Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений. Т. 2. Старинные рассказы - Михаил Андреевич Осоргин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Андреевич Осоргин

Старинные рассказы

СОЛОВЕЙ

Пойдет сейчас рассказ о доле соловьиной — об участи одного соловья, своей судьбой предсказавшего судьбу патриарха Никона[1]. А сам соловей о том ничего не знал.

Соловей, малая серая пташка, вернулся из теплых стран к себе на родину, в Валдайский уезд Новгородской губернии. Местом жительства избрал тот остров на озере Валдайском, где стоял Никоном построенный Иверский монастырь[2].

Островок лесистый, и кругом большого озера тоже леса и леса, а само озеро полно рыбы. В уездном городке Валдае жители промышляли литьем колоколов и бубенчиков, от самого большого до самого маленького, годного под дугу; об этом всякий знает по двум стишкам:

И колокольчик, дар Валдая, Звучит уныло под дугой[3].

И еще жители были знамениты своими валдайскими баранками отменного вкуса. А чем они занимаются нынче, — не знаю; колокола никому не нужны, заместо бубенцов треплют люди языками, а про баранки рассказывают деткам в сказках, да и то на ухо.

Соловей выбрал себе остров за красоту и спокойствие. Прилетел сюда холостым, повертел хвостом и женился. Вместе с женой вили гнездо, устилали пухом, а дальнейшее — забота женская, пока не выведутся птенцы, которых кормить опять придется вместе. В ожидании соловей занимался прямым своим делом: выступал солистом в ночных концертах.

Соловьиное пенье — дело русское; иностранцы ничего о нем толком не знают, у них даже и нет соловейной науки. И рассказать им про нее невозможно, потому что у них нет подходящих слов. Никакой переводчик не переведет на иностранный язык всех тонкостей переводов (колен) соловьиного пенья: пульканье, клокотанье, раскат, плёнканье, дробь, лешева дудка, кукушкин перелет, гусачок, юлиная стукотня, почин, оттолчка…

Наш валдайский соловей был великим знатоком всех этих переводов, так что мог бы потягаться и с курским. Особенно хорошо умел запускать лешеву дудку и юлиную стукотню (когда у места); по раскату же был первым мастером: где и раскатиться, как не на острове среди озера! И, слушая его, монахи по весне спали «соловьиным сном», — ворочаясь с боку на бок и вздыхая.

И вот однажды, напившись росы с березового листа (это для соловья, как для человека — рюмка спиртного), соловей прочистил нос, пулькнул, булькнул, перекатил дробь и только хотел раскатиться, как слышит: звякнул на монастырской колокольне малый звонец, а за ним загудели колокола, благовестные и полиелейные. И тогда же донеслось до соловья из монастырского собора осьмогласное на два лика пенье. И было это так необыкновенно, что соловей сорвал голос на гусачка, стукнул дважды — и умолк.

Соловьиха же, сидя в гнезде на яйцах и невольно очнувшись от сладкой дремы, про себя сказала: «Ке-се-ке-се-кеса?»[4]

Это было в майскую ночь одна тысяча шестьсот шестьдесят шестого года: заметь, что после тысячи идет число звериное! А по-монастырски, в 174 году.

И возревновал соловей: какие такие могут быть колена, каких он не знал?

Возревновав, — решил побывать на месте, посмотреть и послушать, в чем тут дело. А кстати, шел слух, что в монастыре густо бродят черные тараканы: после мурашиных яиц — первое соловьиное лакомство, как и говорится в пословице: «Падок соловей на таракана, человек — на льстивые речи».

И вот что случилось дальше, как отписывает о сем архимандрит Филофей в своей грамоте:

«Мая в 20 число, в шестую неделю по Пасце, в соборной церкви на утрени, на втором чтении, пошел из церкви в притвор северными дверьми дьякон Варсонофей, и в северных-де дверях летит ему встречу птица, и тот дьякон чаял, что нетопырь летит, и учал на неё махать и в церковь не пускать, и та-де птица мимо его пролетила, и через братию, которые седили подле дверей, полетила вверх через деисусы в олтарь».

Дьякон Варсонофей был человек степенный, почти что не пьющий, — разве для прочистки голоса, — и любил порядок; а виданное ли дело, чтобы нетопыри и птицы залетали в алтарь пачкать? Замахал дьякон широкими рукавами рясы, а не достав, искусился сшибить незваную гостью орарем[5], сняв таковой с плеча. Но, как уже описано, не убоялась птица пролететь через деисусы — тройную икону Спасителя, Богоматери и Предтечи — и скрылась в алтаре.

Не гнаться же за ней почтенному и грузному Варсонофею, большому мастеру по части ловли рыбной, но в птичьей ловитве неискушенному! И все бы ничего бы, если бы не случилось чудного дела, а именно:

«И как начали петь степенную песнь, первой антифон, и в олтари на горном месте седя, преж почал посвистывать по обычаю, и защокотал, и запел, и пропел трижды, и то пенье мы, архимарит, и наместник, и строитель, и братия, слышали».

