Бархатный мячик катится впереди кареты, плывет впереди яхты и указывает путь бывшему императору и суровой группе его спутников через ворота мрачного здания в новые апартаменты, отведенные для него в Шлиссельбургской крепости.
Теперь у неизвестного малолетнего узника только две комнаты, наскоро подметенные сторожем и лишенные роскоши. Раньше были три колыбели: одна дубовая, оклеенная ореховым деревом, другая обитая серебряной парчой с бархатными цветами, третья ловко сплетенная из прутьев, вся внутри обтянутая тафтой, с такими же тюфячками, подушками, пуховиками и одеялами. Здесь кормилица устраивает колыбель на лавке из своей захваченной рухляди, так как собственного его бывшего величества имущества впопыхах захватить и не успели и не посмели.
Тяжелая дверь каземата замыкается на двадцать три года. В погребах проращивается картофель, выводятся шампиньоны и некоторые сорта салата. Их отличие — бледность, хрупкость, мертвенность. Такими же вырастают дети в подземных шахтах. Вероятно, тайна жизни бывшего императора несложна.
Затем однажды врывается в каземат свежий воздух улицы. Бесцветная страничка личной жизни, вырванная из истории и никем не прочитанная, наконец, разорвана и брошена в помойку памяти. Для трагедии это слишком ничтожно и слишком неважно для огромной страны лесов, болот, озер, растущих городов и наконец пробуждающихся дикарей.
БРАУНШВЕЙГСКОЕ СЕМЕЙСТВО
По дорогам неосильным и членовредительным, по каким и черт ездит чертыхаясь, — с кочки в колдобину, с корневища в болото тарахтели, тряслись и трепыхались повозки и телеги, увозя на долгий покой и полное забвение Брауншвейгскую чету.
И как в те времена новую татарщину представляли на Руси немцы, то начальником обоза в головной повозке дремал немец — барон Николай Андреевич Корф[38]. Немец, в сущности, безвредный и достаточно обруселый — насколько это было возможно при нервом Петре, первой Екатерине и первой Анне и поскольку стало необходимым при Петровой дщери Елисавете. К ее воцарению он был тридцатилетним премьер-майором кавалергардского Копорского полка. Угадав будущее — пошел в гору. Был оценен за солдатскую преданность и уменье молчать и действовать. Исполнял поручения самые деликатные, ни разу не сплоховавши. Когда Петровой дочери понадобился наследник, — спосылали Корфа за границу привезти немчика, будущего Петра Третьего; привез благополучно и получил действительного камергера. Теперь поручили вывезти ненужный, но еще опасный хлам — бывшую правительницу Анну Леопольдовну с ее супругом Антоном-Ульрихом. Их сын, несчастный Иоанн, недолгий император, был у них отнят раньше и заключен в Шлиссельбургской крепости.
Ехать за будущим, за наследником престола, было и просто, и занимательно, и выгодно: для карьеры — укатанная дорога. Увозить прошлое — куда тяжелее и скучнее. Об этом, когда не дремалось, и думал между кочками и колдобинами молодой офицер. Еще думал о том, что дорога от Санкт-Петербурга до Холмогор долга; пока приедешь да вернешься обратно получить за путешествие сенаторский чин, — может случиться многое. Жизнь показала, что не только временщики, а и самые престолы не прочны. Быть ли мальчику Петру, им привезенному, русским императором? Не зря ли учат его русскому языку? Да и тетушка его долго ли просидит на престоле? А вдруг: вернешься — и все переменилось!
На остановках молодой барон выходил, разминал затекшие члены, подзывал старшего в конвое и шел проверить, в целости ли драгоценная кладь. В обширном и громоздком возке сидела чета на мягких подстилках; прислуга была сменена в пути, чтобы никто из старых болтунов не попал в место ссылки. Был трижды сменен и конвой, и никто, кроме Корфа, не должен был знать, кого он сопровождает по царицыному приказанью. Заночевав и отдохнув, отправлялись дальше, впереди верховые, за ними головная кибитка начальника и брауншвейгский возок, позади, вперемежку с конвойными, кибитки с людьми и телеги с кладью. Дорога на Архангельск уныла и сурова — леса, поля, болота, болота, поля, леса, то хвоя, то гниль, то чахлые заросли. Гибель птицы и зверья, поселки редки, городки нестоящи, народ молчалив и неприветлив.
