Лена Элтанг
«Слишком слабый огонь»
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
samedi
Нет, в гостинице его нет: он, вероятно, появится на церемонии открытия, а если и на открытии не появится, значит, отказался и не приедет. С него станется. Отговорится новым романом, простудой, спешной редактурой или просто — презрением ко всему живому.
Тогда все пропало, хоть уезжай совсем.
Но сначала нужно дождаться открытия, устричного вечера в крепости, про который рассказывал Митя, встретивший меня в аэропорту и всю дорогу болтавший без умолку, будто обкуренный. Митя учился со мной на одном курсе, мы оба неудачники, только я не стала никем, а он стал каждой бочке затычкой. Он знает какое будут подавать вино, кто будет говорить речь, кого в каком отеле поселят, он даже французский знает в совершенстве, а я вот свой растеряла. Мы бросили вещи в отеле и наскоро позавтракали в булочной, где весь пол был засыпан влажными опилками, а на витрине лежал длинный коричневый батон, похожий на статую с острова Пасхи.
— Ив еще не приехал, — сказал Митя. — Но до открытия есть время, целых шесть часов. Вечер будет в крепости, крепость на острове, туда придется брести по мелководью, так что длинного платья не надевай, возьми шаль, там крепко задувает с океана. И постарайся не напиться.
Митя намазывал на булку джем и поглядывал на меня настороженно, опасался, не затею ли я скандал, как в старые времена. Он, наверное, язык прикусил от удивления, когда увидел меня в списке приглашенных. Чего уж там, я и сама удивилась. Я существо домашнее, меня никто не куда не зовет. Если бы не роман, вспыхнувший, будто спичка в кромешной тьме, меня бы и сюда не позвали.
Вот Ив — другое дело, довольно посмотреть в узкие своенравные глаза без ресниц, будто заполненные горячим варом, сразу ясно, что он существо публичное. Длинные ноги, длинные руки, твидовые пиджаки с замшевыми заплатами на локтях. Он приехал на год, чтобы написать свою русскую книгу, и взялся преподавать, но мог бы и просто сидеть в аудитории и давать на себя поглядеть. Я два месяца ходила на чужие семинары, чтобы попасться ему на глаза.
Слухи ходили разные, но точно было известно одно: он читает лекции на жуткой лакричной смеси русского с английским и он не женат. Потом, когда я уже спала с ним, он рассказал, что в двенадцать лет он сам нарисовал себе паспорт, а в графе «род занятий» написал: путешественник, сирота и холостяк. Если эту историю он не придумал, как многое другое. Ив умудрялся так ловко сливаться со своими персонажами, что на него было трудно обижаться за вранье. В каком-то смысле он сам был своим любимым персонажем.
В его первом романе — я с трудом прочитала его на французском — действовали начинающий писатель и его недописанная повесть, поселившаяся в доме писателя, чтобы мучить его упреками и сценами ревности. Доставать его своей незаконченностью. И спать с ним, разумеется.
— Я всерьез полагал, что писатель этого заслуживает, — сказал мне Ив, когда я дочитала книгу до половины. — Текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его на половине творения, оставляя бездомными всех этих скатов, разинек и венерок просто бессовестно. Куда же они все пойдут?
Теперь я думаю, что он был прав, а тогда просто засмеялась.
Ясное дело, с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью — та же штука, что и с дождевиками. Их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом, но не успеешь отвернуться, как они вздулись, высохли и наполнились темными спорами.
— Ив приедет, — сказал Митя, — мы послали ему письмо, и он не ответил. Значит, приедет. У твоего месье Ф. своеобразная вежливость: отвечает, только если отказывается, а молчание означает согласие. На этот фестиваль все приедут, les faits du jour, пропасть журналистов, издательский улей. Поверь мне, такого веселья он ни за что не пропустит.
С этим Митей мы много водки выпили — у Ива в студии, вернее, в наемной мансарде, три с половиной года назад, в январе. Поэтому он считает мою книгу неплохой. Хотя мне на его мнение наплевать. Все эти критические московские мальчики на одно лицо: несут околесицу, таскаются по одним и тем же кофейням и пишут, в сущности, про одну и ту же книгу — ту, которую они бы сами написали. Если бы нашли время.
