первым гостем разделить трапезу и вечера у камина, и псовую охоту, и партию в вист. И, главное, то, что семнадцатилетняя чернокосая красавица Мари Криницкая, единственная дочь славного артиллериста, искалеченного под Лейпцигом, рдея от смущения, прикоснулась девичьими устами к седым Рубановским усам и согласилась стать его женой.
Это было чудо или, если угодно, два чуда.
Первое — то, что Дмитрий Алексеевич, по общему и своему убеждению старый вояка и давно уже не жених, к прекрасному полу достаточно равнодушный и уж во всяком случае не затейник немудреных коротких романов, неизбежно происходящих на любом продолжительном квартировании, влюбился.
А второе — что Мари ответила…
Господи, вот уж не знал, не ведал — и разумеется, не верил ни приятелям, ни французским романистам Рубан, — что такое возможно.
В имение к Криницким, в десяти верстах по пути в Нежин, в старый, простовидный двухэтажный особняк занесла его непогода.
Возвращаясь из уездного Нежина, где требовалось выправить бумаги, попал Дмитрий Алексеевич в грозу.
Бывали грозы и пострашнее — помянуть Кавказ, хотя бы, когда с сотней терских казаков карабкались по тропке, и в вёдро не дюже-то покойной, и голубые ветвистые стрелы садили раз от разу в скалы, и ливень обваливался, как водопад, а сзади, снизу, подгоняя отстающих, ревела и клокотала жадная вода. Но то — служба, а мокнуть в седле (тарантас, подаренный вместе с флигелем, пылился пока в сарае) за просто так не хотелось.
И гроза случилась изрядная — две стены по небу накатывали, черные, продернутые седыми прядями, и еще издали грозно и сурово рокотали друг другу; а сблизясь, взволновали угодья и леса рваными, шалыми ветрами и ну разбрасываться ослепительными трескучими копьями!
Ледяным холодом потянуло — и не удивительно, просыпался град, некрупный, но густой. Страшно раскололось небо — Гнедко затанцевал от испуга, — и жгучая, в руку толщиной, молния с маху рассадила и подожгла одинокую сосну в десятке сажень одесную от дороги.
Дмитрий Алексеевич перекрестился и, поправив дорожный картуз, свернул налево, туда, где меж дерев виднелся лазорево крашеный небольшой барский дом, доносились брех собак и рев скотины.
Ворота оказались заперты; рев и грохот, и плотный лепет ливня с градом конечно же заглушали топот коня; заглушили бы и стук. Тут из пушки, разве что, добиться — но благо, светло еще.
Дмитрий Алексеевич встал на седло, ухватился за мокрую перекладину и одним броском перемахнул ворота. Отодвинул засов, ввел Гнедка, запер ворота вновь и, вскочив в седло, подлетел к самому крыльцу.
Только тут его заметила дворня. Приняли коня, заохали — как прикажете доложить, пане?
Дмитрий Алексеевич взбежал по ступеням, скинул мокрые перчатки и, привычно прищелкнув каблуками, бросил, ни к кому конкретно не обращаясь из полудюжины людей, уже собравшихся у входа в дом: — Полковник Дмитрий Рубан, кавалер, в собственной надобности.
И, мгновенно выделив среди прочих молодую и необычно красивую панночку, стройную и гибкую, как черкесская сабля, улыбнулся ей и другим тоном добавил: — Светопредставление во небеси. Приютите, красавица?
Сказал — и внутренне напрягся: понял, что едва не сфальшивил, что ясноглазая панночка — не дальняя родственница, не приживалка, а наверняка хозяйка дома; и не по платью понял — нарядить можно и дворовую, — а по той трудно расчленяемой, но легко читаемой совокупности взглядов и жестов, возносящих над окружением.
Она посмотрела Дмитрию Алексеевичу в глаза — показалось, что во взгляде какое-то тревожное полудетское любопытство, — и ответила на безукоризненном светском французском, разве что с интонацией, несколько иною, чем у натуральных французов: — Добро пожаловать в Кринички, полковник. Рады случаю, приведшему Ваше Превосходительство под сей скромный кров. Мой отец, майор Василий Криницкий, и я будем благодарны, если Вы окажете нам честь разделить с нами вечернюю трапезу.
Рубан волей-неволей в три месяца, проведенные в Париже, усовершенствовал до беглости французскую скороговорку, не очень-то прежде необходимую в казацком стане, и ответил так же по-французски: — Благодарю, мадмуазель, благодарю судьбу, указавшую путь к вашему прекрасному дому и предоставляющую возможность с благодарностью принять сие столь любезное приглашение.
И продолжил по-русски, любуясь таким прекрасным и необычным лицом юной шляхтянки: — Надеюсь, Ваш батюшка в добром здравии, и я смогу, несколько оправясь с дороги, засвидетельствовать ему свое почтение.
Легкая тень пробежала по юному лицу, и в это самое время сверху раздался троекратный стук и немолодой раздраженный голос: — Что там за шум? Мари, кто там пожаловал? Мари быстро ответила по-французски, повысив голос, чтобы можно было расслышать сквозь шум дождя:
— Папа, к нам приехал полковник Рубан. Сейчас он переоденется и поднимется к тебе.