Ближе к Холмогорам ехали берегами велиководной реки Северной Двины. За сто с небольшим верст до Белого моря Двина разбилась на рукава, образовав несколько островов. Холмогоры на острове; с востока — рукав Двины Курополка, с трех сторон обширные луга, омытые речкой Оногрой. По лугам идет до городка Холмогор дорога гладкая и веселая, а луга замыкаются спокойной и тоже веселой волной холмов с малыми поселками. Но самый город беден, некрасив и уныл, — хоть и был славным при московских царях.
Приехали в Холмогоры перед вечером — прямо в бывший архиерейский дом, перед этим отобранный в казну. Дом с обширным двором, обнесенным высоким тыном. Рядом с домом высится прекраснейший Спасо-Преображенский собор с колокольней в виде башни, в нижней части четырех-, в верхней восьмиугольной. Собор пятиглав, с окнами в два яруса и в трех куполах. На башне железные часы с боем.
Как ни торопился барон Корф домой, пришлось задержаться в Холмогорах и обстоятельно озаботиться об устройстве ссыльного семейства: не столько об его удобствах, сколько о том, чтобы и здесь отрезать его и огородить от всякого сношения с внешним миром. Поставлены две охранные команды; одна — в особой казарме при входе за ограду, другая — в нижнем этаже дома. Между конвойными командами не должно быть никакого общения. Узникам за ограду никогда не выходить. Для развлечения могут кататься в шлюпке по пруду, что перед домом. Что за арестанты, — никому не допытываться, болтовни не переносить под страхом тяжкого наказания. Лекаря допускать с разрешения губернатора, живущего в Архангельске; более же никому, за исключением поставленной прислуги, к узникам не входить.
Уезжая, еще раз повторил бывшей правительнице и ее супругу, что по приказу милостивой императрицы жизнь им дарована лишь с тем, чтобы никому никогда себя не называли и попыток к уходу не делали. Если же, Боже упаси, узнается, что их разговором прошлое их станет ведомо прислуге, конвою либо местным жителям, то у милостивой императрицы найдутся узилища много пострашнее, каменные мешки в монастырских подвалах, а то и последняя мера расправы с ослушниками такового приказа. Говорил это молодой барон с неохотой и против сердца; сам немец чувствовал к Брауншвейгской чете невольную скрытую жалость, и по крови, и просто по человечеству был человек добрый, но прежде всего — исполнительный солдат.
Так и не знали в Холмогорах, кто схоронен в бывшем архиерейском доме; и тайну эту прозвали не вполне понятным именем: «Неизвестная комиссия».
Обратно Николай Андреевич ехал путем санным — быстро и без задержек. Замуровав российское прошлое, — ехал в будущее. Быть ему важным чиновником по полицейской части. Помогать ему подросшему наследнику в его письменных сношениях с Фридрихом Прусским. Состоять и при Петре-императоре; в момент важный и решительный — переметнуться на сторону его догадливой и властной супруги и дни скончать в сиянии царствования великой Екатерины.
Вся жизнь Корфа была правильно рассчитана и разумно прожита — на зависть другим добросовестным и плодовитым русским немцам.
Тюрьма Брауншвейгской четы была довольна обширна: передняя с окном во двор, огромная зала, хоть и слабо освещенная, гостиная Анны Леопольдовны с тремя окнами на почтовую дорогу, спальня и комнаты, сначала пустые, после ставшие детскими. В окна заглядывали белые ночи и мигали сполохи. Летом можно было любоваться далью лугов; видна была и деревушка Денисовка, верстах в трех, откуда однажды бежал мальчик Михайло Ломоносов учиться и прославиться. Слушать было можно колокольный звон и ругань конвойных. Еще можно было вспоминать о былой роскошной жизни, о низкопоклонстве придворных, о шутах, шутихах, уродах и умных дураках, о притворной ласковости статной девушки, дочери Петра, вдень переворота поцеловавшей свергнутого ею императора-младенца, который, может быть, жив, а может, придушен ее клевретами.
Но к думам были мало приспособлены головы грубого и неотесанного Антона-Ульриха и его бесцветной, едва грамотной жены. И здесь, как раньше во дворце, жить продолжали животно, от пищи до сна, от дремоты до нового питанья. В тупой праздности и полном однообразии дни и недели тянулись черепахой, а годы летели быстрой пташечкой. От той же праздности и скуки рожала Анна Леопольдовна[39] детей. Сына гордо назвала Петром — в честь своего державного дяди по матери, портрет которого висел в ее комнате. Второго сына окрестила Алексеем — в память его прадеда. Дочь назвала Екатериной — дань уважения к бабке. Когда же родилась вторая дочь, ей, в арестантском раболепии, надеясь на перемену участи, дали имя Елизаветы.