Студия Ива была кособокой и темной, кухню и ванную разделяла пластиковая штора на проволоке, а дверь в спальню разбухла от сырости и закрывалась только наполовину. Зато в солнечные дни из дыры в крыше торжественно лилась струя золотистой пыли. Дыру проделал бывший хозяин студии — круглую, величиной с овечью голову — и даже застеклил ее витражными осколками.
— Глаз Одина, — весело сказал Ив, когда я пришла туда в первый раз, — но я не собираюсь его закладывать!
И я записала шариковой ручкой на запястье
Книжная полка в студии была заставлена бутылками, початыми и полными, а книга на ней стояла только одна — его собственная. Это показалось мне сомнительным, но Ив сказал, что читает только в ридере и даже парижскую свою библиотеку давно свез на Сен-Мишель к букинистам.
Над кроватью хозяин повесил страницу из Аристотеля: «У кого на груди и животе много шерсти, те никогда не доводят дело до конца. У кого крохотное лицо — малодушны. У кого совершенно безволосая грудь — те хороши и бесстыжи!»
Через несколько дней я увидела его грудь, совершенно безволосую. И живот тоже увидела, безволосый и совершенный. Шерсть темнела на нем небольшим, четко очерченным треугольником, будто у женщины.
Больше всего мне нравилось гладить его по лицу, на ощупь оно напоминало камышовый султан, или перчаточную замшу, слегка ворсистую. Странно, но эта гладкость показалась мне соблазнительной, хотя мужественности в ней было немного. Да чего там, ее вовсе не было.
Месье Ф. был классическим французом, гибким, черноволосым, узким в плечах, зато ростом сошел бы за приличного норманна. На белой постели, расположенной прямо под дырой в крыше, он казался длинной смуглой рыбиной, только что выловленной и сияющей на зимнем солнце.
В мансарде Ив прожил до самого отъезда, несмотря на воинственно гудящие трубы, торчавшие посреди комнаты и окна, похожие на бойницы. Мне кажется, я живу меж двух сходящихся армий, говорил он, слышу конское ржание, топот и барабаны, бьющие в отступление! Митя не ходил на его лекции, зато часами просиживал на подоконнике, трепался, заваривал кофе, читал вслух, или готовил нам бигиллу с чесноком, мелко стуча зазубренным ножом по ясеневой доске.
Иногда мне казалось, что Ив разрешает ему болтаться в доме для того, чтобы поменьше со мной разговаривать. Хотя теперь я думаю, что с Митей он тоже спал, почему бы ему с Митей не спать?
Не прошло и двух месяцев, как барабаны забили в мое отступление. Это случилось в апреле, как раз в те дни, когда на автора «Поздних досугов» обрушилась европейская слава. Его книга получила серьезную премию, и он быстро слетал домой за серебристой статуэткой, поручив мне приглядеть за чердаком. Странное слово «обрушилась» — будто это был кусок скалы, окончательно заваливший вход в его пещеру, но для меня именно так оно и было.
Уходить мне велели весело, но слегка нахмурившись, с таким лицом вручают верительные грамоты, и возразить мне было нечего. Я знала, что мое время кончилось. Наши ночи становились все спокойнее, я все реже засыпала от усталости поперек кровати, не в силах подняться и собрать подушки и одеяла. Иногда он вовсе ко мне не заходил, просто стучал пальцами по моей двери, проходя к себе — в отгороженный двумя креслами угол с раскладушкой. Спальню он уступил мне целиком, даже одежду свою из шкафа вынул.
Четвертого апреля Ив вернулся с лекций не один, с ним была студентка с пресным веснушчатым лицом, я даже не подумала о ней всерьез, зачем ему этакое, зябкое, с косичками. Однако, выпив водки, девица растрепалась, похорошела и размотала свои бесконечные пончо. Потом она встала, потянулась и мы увидели круглую, будто портновской ватой набитую, грудь под тонким свитером. Потом она сняла и свитер, показав нам живот цвета светлого меда.
— Она остается, — сказал Ив. — Мы будем спать втроем, будь любезна, одолжи ей зубную щетку.
Я увела его в ванную, за занавеску, и стала что-то говорить, не помню что, но он только покачал головой. Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками.
Ладно, мы спали втроем. Это была странная ночь, длинная, пустая, изнурительная. Меня не покидало ощущение, что я лежу в постели с двумя терпеливыми шлюхами, облизавшими меня с ног до головы. Удивительно, но рыжая ни разу не прикоснулась к Иву, она вообще не делала ничего такого, что я боялась увидеть. Они занимались только мной, как будто я им заплатила. А утром Ив принес нам обеим кофе с бисквитами и попросил меня собрать свои вещи.