А нуте, монахи, сразимся, кто лучше! Ваши ли распевы строгого неизменного чина: знаменный, трестрочный, демественный уставной, мусикийский киевский — или же наш соловьиный восторг без чинов и запретов: и бульк, и клык, и щелк, и дробь, и всяческая стукотня под любую лесную птицу, хочешь — под кукушку, а то под дятла; а желаете — свисток с горошиной или базарная детская дудочка.

Замерли монахи: откуда такое пенье?

Первым усмотрел в алтаре соловья пономарь и возвестил архимандриту, который с братией пошел в алтарь того соловья посмотреть. И видят: сидит малая птица на горном месте, отведенном великому господину патриарху, где и сам архимандрит и наместник не садятся. Когда же ввалились черные монахи с сизыми носами, — убоялся певец и начал биться крыльями в окне, ударяясь о зеленое стекло с переплетами. От монашеского духу захотелось ему на волю.

Может быть, и вылетел бы прежней дорогой — через деисусы в выходную дверь собора, но монахи порешили изловить певчую птичку. Один сбегал за лестницей, другой за клеткой. Молодому послушнику, здоровому детине, приказано было ловить соловья руками и скуфьей.

Знающий человек скажет, что так соловья можно только загубить. Даже на воле соловьев ловят с великой осторожностью: плетеным тайничком, запрокидной сеткой, лучше всего — понцами в два полотна или же лучком — сеткой на обруче. Иначе помнешь, и от перепугу соловей лишится голосу.

Пока бегали — соловей бился в окне, как большая бабочка. А когда малый, взобравшись на лестницу, почал цапать его мужицкими лапами, как ловят муху на стекле, — полетели вниз перышки, на святой алтарь. Приняв, зажал в горсть, сунул в скуфью, слез и принес отцу архимандриту.

Отогнув борток скуфьи, отец архимандрит заглянул внутрь, — а за ним вся черная братия, так что и свет заслонили. Велел всем расступиться, остались только сам архимандрит Филофей, наместник Паисий и строитель Евфимий. И тогда увидали синеву замкнутых век мертвой птички, понапрасну загубленной.

И было так обидно, что дьякон Варсонофей, забыв о святости места, набросился на неловкого парня, дал ему согнутым перстом по затылку и сказал напраслину про его мамашу, каковое слово, за общим говором, осталось незамеченным.

* * *

Про смерть соловья разнесли молву малые пташки: ласточки, синички, воробьи, щеглы, чижики. И весть об этом донеслась до великого господина, святейшего Никона-патриарха, который проживал в то время в своем любимом Воскресенском монастыре. Тут тоже, по реке Истре, были хороши леса и соловьев было немало. Их пенье доносилось до ушей патриарха, когда он засиживался до глубокой ночи за книгами и за раздумьями о новокнижном мятеже. В те дни упрямый Никон готовил последний и жестокий удар своим врагам, ревнителям старой веры, двуперстого сложения и сугубой аллилуйи. Но, занимаясь большим делом, Никон, суетный и капризный, никогда не упускал путаться в пустяках. Узнав про событие в Иверском монастыре, — взволновался и обиделся, что не был своевременно извещен подначальными монахами про то, как в монастырскую соборную церковь влетел соловей, сел на его, великого господина, горном месте, пел дивно, после чего погиб в руках самого архимандрита. Проведают про такой случай враги — распустят небывальщину про великого господина!

И пишет с Никонова голоса приказный Евстафий Глумилов:

«И как к вам сия грамота придет, и вам бы о том деле отписать, не замотчав (не умедля) ни часу обо всем подробну: как тот соловей появился в церкви, и в кое время, и в коем часу, и как было, и на нашем, великого господина, месте тот соловей пел, и сидел на коем месте, и кто преж его осмотрил, и кто его преж отдал тебе архимариту, и как ты его принял, и долго ли у тебя он был в руках и пел на какой перевод?»

Смятение и страх в Иверском монастыре — всех больше перепуган дьякон Варсонофей, который махал орарем и дал подзатыльник малому: как бы и о том не проведал великий господин. Была ли та птичка подослана дьяволом, или загублена чья непорочная душа? И как о том проведал сам патриарх? И какое будет теперь его решение? И кому быть в ответе?

За ответную отписку сел сам архимандрит Филофей, советниками ему иеромонах Паисий и строитель Евфимий, а дьякона даже не допускали в келью. Отписано в подробности, как приказывала грамота, а закончено кроткими словами:

«А есть ли б жив был, и мы хотели его послать тебе, великому господину, простотою своею и не писали, что он умер и послать некого. И о сем у тебя, милостивого отца, прощения просим, что о том соловье простотою своею к тебе, милостивому отцу, не писали».

Отписку послали с нарочным в месяце июне в двадцать третий день. Что будет — ждали со смирением и надеждою, — да так ничего худого и не случилось.

Улетели соловьи в теплые страны, к весне вернулись на знакомые места и к новой зиме опять отлетели. В декабре 1667 года стояло Валдайское озеро сковано льдом, дьякон Варсонофей возился с рыболовною сетью над прорубью, братия подтапливала печи и отстаивала долгие службы, окрестные жители лили бубенцы и колокольчики, по воскресеньям закусывали бубликами.