Дети росли в неволе и комнатной духоте, без учителей, без сверстников. Один был косноязычен, другой кривобок, третий горбат, все болезненны, худосочны, с младенчества безрадостны, в юности неграмотны, к взрослым годам тупы и безжизненны. Плохо говорили по-русски и по-немецки, по складам читали церковные книги, тайком слушали сплетни прислуги, жившей такой же замкнутой жизнью и находившей исход в ссорах и драках да в тайных связях с конвойными.
Рассказы и причитанья матери давно надоели, да и не верилось им, что когда-то их родители были первыми людьми в государстве, а брат — малолетним царем; незабавная сказка эта надоела.
Никто в России не вспоминал и мало кто знал, что на далеком Севере еще живо Брауншвейгское семейство и что тридцать шесть лет оно протомилось в стенах архиерейского дома безвыходно. Родители умерли раньше, на тридцатом году своего заключения. Уже давно Россией правила Екатерина с ее орлами, просвещенными людьми и ловкими царедворцами. Вольтеры писали ей письма, Дидероты беседовали изустно, поэты слагали оды, историки запасали перья. Немецкий мальчик, привезенный Корфом, просидел на престоле не дольше сынка Анны Леопольдовны и, свергнутый супругой, «внезапно скончавшись», стал призраком, бродившим по Руси в разных образах, пока не воплотился в страшного и сильного Пугачева. Но все это свершалось вдали от Холмогор, могилы Брауншвейгского семейства.
В 1780 году зачем-то понадобилось великой Екатерине потревожить забытый исторический прах: был дан приказ отвезти детей Анны и Ульриха за границу — в Данию.
Как прежде Корф, приехал в заброшенный город А. П. Мельгунов[40] повидать двоих принцев и двух принцесс. Принцы и принцессы, оборванные, уродливые, едва способные связать в разговоре два слова, встретили посланника царицы с пугливым равнодушием. Один, парень на возрасте, несвязно мычал, другой, горбун, прятался за спину сестер. Бойчее и толковее других оказалась младшая, Елизавета.
Милость царицы их не обрадовала, а испугала. Зачем им свобода? Куда их хотят отправить? Что за страна Дания? Они родились здесь, прожили жизнь в этом доме, — зачем им другой свет, иная страна, неизвестные люди, свобода передвижения и какая-то новая жизнь? У них есть нужды и желания, но только гораздо проще. Вот, например, нельзя ли им позволить выезжать из дому на ближние луга за цветами; говорят, что на этих лугах растут цветы, каких в их садике не найти. Да еще — не пришлет ли им государыня портного, который шил бы простые платья; а то присылали им по милости императрицы чепцы, токи и корсеты, каких и надеть-то никто здесь не умеет, ни девки, ни даже офицерские жены. И еще насчет бани: очень баня стоит близко к деревянным покоям; если бы ту баню перенести в другое место, они бы не опасались пожара. Ежели же будет такая милость, что позволят им вести знакомство с семейными офицерами и у них в дому бывать и к себе приглашать в гости, от скуки поговорить, то были бы они все премного довольны, и хотят остаться здесь, на месте привычном и насиженном, на весь век.
Смотрели Мельгунову в глаза, стараясь угадать, как решит насчет бани, согласится ли? Запросит ли милостивую императрицу о знакомстве с офицерскими женами? В луга выезжать сам разрешит или придется обождать высокого указа? За всех объясняясь, смотрела принцесса Елизавета на Мельгунова почтительно и с тревогой; горбуц все прятался, а косноязычный чесал в голове и мычал.
Но приказ был ясный и прямой: даровать узникам свободу и отправить их кораблем в Данию — жить, где хотят. Девушки всплакнули, — но и слезы не помогли им остаться в холмогорской тюрьме. Собраны пожитки, дадены провожатые и деньги на дорогу.
Мало известно о проживании Брауншвейгских принцев и принцесс за границей. Будто бы жизнь их там была несладка по незнакомству их со светским обращением. В просвещенную страну явились дикарями — дикарями и померли. И будто бы до конца дней вспоминали о Холмогорах и своем старом доме как о жизни райской и вполне их удовлетворявшей; вот только страх пожара от бани, да невозможность водить знакомства, да неведомые цветочки в лугах, да непригодность дареных царицей корсетов и роб. Но плохое забывается, а помнится только хорошее. Ничего лучше Холмогор не увидали в жизни Брауншвейгские принцы и принцессы.