В Древнем Риме рабам давали пощечину, отпуская их на волю. Меня же крепко поцеловали между ног и освободили навсегда.
С тех пор прошло почти четыре года, но я до сих пор хочу его смерти. Похоже, что я ничего не способна забыть. Я все время думаю о том, как они смеялись, когда я ушла, как бросились на постель, добравшись, наконец, до друг дружки. Девица эта не пробыла в студии и недели (я встретила ее потом на семинаре по античной лирике, мы холодно кивнули друг другу), но обратно меня не позвали. Я подстерегала его в коридорах, оставляла на кафедре записки, садилась в аудитории за первую парту, все бесполезно. Однажды я пришла к его дому и стояла там во дворе, но он улыбнулся и прошел мимо в своем светлом пальто, совершенно не годившемся для московской зимы.
Я помню можжевеловый привкус его губ, острие языка, обшаривающее мои десны, хищную повадку пальцев, смех, похожий на треск озерного льда под ногами. Мы с ним только и делали что смеялись. Теперь-то я знаю, что секс без смеха — вещь, ничего не стоящая, просто обряд с аккуратно разложенными на алтаре дарами. На тебе, Боже, что нам негоже.
Я помню его привычки, замашки, повадки, помню весь этот брик-а-брак, которым была завалена студия. У него была русская манера разуваться в коридоре и кельтская манера снимать носки и бросать где попало. На шкафу в коридоре у него жила кукла Касперль, которую нужно было надевать на руку, кукле этой было лет двести, не меньше, и рот у нее давно отодрался, только красные нитки торчали.
В то утро, когда я собралась уходить, и стояла у двери, поставив сумку на пол и дожидаясь каких-то слов или жестов — уж не знаю чего — он взял своего Касперля со шкафа, надел его на руку, и тот сказал мне, шамкая беззубым ртом:
В нашу первую ночь мы и впрямь катались туда и сюда, а проснулись на полу от холода, в открытое окно падал снег, на скомканные простыни намело маленький холмик.
Были и другие ночи, иногда тянувшиеся до полудня. В моем любовнике было столько силы и жажды, что я казалась себе сухой и обессиленной, однажды, увидев, что из меня не выжмешь и капли влаги, он принес с кухни персик, разломил его пополам и вложил половину мне между ног. Не могу сказать, что это меня вдохновило, но ему было наплевать. После полудня мы все же вставали, принимали душ, едва помещаясь в стеклянной кабинке, наскоро строгали сыр и хлеб, какое-то время бродили по дому, не одеваясь, и снова забирались в постель. Лекции у него были три раза в неделю, а я на своих вообще перестала появляться.
Не знаю почему, но я думала, что так будет всегда. Мне даже в голову не приходило, что ко мне можно охладеть, скорее наоборот. Я казалась себе все более дерзкой и обжигающей, irrésistible, я выкрасила волосы в алый цвет и сделала татуировку на плече — маленькую саламандру. Несмотря на это, когда Ив перестал меня замечать, я не удивилась. Я приняла это как должное. Спустя пару лет я прочла у Станиславского, что в старые времена на театре не позволено было показывать мундир, поэтому у актера в чеховском спектакле вместо мундира была униформа пожарного. Зрители понимали, что так должно быть, и никто не роптал.
dimanche
Когда он сказал это, громко, никого не стесняясь, я вспыхнула, как будто меня по губам ударили — мы стояли напротив античной кафедры, и я видела свое лицо в пятнистом зеркале, наклонно висящем над дверью. Лицо у меня тоже было пятнистым, как будто по нему размазали алый грим военачальника Гуань Юя из китайской оперы.
— Покажете мне свою курсовую, — сказал он лениво. — Что там у вас, младшие современники Шекспира? Не приходите раньше одиннадцати, и принесите что-нибудь к завтраку, у меня без церемоний.
С ним трудно было спорить, легче было ссориться, он был старше на тысячу лет и весь покрыт чешуей парижского смешливого бесстрастия, он мог стоять за спиной, пока ты пишешь, и дышать в затылок, но это не мешало, хотелось, чтобы он стоял и дышал еще. Лекции по зарубежке были сухими, будто обгорелые листья, нужно было стоять там, перед этой тлеющей грудой, и шерудить палкой, чтобы выудить хоть что-то доступное пониманию, но ходили на них строем, два раза в неделю, хотя Ив не отмечал отсутствующих в журнале, и, кажется, вообще смотрел поверх наших голов.