И только к новому году добежала до монастыря весть, что великий господин патриарх, крамолами честолюбия вельмож и суеверия раскольников, лишен царского доверия и заточен в Ферапонтов монастырь[6].

И тогда поняли монахи, что недаром прилетел соловей в церковный алтарь и что своим дивным троекратным пеньем он возвестил победу великого господина на соборе, а вслед за тем — скорое его падение от грубых рук. Потому он и взволновался, узнав о монастырском событии, потому и послал опрос о дне и часе и о том, на какой перевод пел соловей, и подлинно ли сидел на горном, его, великого господина, месте. Узнав же, почуял свою судьбу и все, как по писаному и по предсказанному, выполнил.

И только дьякон Варсонофей, умом тугим и непросветленным, так и не мог до конца додумать, что было бы, если бы удалось ему тогда вымахать птицу орарем и не допустить ее до пролета через деисусы. Может быть, все пошло бы по-иному, и великий господин пребывал бы по-прежнему в Новом Иерусалиме.

Но так как о дьяконе Варсонофее, ни об его ораре, ни о подзатыльнике, ни о неосторожной его напраслине, ни о многих иных подробностях в документах ничего не имеется, прибавлено же это по усердию написателя сих строк, то и разрешить дьяконовых сомнений мы не можем. И единственно известно, что как прилетали соловьи на Валдайский остров, так прилетают они и ныне, хотя утекло с той поры не только много воды, но немало и крови, колокольчики же и бубенчики в тех краях звякать и звенеть навсегда перестали.

ВЫБОР НЕВЕСТЫ

В черевичках на босу ногу Наташенька, Наталья Кирилловна, спускалась утром на погребицу. Шла туда с тремя девками, но сама и замок отпирала и слезала по холодной и скользкой лесенке на лед, где рядами стояли молочные крынки, деревянные чашки с простоквашей, чаны браги и пива, кадушки с соленьями и недельный запас свежей убоины. Охватывало боярышню запахом плесени и пронзительным холодком, который, пожалуй, был даже приятен после сна в душных дядюшкиных горницах. Руками прекрасными и белоснежными подавала снизу девкам разные припасы, сколько было надобно к столу и на дворню, а себе за труды прихватывала моченое яблочко, которое очень любила есть по утрам раньше всего прочего. Отсюда две девки уходили в поварскую, а боярышня с третьей навещала еще подполье, где хранились вина и наливки, — тоже выдать дневной запас. И когда шли по двору, — со всех концов сбегались и слетались к ним куры, гуси, кривобокие утки и провожали до крыльца.

Приодевшись со скромностью, но как полагается боярышне, Наталья Кирилловна спешила в приходскую церковь соседнего с Алешней села Желчина. Здесь у нее было свое место — у стенки под правым крылосом, не на виду. Молилась усердно, а о чем молилась — ее дело. Называли ее желчинской черничкой и дивились, что она неохотна до игрищ и хороводов и столь прилежна к молитве. Молодые соседи, дворяне Коробьины, Худековы, Ляпуновы, Остросаблины, Казначеевы, заманивали ее в общее веселье редко и с трудом, а когда удавалось, то все девушки вкруг нее как бы линяли и выцветали, и больше смотреть было не на кого, — смотрели на нее. Ее такое внимание смущало: посидит немного и уходит домой, где дела по хозяйству всегда много, потому что дядюшка, отцов братец, боярин богатейший, только на нее во всем и полатался и любовно называл ее «племянинкой Кирилловной».

Была весна ее жизни, преддверие будущего. И это будущее рисовалось простым: богатые родичи пристроят в замужество за равного человека, хоть незнатного, но с достоинством. И тогда будет свое хозяйство и своя семья.

Была Наташенька очень красива: с юности рост большой, статна, бела, над черными глазами — коромысла бровей, волосы длинны и густы. Характер покладистый, вид смирненький, ласкова, — а что на душе у девушки, про то ни родители, ни подружки не знают.

* * *

Областным и другим городам от царя Алексея Михайловича приказ: через людей доверенных из окольничьих или дворян с дьяками, под зорким глазом наместников и воевод, осмотреть всех девиц округа, из бояр и простых, званием не стесняясь, и которые девки особо хороши и по всем статям здоровы, про тех дать знать на Москву. Найлучших отобравши, привозить их для осмотра, помещая на Москве у родичей с почтенными женщинами, а дальше указано будет.

Овдовел царь[7]: не можно царю оставаться вдовым. Выбор невесты — дело нелегкое: не просто царская радость, а мать будущих детей царских. Раньше сгоняли на Москву отборных девиц полторы тысячи и боле, ныне примут только отборнейших, одобренных усердием местной власти. Которые окажутся отменно хороши, тех возьмут в верх для царского смотра, а не подошедшим под царский вкус все равно награда. Какая лучше всех — той быть царицей.