— Какой Рубан? Казак, что ли? — И в сипловатом голосе послышалось нечто знакомое.
— Он самый, Дмитрий Рубан, — ответил полковник и, сбросив мокрый редингот на руки дворне, шагнул вперед, к Мари; в поклон поцеловал тонкие пальчики и предложил: — Давайте поднимемся?
— Да, конечно… Дмитрий…
— Алексеевич.
Рука об руку они вошли в кабинет. Василий Васильевич Криницкий, отставной майор и инвалид, с костылем и на деревяшке, в стеганом домашнем халате, уже стоял…
Два года назад, в штабной палатке полевого лагеря, когда обсуждалось выдвижение войск и взаимодействие с артиллерией, капитан Криницкий, быстрый, крепкий, в ладном артиллерийском мундире, выглядел куда как лучше. Не только ногу он оставил под Аустерлицем: внутренний огонь жизни. А еще только слепой мог не заметить, что вино, и не из одного штофа, переползло на Криницкого, подкрасив его щеки и нос нездоровым румянцем и отяжелив подглазья.
Пьяный — не пьяный, но Криницкий сразу же признал Рубана, хотя дороги войны сводили их всего на пару часов, а встреча на переправе была вообще Бог весть, когда.
Неизбежные объятия и восклицания; заздравные бокалы; трубки; а внизу, после коротких распоряжений Мари, — беготня челяди, спешно накрывающей стол.
Разговор не требовал усилий, и Дмитрий Алексеевич заметил и небогатую обстановку в доме, и несвежий воздух в кабинете, но главное — недовольный, раздраженно-взыскательный взгляд, бросаемый хозяином на дочь; и ее собственную стесненность, появляющуюся, едва только Мари приходится обращаться к отцу.
Многое читалось безошибочно и сразу…
Ужин, как несложно предположить, оказался прост, хотя и обилен; правда, сервировка удовлетворила бы взыскательный вкус.
Пили опорто, штейнмарковского розлива, Мари, естественно, едва пригубила.
При свечах ее лицо с чуть вздернутым носиком и большими глазами казалось немного печальным; голубая жилка, слегка прорисованная над переносицей, чуть заметно пульсировала. И в какой-то миг Дмитрий Алексеевич, не фантазер и уж совсем не резвый юноша, вдруг представил себе, что прикасается губами ко лбу Мари — и ощущает это биение сквозь теплую нежность атласной кожи. Представил и вздрогнул от непривычного сердечного толчка, и опустил глаза, потом поднял — и вновь встретился с лучезарным взором панночки…
Вечером дождь и гроза стихли, и только все дальше и дальше к неведомому краю земли высвечивались уже беззвучные синие сполохи, будто отправлялась далее по указу свыше передвижная небесная кузня судеб.
Дюжие парубки отнесли Василь Василича в кабинет. Мари, потупив очи, попрощалась и ушла к себе.
К опорто прибавилась домашняя настойка; Рубан, как обычно, пил мало, а Криницкого разобрало и, как большинство пьющих, он сделался слезлив и многословен. Понесло жаловаться на соседей, норовящих оттяпать дальние угодья, на дочь, очень уж своевольную и дерзкую, на покойницу жену, оставившую его, калеку, на старости лет без опеки и наследника, да еще с заботой — пристроить дочь на дворню, мужиков и вообще на участь инвалида…
Гнедка хорошо обслужили и задали свежего сена.
Дмитрий Алексеевич постоял на крыльце, вдыхая прохладу, и отправился на покой.
А утро — как впрочем обычно после крутых гроз — выдалось благостное.
Дмитрий Алексеевич по солдатской привычке встал рано, хотя и далеко не первым в усадьбе. Вскочил, распахнул окна: родная, пышная Украина серебрилась росами и зеленела, насколько достигал взгляд, и только далеко-далеко, чуть пониже налитого утреннего солнца, синели вечные леса, плавно огибая всхолмия…
Рубан кликнул смешливую девку, умылся, оделся и, ловя непривычно любопытные взгляды, спустился в сад.
Теплом и счастьем, и запахом цветов дышала земля. Над куртиной неровно и все же важно плясала нарядная бабочка, потом поднялась чуть повыше и уплыла вглубь сада. Дмитрий Алексеевич непроизвольно двинулся за ней — и, обогнув высокий малинник, увидел залитую золотом утреннего солнца маленькую беседку и панночку Мари Криницкую в ней.
Она не заметила гостя — смотрела вдаль, прочь от дома, и Дмитрию Алексеевичу пришлось свернуть на боковую аллею, чтобы подойти ко входу в беседку… Но вошел не сразу — замер в нескольких шагах, вглядываясь и не в силах оторвать взгляд.