В тот день он заглянул мне в лицо — не то, чтобы с сомнением, скорее, с желанием открыть и посмотреть, что внутри. Так один бирманский таможенник смотрел на гипсового Будду. Прикасаться к телу Просветленного таможенник боялся, но чутье говорило ему, что Будда доверху набит кокаином.
— Так и знал, что этим кончится, — сказал Митя, когда через неделю я переехала к Иву. — Он заканчивает книгу и ему нужен первый читатель, а кто справится с этим лучше влюбленной второкурсницы?
Завтракать с Ивом было хорошо, он умел держать обсыпанное сахаром яблоко над огнем, пока шипящая кожица не лопалась, обнажая мякоть, он вставал в шесть утра и неслышно уходил на кухню, в своей черной пижаме похожий на китайского рабочего. Посидев пару часов над книгой, он возвращался в постель, снимал пижаму и будил меня, чтобы начать свой день как положено. Потом мы пили кофе, завтракали и еще пару раз начинали день.
Кофе, вот что мне нужно. Кофейный автомат в отеле был только один, и в нем кончились стаканчики, последняя порция досталась парню с фестивальной папкой в руке, и он поделился со мной, сказав, что приехал из Мюлузы, добирался всю ночь и ужасно голоден. В рюкзаке у парня были собственные книги и даже рукописи. Я потрогала туго набитый рюкзак и подумала, что приличные люди приехали на фестиваль, чтобы говорить о высоком и находить себе издателей, а я — чтобы увидеть месье Ф. и убить его.
Подбородок у эльзасца был весь в золотистой щетине, над ним сияла сердобольная улыбка, а над улыбкой — дикие крыжовенные глаза, сразу видно, лицо романиста, не какая-нибудь там короткая проза. Выпив кофе он приободрился и принялся рассказывать мне про свои скитания в поисках сюжета. Я ждала удобного момента, чтобы спросить его про Ива, которого он, наверное, знал, но в гостиницу явилась координатор группы, и нас развели работать по разным углам.
В гостинице мне дали двухкомнатный номер с окнами на крепостную стену, в этом городе все упирается в стену или в море, и на минуту во мне вспыхнула надежда: он знает, что я здесь, он попросил поселить нас вместе, и завтра мы будем стоять у окна и смотреть на сизые бока средневековых булыжников.
— Мадам довольна своими апартаментами? — спросил консьерж, когда я выходила на улицу. — Этот номер был заказан для известного писателя, который не приедет, так что мы решили отдать его вам.
— Какого писателя? — позвоночник у меня заледенел. — Вы говорите про месье Ф.? Разве он не приедет?
— Нет, я говорил не о нем, — консьерж покачал головой. — Насколько мне известно, месье Ф. поселился в отеле на острове. Завтра вечером он выступает в театре Шатобриан, моя жена с трудом купила билет.
Вечер я провела в номере, зачитавшись подаренной книгой — здесь все дарят друг другу книги, подписывают, улыбаясь со значением, а у меня с собой только флешка с новым романом, которую я собираюсь опустить в карман месье Ф., когда встречу его на приеме в корсарской крепости. Сама не знаю, зачем мне это понадобилось: даже если он догадается воткнуть ее в свой компьютер и начнет читать, то после третьей страницы вынет и выбросит в корзину для бумаг. Так он всегда поступал с моими черновиками — а мне говорил, что прочел до конца и намерен поразмыслить.
На утро понедельника была назначена пресс-конференция в соседнем городе, пришлось вставать рано и пешком отправляться на вокзал. Всю ночь шел дождь, я совсем не спала, и море показалось мне тяжелым, как ртуть. Длинные гряды песка засыпали пирсы, скрепер у причала, когда-то ярко-желтый, покрылся ржавчиной, краска отставала сухими рыбьими чешуйками. Двое парней в брезентовых куртках расхаживали вокруг лодки, затягивая какие-то шнуры, до меня донеслась пара крепких словечек, и мне полегчало.
Merdeux! Petite salope!