С ноября месяца по апрель — полна Москва красавиц. Из них идут первыми Ивлева дочь Голохвастова Оксинья, да Смирнова дочь Демского Марфа, да Васильева дочь Викентьева Марфа, да Анна Кобылина, да Львова дочь Ляпунова Овдотья, да Ивана Беляева дочь черница, может быть, прекраснее ее девки и не найти, кабы не было еще Кирилловой дочери Нарышкина Натальи[8], которую прислали из деревни, а проживает у боярина Артамона Сергеевича Матвеева[9], царского первого министра.

Царь Алексей Михайлович смотром не спешит, наверх подымается в месяц три раза, в шести покоях смотреть по Девке. Сразу не угадаешь. Ему в помощь боярин Богдан Хитрово[10], знаток женских статей, и у которой руки худоваты, плечо не ладно скатывается, на лице рябинка, нога в коленке не совершенна, волос не блестит — все это боярин понимает тонко. Доктор Стефан, ученый немец, тот судит по своей части: довольно ли в тазу широка, в груди обильна, да хороша ли кровь, — все в рассуждении будущих детей. По части нужных подробностей — повивальные бабки. Чтобы не было никакой ошибки.

У царя не об одной жене забота: надобно заново украшать кремлевский дворец. Раньше работали русские мастеры, упражнялись в простой резьбе. Ныне царь завел немцев и поляков, пошли по стенам золотые кожи, резьба стала фигурной, в Столовой палате на потолке звездотечное небесное движение, в будущих царицыных хоромах у подволоки и от стен атлас зеленый отнят и вместо его обито полотнами и выгрунтовано мелом, а в сенях по углам и стенам обито флемованными дорожники и насыпано стеклярусом по зеленой земле; за письмом стенным и травным наблюдает славный иконописец Симон Ушаков[11].

Готовится и царская опочивальня: выводят серным цветом обильного клопа, до царской крови жадного. Кровать поставлена новая, ореховая, резная немецкая, на четырех деревянных пуклях, а пукли в птичьих ногтях; кругом кровати верхние и исподние подзоры резные позолочены, резь сквозная, личины человеческие, и птицы, и травы, а со сторон обито камкою цветною, кругом по камке галун серебряной прикреплен гвоздми медными. Поверх кровати жена нага резная золочена, у ней в правой руке шпага, а в левой одежда; по углам на четырех яблоках четыре птицы крылаты золоченые. Сама постеля пуховая, наволока — камка кармазин черв-чата бела-желта-зелена, подушка — наволока атлас червчат. Полог сарапатный полосат большой. Одеяло на соболях, атлас — по серебряной земле репьи и травы шелковые, грива — атлас золотой по червчатой земле с шелки с белым, с лазоревым, с зеленым. Завес кизылбашской — по дымчатой земле птицы и травы разных шелков, подложен тафтою зеленою.

И та кровать не самая парадная, и то одеяло не самое ценное. Для будущей царицы заготовлено одеяло — оксамит золотной, по нем полосы на горностаях, грива — по атласу червчатому низано жемчугом, в гриве двадцать два изумруда, и в том числе два камня зеленых граненых. Спать под таким одеялом не можно — задавит тяжестью; взор же радует самый прихотливый.

С домашними заботами справившись, к ночи назначил тишайший царь осмотр девушек в верхних хоромах, шестерых зараз, среди них Кириллова дочь Нарышкина Наталья.

* * *

Прошла Наташенька через все муки и всякий девичий стыд: третий месяц тайно смотрят ее сенаторы, и боярин Хитрово, и дохтуры, и бабки. Взяли, наконец, к государю вверх, и с ней две тетки и мамка, живут в небольшой комнате, обитой сукнами, постеля велика и содержится бережно, тетки с мамкой спят на боковых скамьях по стенам. Живут неделю, другую, царь на смотрины не удосужился. Девушка даже привыкла, ночью спит сладко в натопленной комнате под легким полотном. Но в день назначенный не дали ни простыни, ни сорочки, комнату истопив еще жарче. Уложили рано, тетки с мамкой с вечера стоят на ногах возле постели, ведут беседу тихую, а Наташеньке велено спать, как положили, — и сохрани Боже шевелиться при смотринах! Так она и лежит как бы в огне, в стыду и почти что в бесчувствии от страха.

Тишайший царь на парадах любил надевать немецкое платье, но в обычный день одевался просто: на сорочку и на становой кафтан — обычный легкий зипун, в руках инроговой посох. Так подымался и на смотрины, с дохтуром и старым духовником, да с двумя девками, которые несли каждая по толстой свече. Перед осмотром усердно молился, и чтобы Бог вразумил его, и чтобы мысль не отвлекалась случайной женской прелестью, а всех бы посмотреть со здравым вниманием, избирая не любовницу, а супругу на долгие годы. Но, конечно, по человечеству, не всегда убегал радостного волненья, обходя покои наипрекраснейших девушек, отобранных знатоками, и случалось, что каждая новая казалась ему лучше всех прежде виденных, и уж краше, пожалуй, и быть не может, не к чему и тянуть дальше томительное вдовство. Однако сдерживался и продолжал смотрины, иных отчетливо и надолго запоминая.