МОНСТРЫ
Исецкой провинции в красногорском остроге у дьячка Ивана Кузнецова родился сын. А может быть, и дочь. Возможно, однако, что сын. Главное — как же назвать? Будь дьячок басурманской веры, он мог бы назвать родившееся Жозефом-Марией или Анной-Ромуальдом, что делается сплошь и рядом зря и безо всякой нужды; но по вере православной этого нельзя даже при действительной надобности. А так как дьячок и дьячиха желали иметь сына, то и окрестили родившееся Аврамом: Аврам Иванович Кузнецов.
Случай странный, таинственный и неприятный. Когда же через полтора года дьячиха снова разрешилась от бремени, то дьячок своими глазами убедился в дальнейшей насмешке судьбы: нельзя было без преувеличения считать новое родившееся сыном, но и за дочь принять не вполне точно. Приглашенная для экспертизы баба-повитуха мудро указала, что в данном случае пол младенца вполне зависит от усмотрения родителей, почему новое родившееся было окрещено Терентием: Терентий Иванович Кузнецов.
Дальше — прямо точно из сказки, а между тем все изложенное и следующее удостоверено документами Камчатской экспедиции и Академией наук.
В том же красногорском остроге проживал отставной солдат Василий Яковлев, у которого в те же года от законной жены родилось сначало одно, а затем и другое лицо неопределенного жизненного назначения: не то чтобы сыновья, но не совсем и дочери. Подражая дьячку, отставной солдат окрестил одного младенца Михайлой, а другого Иваном: Михайло и Иван Васильевичи Яковлевы.
Очевидно, в этой местности было такое поветрие, потому что говорить о наследственности совершенно в данном случае невозможно. Иногда приписывают такие явления порче или шуткам врага рода человеческого, но, как увидим дальше, такие предположения противоречат не только просвещенному разуму, но и высочайшему указу.
Родившимся повезло: лет за двадцать пять до их рождения Петром Первым Великим было прорублено окно в Европу. В окно полезли всякие замечательные иностранные новости и интересы из стран просвещенных, но, сравнительно с нашей, маленьких и дрянненьких. На чудеса европейские Петр положил ответить собственными, доморощенными, и, как известно, во многом преуспел и Европу обогнал. Так создалась у нас своя собственная Кунсткамера, сначала состоявшая при аптеках, московской и петербургской, а потом переданная в ведение Академии наук, царем созданной.
Вначале в Кунсткамере чудес было немного: люди скрывали своих уродов, боялись позора. Были, правда, доставлены «два младенца, каждый о двух головах», да еще «два, которые срослись телами»; доставлены были мертвыми и содержались в банках. Поэтому указом 1718 года Петр объявил, что «в таком великом государстве может быть монстров более, но таят невежды, чая, что такие уроды родятся от действия дьявольского, через ведовство и порчу, чему быть невозможно, ибо един Творец всея твари Бог, а не дьявол, которому ни над каким созданием власти нет; но от поврежденья внутреннего, так же от страха и мнения материнского, как тому многие есть примеры».
За доставку монстров, зверской ли, или птичьей породы, или же человеческих, была назначена денежная награда, а за утайку обещано примерное наказание. При этом, «когда кто принесет какой монструм или урода человечьи, тому, дав деньги по указу, отпускать не мешкав, отнюдь не спрашивая чье, под потерянием места и жестокого наказания».
Вот когда посыпались монстры! Достаточно сказать, что в числе других чудес были доставлены в Кунсткамеру из Москвы «две собачки, которые родились от девки 60 лет»! В одном чуде сразу четыре: и двойня, и звери, и у девицы, и у достаточно пожилой!
Умер великий Петр, но дело его не умерло. В 1742 году проезжала по Сибири Камчатская экспедиция с профессором Гмелиным[41] во главе; до Камчатки не добралась, но сделала немало важных дел, в том числе открыла существование в красногорском остроге четверых живых монстров, коих у родителей забрав — отправили в Кунсткамеру Академии наук.
По-русски монстры звались скопцами, по-ученому же их именовали армофродитами.
В архивах академии сохранилось мало подробностей о проживании при ней живых человеческих монстров. Относясь к архивным документам с полным почтением, добавим догадкой то, что позабыто или упущено. Так, например, по нашим изысканиям, сибирские монстры приехали в Петербург не младенцами, а подростками и прожили дольше, чем выходило по бумагам.
Пост армофродита при Академии наук ответствен, но не требует особой затраты энергии. Приехав в Петербург, Аврам с Терентием Кузнецовы и Михайло с Иваном Яковлевы попали в условия жизни почетной, но праздной.