— Ну хочешь, я поселю вас в одной гостинице? — безнадежно сказал Митя, похлопал меня по руке и оставил на перроне одну. Писатели уже толпились перед дверями вагонов, разглядывая свои папки с расписанием, фестивальным буклетом и талонами на обеды и ужины. Ива меж ними не было — он такой высокий, что я с другого конца перрона увидела бы его кудрявую заносчивую голову.
— Завтракать будем в поезде? — спросила писательница в красных брюках у писателя с пенковой трубкой. — Посмотри на русскую, до чего же они всегда перепуганные. Ты купил лимонаду?
Они вошли в вагон, держась за руки, и я пошла за ними, удивляясь тому, что французский еще отзывается во мне болезненной радостью, но для этого нужно стоять на перроне, курить, думать о другом, и случайно выхватить фразу из темного вокзального гула. Я знаю целую груду непристойностей, но с трудом составляю фразу в кафе.
Месье Ф. ругался в постели похлеще ломового извозчика. Это удивительно шло к его свежему мальчишескому рту. Одних только синонимов слова
На приеме в библиотеке, я напряженно вслушивалась, смотрела на губы выступавших, особенно тех, кто читал стихи, но не смогла разобрать и четверти, да чего там, десятой доли из сказанного. В библиотеке Ива тоже не было. Хотя публика плавно переливалась из одного зала в другой, и он мог в любую минуту подняться на возвышение с микрофоном. Я с удивлением поймала себя на том, что возбуждаюсь от одной мысли об этом. Все это время — почти четыре года! — я думала о нем отвлеченно, представляя высокую, неторопливо удаляющуюся вдоль улицы фигуру в светлом пальто. Или неторопливо приближающуюся. Он никогда не ходил быстро, даже если опаздывал. Я представляла человека без лица и без свойств, в сущности — только имя и свою собственную ненависть. Но теперь, когда он мог оказаться за стеной, или даже окликнуть меня, его лицо и свойства выплыли из мрака с такой ослепительной силой, что мои бедра покрылись гусиной кожей, а грудь стало ломить и покалывать. Пришлось выпить залпом две рюмки какой-то липкой дряни, оставшейся на буфетном подносе.
В перерыве я бродила по верхним галереям, похожим на соты, ребристые, заполненные гречишным медом, и смотрела вниз, на людей, листающих книги, пробирающихся к стойке с шампанским, говорящих вполголоса, людей, которым было все равно, приехал он или нет. Они не знали, что его зовут не Ив, что это только первая часть его имени, а вторая давно оторвалась и висит на одном гвозде, как латунная звездочка на вывеске разорившейся гостиницы. Они не знали, что он паршивый писатель, не слишком умелый лектор, бесчувственный и грубый любовник. Они не знали, что он может заставить меня кричать так громко, что весь следующий день придется молчать, притворяясь простуженной.
Они не знали, что я приехала, чтобы убить его.
lundi
— Ты — писатель, а я только делаю вид, — сказала я однажды, собираясь на утреннюю лекцию. Иногда мы выходили вместе, но у дверей факультета я все равно трусила, сворачивала за угол и пережидала. В то утро я выбросила свой первый рассказ — порвала на клочки и сунула в мусорное ведро — только потому, что Ив пробежал его глазами и отложил, не сказав ни слова.
— Мне бы твои
Делать вид он умел, тут не поспоришь. Я провела с этим человеком — вернее, в его постели — всю зиму две тысячи девятого, с января по апрель, и не смогла бы описать его так, чтобы уловить хоть какой-нибудь контур. Хотя знаю, что он жадно ест по утрам, не пьет ничего сладкого, терпеть не может шариковых ручек и предпочитает быть сверху. С ним мне все время казалось, что я живу на сцене, где спектакль не прекращается ни на минуту, занавес падает, публика встает и уходит, билетеры надевают на стулья чехлы, потом снимают, занавес поднимается, публика входит и так далее, без остановки.
О таких, как он, писал Гай Плиний: «Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества». Месье Ф. саморучно огранил себя и вправил в железо. Он говорил мне, что в детстве был рыхлым школяром в очках с толстыми стеклами, у него списывали контрольные, но никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем, и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Ивом, совершенен в своем блеске и равнодушии.
С этим Ивом я прожила два с половиной месяца и девять раз прочитала его книгу. Я читала ее со словарем — все девять раз — мой школьный французский и так едва держался на плаву, а от чтения «Досугов» и вовсе провалился на дно безнадежности.