В покоях, обитых и устланных сукнами, царских шагов почти что и не слышно. Когда входили в комнату, приставленные женщины молча кланялись в пояс, девки со свечами становились по обе стороны постели, доктор с попом задерживались у двери, пока царь при надобности не позовет. Сам Тишайший подходил с лицом спокойным и ласковым, не позволяя себе неприличной спешки и торопливости чувств, без смущения, как бы выполняя царский долг или выбирая драгоценный камень для своей короны. Не наклоняясь и не трогая, почтенно поглаживая бороду, оглядывал будто бы спящую девицу во всех статях взглядом не наглым, не оскорбительным, но мужским и опытным, без лишнего ханжества. Оглядевши, молча повертывался и выходил, а девки со свечами забегали вперед. Если уж очень приглянулась ему виденная картина — тихим голосом приказывал дохтуру Стефану ту девицу в подробностях проверить и на случай записать и запомнить.

Февраля в первый день дошло и до Натальи Нарышкиной. Под вечер плакала и охала, трижды мыли ей лицо холодной водой, к ночи хоть и успокоилась, но распылалась, совсем замучила теток и мамку, и едва к нужному времени могли ее уложить и раскидать ровненько и красиво, лучшего не скрывая, ничего слишком не выставляя на вид, а прекрасным лицом прямо на смотрящего, чтобы видел и дуги бровей, и рисунок губ.

И уж если эта картина не хороша, — тогда придется царю искать не дома, а где-нибудь за морем; может быть, там и найдется лучше.

Царь вошел, как входил к другим, и девки со свечами осветили красавицу. И неизвестно, что было бы, если бы не случилось, что Наташенька нарушила запрет открывать глаза. Она и не открыла, а только в одном глазке сделала малую щелочку, едва дрогнувши веком. Когда же сквозь эту щелочку увидела перед собой царскую бороду и два мужских глаза, прямо на нее смотрящие, то так застыдилась, что уже не могла сдержать девичьей застенчивости и, как рассказывают, легонько вскрикнула и закрылась, как могла, «обема рукама».

Дело неслыханное, явная царю обида! Тетки с мамкой бросились, чтобы те руки отнять, а как она не давалась, то царь, увидав даже сверх обычного, сам стыдливо засмеялся и поспешил уйти, крепко ударяя в пол инроговым посохом. И было горе в оставленном им покое, потому что женщины решили: всем надеждам отныне конец! Могла девка стать царицей, а теперь прогонят ее с позором.

Еще рассказывают, что в ту же ночь царь досмотрел и еще двух девиц, одна из них — черничка Иванова дочь Беляева Овдотья, которую оберегали и готовили Ивановская посестрия Егакова да старица Ираида. Та черничка была поистине прекрасна и лежала, как положили, не шелохнувшись и вся замерев, будто в настоящем сне. Но чего-то царь на нее, как и на другую, смотрел рассеянно, словно бы думая о постороннем или что вспоминая, так что настоящей ее красоты почти и не заметил.

Смотрел царь невест и еще не раз, до самого месяца апреля, в середине которого все собранные девицы были распущены по домам с подарками, боярину же Артамону Матвееву сказано было его девицу маленько позадержать — царь ее еще на дому у него посмотрит. И когда смотрел, то теперь Наташенька была не как там, а в телогрее атлас зелен полосат с волоченым золотом на пупках собольих, кружило делано в кружки червчат шелк с золотом и серебром. И была, сказывают, ничуть не хуже, чем там, и от царского взгляда не убегала, только пылала заревом молодого пожара. Царь же смотрел на нее неотрывно, и не как царь, а как неразумный жених, не по обычаю торопливый, не по возрасту молодой.

Дальше известно: стала Наталья Нарышкина русской царицей[12] и тем над всеми возвысилась и осталась памятной в истории, что родила царю сына, а царству — Петра Великого. И выходит, что в выборе супруги тишайший царь Алексей Михайлович не ошибся.

АВВАКУМ

Пятнадцатый год сидит в пустозерском заточении, в земляной тюрьме протопоп Аввакум[13]. Тело изныло и гниет, воля не сломлена. Прожито шесть десятков лет, из них сорок лет в борьбе и вечном гонении. Нет таких мучений, каких не испытал бы и не вынес великий столп истинного православия и двуперстного сложения, ругатель носатого и брюхатого борзого кобеля Никона. Одно осталось — сжечь праведника в срубе. Если сожгут — дым прямым столбом подымется к небу, и все равно черти ненадолго возрадуются: правая вера победит.

Дня своей смерти никто не знает, ни простец, ни искусник, ни философ, ни гадатель; свиньи и коровы знают больше, чем альманашники и зодейщики, измеряющие небо и землю, а часа своей смерти не знающие. Случится — сожгут Аввакума, не случится — выйдет он на волю и всех собак-никонианцев развешает по дубу, лучшему наступит на горло о Христе Исусе, из сквернейшего выпустит сок, чтобы не поганил веры проклятой ересью.