Было бы много проще для них и для академии, если бы можно было, заливши их спиртом, содержать в банках вместе с прочими человеческими монстрами и в компании двух собачек, рожденных девицей на возрасте. Но они были монстрами живыми, и это вызывало осложнения, особые заботы и накладные расходы.
Ясно, что поместиться на полках и в шкапах Кунсткамеры они не могли. Поэтому обычно они проживали: Михайло и Иван — у канцеляриста Худякова, а дьячковы Аврам и Терентий — у капрала Анцыгина, которым и было поручено содержать их «как трактиром, так и покупкой рубашек, чулков и мытьем рубашек».
Требовалась кроме рубашек и верхняя одежда. Подумавши, академия заказала им отличительную — по их положению — форму: «мундир зеленого сукна с обшлагами красными, камзол и штаны красные ж, а шляпы с тесьмой». Эта форма армофродита была им выдана под расписку с обязательством содержать одежду во всякой чистоте и сохранности.
И было монстрам, хотя и в мундирах, скучно и бездеятельно. Хорошо, что нашлась компания: еще два живых монстра, про одного из которых известно только, что он был «уродливый малый», а про другого, что он болел животом.
Монстры ели, пили, играли в шашки и зернь[42] и вели жизнь затворническую, так как на публику и показываться не разрешалось. Жалованье им выдавали маленькое — восемнадцать рублей в год и мундир; и то академия ахала, что такой расход ей делать не из чего. А тут еще прислали в Кунсткамеру нового монстра: «У левой руки ладонь толщиной в три четверти и пальцы не так, как надлежит, да у правой ноги нет пальцев, а повыше ноги как ниткою перевязано». При этом отец нового монстра засвидетельствовал, что «от рожденья сколько оной сын растет, то у той руки та шишка растет, в четыре месяца в окружении вершок прибавляется и не отворяется никогда».
Приняли и этого, благо освободилась вакансия: монстр, страдавший животом, заявил однажды, что его «прежняя животная болезнь умножается», почему пожелал исповедаться и причаститься, а вслед за тем «после полудня во втором часу оный монстр умре». Анатомии его доктор Дюверноа и, разобрав его тело по частям, «для курьезности все части отдал в Кунсткамеру».
Прислали и еще монстра Федора Тарасова одиннадцати лет: «Голова кругом без вершка аршин, лоб и борода в длину четь и полтретья вершка, туловище от шеи до вилок две чети и два вершка, ноги по три чети тонки, нос вершок, рот полвершка, а лицом гладок». Но академии не хотелось обязываться лишним мундиром и жалованием, и от этого монстра она отказалась.
Так монстры и жили вшестером, днем на службе: может быть, кто пожелает их осмотреть, — а в остальное время в размышлении о странной своей судьбе.
Жили год, другой, третий. У Михайлы Яковлева, даром что он мог быть и дочерью, стали пробиваться усики, а Аврам Кузнецов давно уж брил бороду. Видя, что монстры живучи и не скоро удастся их анатомить и рассовать по банкам, академия задумала отдать их в гимназию для обучения русскому и немецкому языкам; однако, при неопределенности пола, это оказалось неудобным.
Отошнела монстрам жизнь. Первым догадался Михайло Яковлев. Почувствовав себя вполне определившимся, он стал убегать из дому и водить компанию на стороне, а однажды ушел — и не вернулся. О пропаже его была послана промемория в полицию, пропечатано в «Ведомостях» и опубликовано в пристойных местах с барабанным боем. Указаны были его приметы: «Волос рус, глаза серые, нос плосковат», — но по таким приметам бежавшего армофродита не сыскали.
Вторым вымолил себе отпуск и свободу «уродливый малый», отпросившись пожить к родственникам. Его отпустили, но с тем, что в случае его смерти ближайший к жительству лекарь проанатомит его тело, и «какое из тех частей сего монстра, по его лекарскому рассуждению, найдет примечания достойное, оное отправит в спирте в академию незамедля».
Парню с вечно растущей левой ладонью и беспалой ногой, как ниткою перевязанной, бежать было невозможно, а родственники видеть его совсем не желали. Его шишка росла с правильностью, в четыре месяца на вершок в окружении, и академия не могла на него нарадоваться. О его судьбе сведений у нас нет, но нужно думать, что он в свое время весь или в части попал для курьезности в соответствующую банку.
Что касается до оставшейся тройки армофродитов, то ни один из них в банку не попал и желания к тому не выразил.
За это время произошли в далекой Сибири некоторые события.