Книга была похожа на птичье гнездо, выпавшее из кустов боярышника, в ней лежали ровные пятнистые яички, казавшиеся легкой добычей, но стоило попытаться тронуть одно, осторожно, кончиками пальцев, как гнездо поднималось на ноги и удирало по дороге, теряя траву и перья, оказываясь чем-то еще, не гнездом, не самой птицей, а кем-то перепуганным и незнакомым, боящимся именно тебя.
Дольше всего я читала первую главу, ту самую, где герой сидит в кресле-качалке, которое не качается, и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Дальше там было про то, что время уходит прямо по коже тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, и еще — что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца, и еще что память — это чувство, а вовсе не движение ума.
Говорить о книге с Ивом у меня не получалось: стоило только начать, как он садился, поднимал свои чернильные брови, будто нарисованные перышком, подпирал лицо кулаком и готовился слушать. От этого у меня мутилось в глазах, жар заливал лицо и шею, и откуда-то из живота пробивалось жалобное хихиканье.
— Вернусь во Францию, — сказал он однажды, лежа рядом со мной, — Вот закончу редактуру и уеду, хорошо бы не успеть состариться. Писатель должен быть молодым, жилистым, крепко пьющим и жить в Париже.
Ив не был ни молодым, ни жилистым, зато в его теле жила ледяная речная вода, переполненная электричеством, повернись-ка вот так, говорил он, повернись-ка вот эдак, и я поворачивалась, как мельничное колесо, а вода бежала по моей спине, подгоняя мельничный камень, разбивая в пыль крупное, покорное зерно.
Утром мне приходилось подолгу зализывать раны в его ванной, за прозрачной занавеской. Иногда дело обходилось синяками на шее, я замазывала их пудрой. Иногда бывало хуже, и я пару дней не выходила из дому. Однажды я проснулась оттого, что Ив положил мне длинные розовые стебли между ног, только стебли, отрезанные свежие цветы плавали в миске с водой. Когда я открыла глаза, он взялся руками за мои ноги, сжал их как можно крепче, а потом резко выдернул стебли. Шипы в кровь изодрали мне бедра с внутренней стороны, до сих пор видны белые прерывистые полоски. Помню, что я пыталась улыбаться, хотя смысл этого жеста так и остался мной непонятым.
Когда он, наконец, уставал и сдавался, то мог запросто засунуть в меня все, что считал в ту минуту удачной заменой. Ему важно было продолжать, ночь должна была длиться, пока я не попрошу о пощаде. Криком о пощаде могло считаться простое
Я боялась только слова
Если бы кто-то сказал мне, что между мной и чертовой Францией нет никакой связи, и что Ив вышвырнет меня на улицу задолго до своего отъезда, я бы рассмеялась этому человеку в лицо.
mardi
— Древесный жук? Даже слов таких не знаю, — говорит переводчица. — Древесный жук, разучившийся ходить в стене? Это что-то очень русское, да? Désespéré?
Четверо писателей — двое парижан, бретонский эссеист и горбоносый алжирец — смотрят на меня с одобрением: они недовольны темой дискуссии, им нравится, что я пытаюсь перевести разговор на другое. Но это другое не поддается переводу. И даже это другое — совсем не то, что я хочу сказать.
Я хочу сказать им — этим людям, купившим билеты в партер, вглядывающимся в нас оттуда из темноты — что я вовсе не писательница. Что я здесь по ошибке. Все, что я делала, с тех пор, как месье Ф. выставил меня из своей спальни к чертям собачьим, а потом и сам уехал, соскользнул в другую жизнь, точно в ложку, все это не имеет отношения к литературе, к бумаге, к чернилам, к петиту и цицеро. С этих самых пор, с четвертого апреля две тысячи девятого года, я писала слова не останавливаясь, не поднимая головы, только потому, что хотела однажды приехать сюда, или еще куда-нибудь, где собираются гении этих мест, приехать и встать перед ним, как трава перед листом, и дождаться его кривоватой темной усмешки, его узнавания.
Сегодня вечером я это сделаю. А потом убью его, разумеется.
В сущности, сказала я, подвинув к себе микрофон, моя книга всегда была дневником. Правда, я изменила все имена и перенесла действие в некие сады и города, назвать которые обещала в самом конце книги, но обманула. Удивительное дело, стоило мне отречься от реальных имен и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием: как будто московская действительность поддалась вдруг под пальцами, забродила вишневой пенистой мякотью.