Сорок лет назад, когда был Аввакум рукоположен во дьяконы, а потом и в попы, возгорелся в нем огнепальный дух, и он вступил в жестокую борьбу с притеснителями-начальниками, был суров и с паствой. За то был не раз бит жестоко, был преследовал и изгнан из своего села Лопатицы. С молодой женой Настасьей Марковной[14] и с рожденным сыном[15] побрел в Москву добиваться правды — и вернулся с грамотой Духовных отцов; но дом свой нашел разрушенным и хозяйство разоренным. Едва поправился, как опять дьявол воздвиг на него бурю. Пришли в село скоморохи с медведями, с бубнами и с домрами, а Аввакум того не стерпел, скомарохов изгнал, медведей выпустил в поле, а ухари и бубны изломал в щепы и лоскутья. За это боярин Василий Шереметьев, плывя Волгой в Казань на воеводство, затащил Аввакума на судно и велел бросить его в Волгу, да Бог спас. Били нещадно и опять изгнали из села. Побыв в Москве, назначен был протопопом в Юрьевец-Повольский. Тут Аввакум повел борьбу с бабьим блудом — и не прошло восьми недель, как дьявол научил баб, мужиков и попов прийти к патриархову приказу, где Аввакум вершал духовные дела, и вытащить его из приказа на улицу. Мужики были с батожьем, бабы с рычагами; протопопа среди улицы били и топтали ногами, пока замертво не стащили под избной угол. Спас его воевода с пушкарями — умчали на лошади в его дворишко, а оттуда на третий день ночью ушел с женой и детьми на Москву.

Таково было начало служения Аввакума, первый десяток лет, еще до Никона. Таковы были цветочки, а ягодки впереди. Когда же на патриарший престол сел Никон — приспе время страдания, и почуял Аввакум, яко зима хощет быти: сердце озябло и ноги задрожали! Приказал Никон в церкви поклоны творить не на колену, а в пояс и креститься тремя персты. Того не потерпели ревнители истинного православия, и первым среди них Аввакум. Подали жалобу царю Алексею Михайловичу с выписками о кресте и о поклонах из святых книг, а царь отдал Никону. За это дело Никон кого, сняв скуфью, уморил, кого сослал, а протопопа Аввакума взяли от всенощной Борис Нелединский со стрельцами и на патриаршем дворе посадили на цепь, а потом перевезли в земляную тюрьму, в Андроньев монастырь, и держали без света в яме дни и ночи. Сидя на цепи, протопоп молился и клал поклоны, сам не зная, на восток ли или на запад, и никто к нему не приходил — только мыши и тараканы, да кричали сверчки и было блох достаточно.

С этой поры и началась жизнь, полная чудес и непереносных страданий. В той самой земляной тюрьме помер бы от голоду, если бы на третий день не явился во тьме не то человек, не то ангел и, молитву сотворя, не подал Аввакуму кусок хлеба и превкусных щей похлебать. Скорее всего ангел, потому что человеку входа нет, а ангелу никакие пути не заказаны, и дверей он не отворял и не затворял: дивиться нечему. А наутро вывели протопопа и укоряли, что не хочет подчиниться Никону. Поволокли в церковь, драли за волосы, толкали под бока, трясли цепью и плевали в глаза, а после увели обратно в яму, где и сидел он четыре недели, но не подчинился, не принял дьяволовой ереси, а Никона ругал и лаял псом и отступником.

В борьбе неравной ни пяди не уступил протопоп патриарху. Приводили его на патриарший двор, распяливали руки, вступали с ним в богословский спор, убеждали словами и побоями, — все напрасно. В Никитин день был крестный ход, и его в цепи везли на телеге против крестов к соборной церкви, где хотел его Никон расстричь, да заступился царь. На царя Алексея Михайловича у протопопа зла не было: накудесил много, горюн, в жизни сей, яко козел скача по холмам, ветер гоня! И не раз он убеждал царя в письмах: «Перестань-ка ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу твою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных твоих. Право будет хорошо». И если бы царь дал ему, Аввакуму, волю, он бы их, никониян, что Илья-пророк, распластал во един день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил. Перво бы Никона того, собаку, рассек бы начетверо, а потом их других, студных и мерзких жрецов. Ну их к черту, не надобны они святой Троице, поганцы, ни к чему не годны!

Но не он их, а они его одолели. Сослали Аввакума в Сибирь, в город Тобольск, с женой и детьми; в то время протопопица родила младенца, — так и волокли телегами, и водою, и санями, по бездорожью тринадцать недель. Ничего, доволокли.

В Тобольске архиепископ устроил Аввакума к месту, но покоя не было и тут. Дьяк Иван Струна захотел напрасно мучить Протопопова дьяка Антония, а Антоний скрылся в церковь. Аввакум пел вечерню, когда прибежал Иван Струна и тут же, на крылосе, ухватил Антония за бороду и хотел тащить. Аввакум покинул вечерню, церковные двери запер и того Струну за церковный мятеж посреди церкви постегал кнутом нарочито и отпустил. Тогда сродники Струны, попы и чернецы, возмутили весь город, вломились в избу к Аввакуму, чтобы взять его и потопить в реке, да он успел бежать; после того Струну посадили на цепь за взятки.