Исецкой провинции в красногорском остроге у дьячка Ивана Кузнецова родилась дочь — самая настоящая и подлинная, не внушавшая никаких сомнений.
И тогда же родилась дочь, вполне правильная и бесспорная, у отставного солдата Василия Яковлева.
Надо бы радоваться, — а родители загрустили. Были они уже немолоды, жили скудно и впереди не видели ничего доброго. Старость подкрадется незаметно: кто будет их кормить и о них заботиться? Старшие дети, какие ни на есть, взяты в государеву Кунсткамеру, а дочери — не работницы, да еще надобно их вырастить. Девка в семье — отрезанный ломоть.
Нашелся грамотный писарек и, по просьбе родителей, написал им прошение в Академию наук:
«Мы, нижайшие, у себя в Сибири имеем еще по младенцу, токмо не скопцы и никакой курьезности нет, и оные наши дети в малых летах, которых нам содержать и пропитать некому, а мы уже при самой старости. И дабы указом ее императорского величества повелело было нам, нижайшим, из помянутых скопцов наших детей по одному, Михайлу да Аврама, для прокормления обретающихся в Сибири родителей и малых детей к ним отдать и отпустить в дома свои».
Была академия в смущении: как вернуть Михайлу, когда Михайло успел самоопределиться и сбежать? С другой стороны — нужно и родителей пожалеть и казну избавить наконец от великого расхода на содержание армофродитов: по восемнадцать рублев в год, да мундир, да шляпа с тесьмой! И притом оные армофродиты, не проявляя желания перейти по частям или в целом виде в банки со спиртом, делаются с годами, напротив, весьма нахальными, требуют прибавки питания, носят усы и проявляют склонность к развлечениям, по званию их предосудительным.
Но так как в те времена зря швыряться музейными ценностями было не принято, то академия постановила: «Осмотреть оных армофродитов через немецкого доктора Вейтбрехта, много ли осталось в них от прежней курьезности?»
Как все немцы, доктор Вейтбрехт был человеком дотошным и в суждениях точным и непреклонным. Исполнив поручение академии, он возмущенно воскликнул:
— Колоссаль!
Вследствие чего и была положена академией следующая резолюция:
«Рассуждая об оных армофродитах, что в оных никакой нужды при академии и курьезности нет, и жалованье они берут напрасно, и плода от оных — не токмо чтоб в гимназии обучались, но и в грамоте русской читать и писать поныне в совершенство не пришли; к тому же сего 9 августа об оных армофродитах подан от доктора Вейтбрехта репорт, в котором объявляет, что оные при нынешнем случае, по осмотру его имеют мужское свойство, постановлено: оных оставшихся бывших армофродитов Аврама, Терентия и Ивана возвратить по принадлежности родителям, мундиры отобрав».
И отправились три бывшие армофродита, своекоштно и пешим хождением, через всю Россию в Сибирь, в место неудачного своего рождения, прославляя мудрость Петра и милость Елизаветы…
ШИНКАРКА РОЗУМИХА
Черниговской губернии Козелецкого уезда в небольшой хутор Лемеши приехали знатные москали целым поездом, с кибитками, подводами, людьми и запасной каретой; таких людей в этих краях раньше и не видывали, и хотя в Лемешах трусов не живало, а все же на прибывших смотрели исподлобья, шапки не ломая и держась поодаль.
Из передних кибиток вышли паны, одетые петухами, в шитых кафтанах и шляпах пирогом, и стали расспрашивать, где тут найти госпожу Наталью Разумовскую. Им отвечали степенно, что такой госпожи в наших краях отроду не бывало, а есть, коли божаете, Розумиха удова, шинкарка.
— А где нам ту вдову разыскать?
Объяснили, что разыскивать Розумиху не приходится, потому что полагается ей сидеть в шинке за стойкой и отпускать добрым козакам горилку. А если и еще кто потребуется приезжим панам, но все равно идти им в шинок, где все известно и всякого можно найти, потому что день праздничный, в поле никто не пошел, и нет только пастуха Кирилла, Розумихиного сына, который ушел с волами.
Чудные те люди забрали из кибиток разное богатое барахло, а один впереди всех понес соболью шубу. Пришли в шинок и действительно застали там немало народу, а за стойкой почтенную вдову Розумиху. Увидав ее, приезжие паны отвесили ей поклон в пояс, так что бабу даже напутали, и сказали, что прислал их к ней ее сын, знатный боярин, самой царицы слуга и любимец, Алексей Григорьевич Разумовский. И, конечно, им старуха не поверила:
— Мий сын простый козак, дэ ж ему знаты таких вальяжных панив?!