Лихому казаку, видевшему и диких огнеглазых черкешенок, и роскошных полячек, и уютно-аккуратненьких немочек, и дерзких француженок, казалось, что ничего прекраснее в своей жизни он не встречал. Не разум — отважное сердце его простучало вдруг: богиня! — и повторяло, вторило это слово, вбивало в грудь, все ближе к горлу… И, быть может, оттого только, что голос разума, голос сорока шести прожитых лет кричал, предупреждая, что не может быть, что сие ложь и самообман, что все захолустные прелестницы глупы и жеманны, и суетны душою, пустые персоны и только, и все пытался заглушить голос сердца, Дмитрий Алексеевич двинулся с места и подошел к Мари.
Она повернулась на звук шагов, Дмитрий не смог вспомнить, видел ли он когда прежде такие ясные глаза, неожиданно светлые при черноте кос; и наверняка никогда — хоть это понимание и не перелилось в слова — девичьи глаза не обращались к нему радостным, доброжелательным и жадным любопытством. Или надеждой?
Они обменялись приветствиями — и вдруг заговорили так, словно и нет между ними тридцатилетней пропасти. О чем? Да о пустяках и о главном. Даже вдруг серьезно заговорили, очень рассерьезничались — потом посмотрели друг другу в глаза, почувствовав одновременно комизм важного разговора в этот час и в этом месте, и рассмеялись.
И Мари спросила:
— Хотите черешен? — и протянула горсть блестящих ягод.
Рубан, чуть заметно прихрамывая на правую ногу, подошел еще ближе и неожиданно для себе самого наклонился, и губами снял ягоду с узенькой девичьей ладони. И — застыл на миг, продлевая касание, продлевая позу со склоненной головой, как — единственно в жизни, — перед Александром Благословенным, из собственных рук вручающим орден.
В это мгновение, наверное, все и решилось для Рубана. Или чуть позже?
Криницкий наказал Мари поехать к соседу — тот безо всяких прав захватил майорский луг. Просто послал гайдуков, и они кийками прогнали криничковских косарей.
Дмитрий Алексеевич, под предлогом, что это по пути, вызвался сопровождать. Кажется, все обрадовались — управляющий, смышленый и лукавый длинноусый хохол, кучер, Мари и, конечно, сам Рубан.
Добирались в приличное, предполуденное время за полчаса — Мари в тарантасе, Дмитрий Алексеевич верхом.
Господин Макашов оказался на крыльце, и Мари — соседи были знакомы, — заговорила сразу, едва успев поздороваться. Рубан, не представленный, в невзрачной дорожной одежде, и рта не успел раскрыть, как Мари все выпалила, горячо, по-девчоночьи — и, конечно же, получила издевательски-вежливый ответ Макашова, процеженный сквозь прокуренные зубы: ему, Макашову, мол, доподлинно известно о принадлежности упомянутого луга жалованному ему имению, а посему гайдуки выполняли его законную волю, и только уважение к ранам господина Криницкого подвигнуло его ограничиться изгнанием косарей без возбуждения требования о компенсации ущерба. Впрочем, если угодно, пусть обратятся в губернский суд, конечно, если господин Криницкий явится туда самолично, а не пошлет опять барышню из детской или случайного поверенного.
Тогда только, увидев, как вспыхнули щеки Мари, Рубан подался вперед и, все еще сохраняя сдержанность, порекомендовал Макашову не только проявлять уважение к героям Отечественной, но и соблюдать законы Государевы и обычаи, принятые среди черниговского дворянства.
— Я так и знал, — взвизгнул Макашов, — что вы, малороссцы, станете тыкать вашими мазепинскими правами! Ваш холопский народ еще учить и проучивать надо, пока станете на что приличное похожи!
Полковник недобро сузил глаза и, выдержав паузу, шагнул вперед: — В губернский суд за своеволие мы пожаловаться успеем. А за все прочее ответите Вы лично — мне, черниговскому дворянину, мне и моей сабле!
Макашов вскочил и выкрикнул, багровея: — Угрожать? Мне? Камергеру императорского двора? Да я тебя сейчас высеку, как пса…
Закончить обещание Макашов не смог, не успел — свистнула казацкая нагайка, и наискосок по камергерской физиономии вспыхнул рубец.
— Взять его! Взять! Засечь! — заорал Макашов. Гайдуки — двое с саблями, четверо с дубинами, — бросились к Рубану.
Полковник стремительно повернулся, нырнул под руку ближайшему вооруженному гайдуку и, перехватив на взмахе кисть, толкнул здоровенного парубка под удар дубинки второго гайдука. Мгновение — двое, сшибясь, еще с криком падали, — сабля завертелась в руке Дмитрия Алексеевича.
На последующую сцену Мари лучше было не смотреть. Казалось, что Рубан только чуть наклоняется из стороны в сторону, а сабля сама свистит и описывает сверкающие полукружия, обрубая дубинки и рассекая лица и руки.
Секунда? Две? Три? Четверо — на земле, двое, обезоруженные и с кровавыми порубами, отбегают в сторону, остальные — неподвижны и, как загипнотизированные, не шелохнутся.
Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок: — Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел — хохлы, и не виноваты; а тебя — не пожалею…
— Господин… господин… — пролепетал Макашов. — Вы не можете…
— Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда — не доживешь. Все, что можешь получить — право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина — если, конечно, ты действительно дворянин…