И опять пришло горе — велено было сослать протопопа в Дауры, за тысячу верст от Москвы и больше, и мучить его дорогой за то, что продолжает лаять патриарха Никона. На Тунгуске-реке едва не затонули; протопопица кое-как повытаскала детей из воды. В ссылку протопопа провожал Афонасий Пашков с казаками и мучил напрасно: рыкал, как зверь, бил по щекам и в голову, дал по голой спине семьдесят два удара. Сковали руки и ноги и так везли на казенном дощанике под холодным дождем; стало у протопопа кости щемить и жилы тянуть, и сердце зашлось, и умирать стал. Текла вода по брюху и по спине, а когда проходили пороги, то скованным тащили протопопа прямо по каменьям от места до места. Жену с детьми сослали отдельно, мучили, детей поморозили. В Брацком остроге держали протопопа до Филиппова поста[16] в студеной башне, а после в теплой избе скована вместе с собаками.

Весной поехали дальше и так тащились водой и посуху четыре года, трижды тонули, многажды голодали и ели кобылятину и всякую скверну: что волк не доест, то ели протопоп с протопопицей и малые дети; два сына, не выдержав, померли в пути.

В Даурской земле выстрадано было шесть лет — но дух протопопов не сдался. А когда вызвали его обратно в Москву, пришлось ехать по голому льду на нартах. Дали протопопу под детей и под рухлядь двух кляч, а сам с протопопицей брели пеши. Много раз падала протопопица без сил на скользком — и встать не могла. В слабости иной раз пеняла на мужа:

— Долго ли муки сея, протопоп, будет?

А он ей отвечал:

— Марковна, до самые смерти!

И, встав, говорила протопопица со вздохом:

— Добро, Петрович, ино еще побредем.

Ныне, сидя в срубе пятнадцатый год на цепи и заточенным, вспоминает протопоп протопопицу с лаской и любовью. Радостного мало было — больше страданья непереносного. Вот еще была в пути курочка черненька, помогала нужде путников, весь год давала по два яичка в день. Был такой случай: у одной боярыни переслепли куры и стали мереть; принесла боярыня кур к протопопу, чтобы о них помолился. Протопоп молебен пел, воду святил, куров кропил и кадил — и куры те исцелели. Одну курочку себе оставил, а как выпала дальняя дорога, взяли и курочку. И та птичка одушевленна, Божие творение, их кормила и сама с ними кашку клевала сосновую из котла, а рыбки прилучится — и рыбку клевала. За такую курочку сто рублев — плюново дело! Да грех случился — задавили ту курочку, на нарте везя. И как на разум придет: жаль протопопу той курочки, подруги верной. Слава Богу, все устроившему благая!

Ехали из Даурской земли долго, плыли реками, волоклись землей. Горы высокие, утесы каменные, птиц зело много, гуси и лебеди стаями, яко снег. В Байкаловом море рыба: осетры и таймени, стерляди, и омули, и сиги, и прочих родов. Все то Богом наделано для человеков, а человек Бога не молит, насыщайся довольно — лукавствует, яко бес, скачет, яко козел, гневается, яко рысь, покаяние же отлагает на старость и потом исчезает, во свет ли или во тьму — явит то день судный.

В Енисейске зимовали, лето плыли, в Тобольске опять зимовали, шли до Москвы три года. А в пути и во всех местах не упускал протопоп проповедовать веру истинную и обличать Никонову ересь с великим дерзновением. Усумнился было, жалея жену и детей, через то страдавших: говорить ли ему или молчать? Спросил о том протопопицу Настасью Марковну, друга верного и сопутника страданий, а она ему:

— Что ты, Петрович, говоришь? Я тебя с детьми благословляю: дерзай проповедовать слово Божье по-прежнему, а о нас не тужи. Поди, поди, Петрович, обличай блудню еретическую!

В Москве встретили протопопа с лаской и лестью — хотели переломить его непреклонную волю, да напросно. Лаской не взяли, хотели убедить батожьем, мучили много. Подержав на цепи в Пафнутьевском монастыре, опять привезли в Москву и в соборном храме расстригли и проклинали, отрезав протопопу и бороду, а потом болотами и грязью свели обратно в монастырь, заточили в темную палатку и держали год без мала. И еще привозили в Москву уговаривать и мучить, и опять заточали, пока не замуравили в Пустозерье. Других же, Протопоповых сподвижников, кого пересилили и заставили отречься, а кого казнили смертью лютой: жгли живыми, резали языки, гноили в земле закопанных. А кому резали языки, тем иным Господь отращивал заново и без следа. И огнем пытали, и на дыбу вешали, антихристовы шиши, извели смертию верных довольно.