Однако должна была шинкарка признать, что есть у нее два сына, один, Кирилл[43], ходит пастухом, а другой, старший. Алексей[44], ушел по городам в Московию с певцами, да так о нем и нет никакой вести.
Словам можно и не верить, а как не поверишь подаркам, присланным и сыном и самой императрицей.
Нашлись люди, разумевшие по-московски, и через них послы объяснили Розумихе, что ее сыну выпала судьба поистине чудесная. Однажды он пел в хоре во дворцовой церкви, и его отличила сама цесаревна и за голос и за его красоту; сначала он был принят во дворец бандуристом, а вскоре был перед всеми отличен и назначен камер-юнкером. Когда же стала Елизавета Петровна царицей, то был Алексей Григорьевич пожалован в действительные камергеры, в поручики лейб-кампании, с чином генерал-аншефа, а потом и обер-егермейстером и высоких орденов кавалером, одним словом, особой высокой и знатнейшей, первым при государыне человеком и богатым помещиком, у которого есть теперь крестьян несколько тысяч душ.
Вот какое счастье свалилось на голову шинкарки! Все это она выслушала, спорить не стала, а пригласила послов выпить горилки, потому что тогда и разговаривать легче. Сама села на соболью шубу, рядом положила кошель с золотом, присланный ей сыном, дочерям Агафье, Анне и Вере приказала потчевать гостей и всех кто был в шинке. Выпили за здоровье государыни, и за здоровье Алексея Григорьевича, и за счастливый отъезд к нему его матушки Натальи Демьяновны, бывшей Розумихи, а отныне госпожи Разумовской. Послали и за Кириллом, чтобы он со всеми вместе порадовался, а волов за него пока попасет другой хлопец.
Так погладили дорожку, щоб ровна була, а после недолгих сборов повезли послы Наталью Демьяновну с сыном Кириллом и одной из дочерей прямым путем в город Санкт-Петербург.
Этот длинный путь описать трудно. Пришлось старой шинкарке немало дивоваться на разные города и села, на реки и леса, каких она и видеть не надеялась, а по дороге был всякий почет, встречные люди кланялись в пояс, разные царские чиновники являлись справляться о здоровье. На настоящую жизнь, конечно, не похоже, а в сказках бывает и еще чудеснее. Об одном сомневалась Наталья Демьяновна: как на хуторе идут дела в шинке да здоровы ли волы, свиньи и курочки?
Под самым Петербургом встретил старуху на станции сам Алексей Григорьевич. С лица похож, но уж очень богато одет и вся грудь в лентах и орденах, настоящий вельможа. Не то чтобы не поверила Наталья Демьяновна, а все же попросила его сначала войти в дом, раздеться да показать матери приметы на теле — родимые пятнышки, чтобы уж никакого сомнения не оставалось. И только когда увидала, что все приметы сына на месте, что нет тут ни обмана, ни вражеского наваждения, — только тогда залилась счастливыми слезами, обнимая его с материнской любовью.
На другой же день по приезде стали готовить Наталью Демьяновну к приему императрицы. Показать ее такой, как была, и думать не приходилось: государыня не обидится, а придворные засмеют старуху. Поэтому напустили на Розумиху портных, разрядили ее в фижмы, позвали волосочеса, который провозился над нею не час и не два. Во дворец ее привели разряженной, «мов на ярмарке», с лицом нарумяненным и набеленным, обклеенным черными мушками, как требовалось по моде. На голову ей навертели огромную куафюру, столь непривычную «писля очипка». Сама собой старуха и идти не могла — вели ее под руки. И заранее научили, что когда появится государыня, то должна она, Наталья Демьяновна, встать перед ней на колени и благодарить ее за все милости себе и сыну.
Шла старуха, как во сне, ноги подкашивались, голова с прической едва держалась на плечах. А когда ввели в зал, то увидала Розумиха перед собой дивное видение — в пух и прах разодетую пани, с лицом размалеванным, с башней на голове; увидав — повалилась на колени и сразу позабыла все слова. Однако сопровождавшие поспешили поднять Наталью Демьяновну, объяснив ей, что это не государыня, а она сама в большом зеркале, чему долго она не хотела верить.
Тут вошла и государыня Елисавет Петровна, женщина красоты удивительной, и хоть одета со всей роскошью, а на чучело не похожа. Едва встала Розумиха на колени, как царица ее подняла и поцеловала, сказавши ей: «Блаженно чрево твое!» и еще много ласковых и простых понятных слов.