Сидя в заточении пятнадцать лет, учил расстрига-протопоп людей, сколько мог, приходящих словом, а дальних — посланиями. И царям писал, Алексею, а по смерти его Федору, зла не поминая, убеждая прогнать тайных римских шишей, богоборцев и прилагатаев, напитавших народ аспидовым ядом. Писал письма верным боярам, слал послания рабам Бога вышнего и отцам поморским, толковал Книгу Притчей и Соломоновых Премудростей, словом казнил Никона, дьяволова сына и овчеобразного волка.

Ни годы, ни страдания не согнули — хоть опять волоки в Сибирь по камениям и льдам, да и здесь в заточении не лучше. «Долго ли муки сея будет?» — «До самые смерти!» — «Добро, Петрович, ино еще побредем!»

* * *

Апреля 14 дня 1682 года за крепкую веру и за великие на врагов праведной веры хулы сожжен был в срубе мученик Аввакум[17] вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Федором, страдальцами безмерными, ране того лишенными языка.

Господь избиенных утешает ризами белыми, а нам дает время ко исправлению. Вечная им память во веки веков!

СКАЗАНИЕ О ТАБАШНОМ ЗЕЛЬЕ

Когда заходит солнце — распускаются трубчатые чашечки ароматнейшего из цветков, и весь вечер, всю ночь, до нового солнца благоухают. Воспета роза, возвеличена лилия, но их известность ничтожна в сравнении с мировой славой и мировой властью скромного по виду растения с тонким высоким стеблем и клейко-волосистыми овальными листьями.

Его родина — Америка. В половине четырнадцатого века его мелкие, как бурая пыль, семена отправились в путешествие и засеяли теплые побережья Африки и Азии. Двумя веками позже оно появилось в Европе, и хотя его завез сюда как будто испанец Франциско де Толедо[18], но французам очень хочется увенчать славой такого подвига своего соотечественника, дипломата Жана Нико[19], и нам, гостям Франции, как-то неудобно не соглашаться. Земля, открытая Колумбом, неправильно названа Америкой; цветок, ввезенный де Толедо, получил ботаническое имя — никотиана. Мы же, курильщики, называем его попросту табашным зельем, отрадой нашей души и отравой нашего тела.

Поехал английский мореплаватель Ричард Ченслер[20] открывать новый путь по холодным морям. Испокон веков англичане суются туда, где их не ждут и куда их не звали. Ледяные поля, ледяные горы, полыньи, торосы, глетчеры. Самоеды, олени, собаки, полозья, моржовый жир. Белые медведи, киты, тюлени, пингвины, перелетные гуси и утицы. Ничего не делается аглинскому человеку, потому что ему уже известна дымная прелесть носогрейки; нового пути не открыл, а попал к нам в устье Северной Двины — местечко забавное и достаточно прохладное, а оттуда пробрался и на Москву, к царю Ивану Грозному. Царь Иван Васильевич встретил его приветливо: «Мы торговать очень согласны, — чего изволишь, именитый купец?» Ченслеру понравился наш пушной товар, и наши леса, и тогдашняя наша советская паюсная икра. Говорит; «Со своей стороны можем в обмен предложить английский пластырь, лондонский туман и уморительную травку — и жевать, и курить, и в нос пихать». На этом согласились. Съездил Ченслер домой, привез табашного зелья, забрал наших соболей и куниц, а на обратном пути погиб славный купец и мореплаватель: Бог его покарал за такое жульничество.

Надо думать, что Ченслер завез к нам не только сушеный лист, а и семена благодатного растения. И хотя нелегко прививалось у нас в те времена европейское просвещение, но этот подарок понравился, и повсюду, где климат был теплее, зацвели розовые и зелено-желтые цветочки; от солнца прятались, к ночи распускались пышно. От дней Ивана Грозного до дней Михайлы Федоровича[21] русский человек беспрепятственно пил табак носом, клал его за губу и пускал дымом. Когда же эта сладостная отрава, по царской воле ввезенная и царями благословленная, пройдя весь путь от Москва-реки до реки Иртыша, полюбилась всему русскому народу («Табак да баня, кабак да баба — только и надо!») — тогда стали табашников преследовать, по государеву приказу отымать табак сырой и толченой, и дымной, и на полях сеяной, а кто его жевал, курил и пил с бумашки, тем людям приказано было чинить жестокое наказание: метати их в тюрьму, бити их по торгам кнутом нещадно, рвати им ноздри, клеймити им лбы стемпелями, дворы их, и лавки, и животы их, и товары все имать на государя. А самый тот табак приказано жечь, чтобы однолично табаку нигде, ни у кого не было, а кто наказан, про тех людей велеть бирючу о том их воровском деле кликать по многие дни и с тех табашников брать заповеди и поручные записи, чтобы впредь им не воровать, табаку самим не пить и никому не продавать.

Горе пошло на Руси!

Ленский воевода стольник Петр Головин сам пивал и жевал табачище; однако, государев приказ получивши, строго наказал пятидесятнику Богдану Ленивцеву имать табак у всякого и виновного представлять на воеводский суд.



Поделиться книгой:

На главную
Назад