Когда прием кончился, Наталью Демьяновну окружили придворные люди, затолкали ласками, запугали подобострастием, и каждый старался, чтобы она его запомнила. Розумиха стояла ряженой куклой, отвечать не могла, да и кланяться в ответ не могла по причине тяжести головы, украшенной буклями. Однако сразу поняла, что полагается ей держаться важно и в обиду себя не давать, да и кто смеет ее обидеть при таком сыне! Может, и была она раньше шинкаркой, теперь же, милостью императрицы, сделалась она статс-дамой, а что это значит — после сынок расскажет.
И потекли дни странные, жизнь в богатстве и пышности, пища обильная, спрашивай чего хочешь, и даже любимую цибулю приносит на серебряном подносе разодетый человек. Жила Наталья Демьяновна при дворе, привыкла видеть государыню, всегда к ней ласковую, балакала на родном языке с сыновьями и дочерью, научилась ничему не удивляться, даже тому, что и младший ее сын, вчерашний пастушок, вдруг стал важным барином и так быстро к этому приспособился, словно никогда и не пас волов на хуторе в Лемешах. Поговаривали, что государыня жалует дворянство не только Кириллу, а и всем Розумихиным зятьям, и ткачу Будлянскому, и козаку Дарагану, и закройщику Закревскому, а с дворянством дадут им и хорошие должности. Одно горе: нет здесь лемешинских кумушек и свах, не с кем пощебетать и поделиться чудесами!
Прошло времени немного, поехала государыня и весь двор в Москву на коронацию; в царском поезде, в богатой карете отправилась в Москву и Розумиха.
Как ни была проста лемешская шинкарка, а все же задумывалась, почему свалилось на голову ее сына такое невиданное счастье: стать при царице первым человеком? Что он грамотен да что хорошо поет — таких рядом с ним найдется немало из знатных и родовитых. А вот что он строен и красив, да смел, да нравом прекрасен — это правда. Спросишь его самого — только посмеивается, а про государыню говорит почтительно и любовно, как про дорогого и близкого человека. Сама же царица относится к Наталье Демьяновне не как ко всем, а с особой заботой и любовью, словно бы к родной матери. Скажешь ей: «Здравы булы, пани господыня!» — а она целует в обе щеки, как равную. Что-то тут неспроста, а догадываться боязно.
Если сказкой была петербургская придворная жизнь, то торжество коронования совсем ослепило Наталью Демьяновну. Увидав горящие смоляные бочки и потешные огни в небе, думала она, что горит вся Москва. Государыня же была так прекрасна, как икона в Божьем храме. От шумных праздников кружилась голова, и тут, как никогда, взгрустнулось Розумихе по тихому хутору, по курам, баранам и коровкам, брошенным без хозяйского призора. Там, в деревенской тиши, была бы она сейчас наипервейшей важной пани, а здесь не обижают ее только потому, что боятся гнева царицы, про себя же всякий знатный человек подсмеивается над старой шинкаркой, не умеющей ступить шага.
— Добре туточки, тай ладно. А так моркотно — хоть у криницу кидайся!
Пробовала проситься домой: «Мене там свыни тай курки чекают», — но сын просил подождать: есть одно такое дело, что без матушки ему никак обойтить не можно:
— Дело тайное, а какое — о том после узнаешь.
И однажды вывели Наталью Демьяновну из дворца и посадили в карету. Выехали под вечер в трех каретах, а кто в двух других — неизвестно, не было ни гайдуков, ни конвою, а ехали быстро, долго и без остановок. Вышли в каком-то поселке перед скромной церковью, из первой кареты женщина, с головой укутана, из другой Алексей Григорьевич с двумя молодцами, из третьей высадили Наталью Демьяновну.
А в церкви зажжены свечи и ждут поп с дьяконом, а никого народу нет. А когда женщина сняла свои шали, то оказалось, что это сама красавица государыня Елисавет Петровна в белом платье парчовом и белой тонкой прозрачной тафте. Был посреди храма постлан червленый шелк перед налоем, и на тот коврик разом ступили двое: государыня, яко невеста, а рядом с ней шинкаркин сын Алексей Григорьевич Разумовский, красавец и великан, государыне под пару.
Тут под Натальей Демьяновной ходуном заходил пол, и как упала на колени, так и не вставала до конца венчания. Думала: может быть, снится ей сон, ни на попа, ни на молодых не смотрела. И только тогда поднялась, когда подошли к ней молодые и государыня ей сказала:
— Матушка, мы твое благословенье заранее знали, а теперь благослови повенчанных на добрую жизнь. Дело это тайное, только между нами и останется.