Смотрю — уже спит. А я никак не мог в ту ночь заснуть. Все думал о том, что утром Сабир раздаст всем эти рыбные консервы. Я-то, конечно, их есть не буду, но ребята все трое съедят же их. И говорить с ними бесполезно. Одни неприятности. Ничего не понимают. Я же помню, что было написано насчет ботулизма, у меня память на все напечатанное очень хорошая, я все стихи с самого первого раза запоминаю, даже плохие. И не только стихи — любую формулу, самую длинную, могу запомнить сразу. Там было написано, что человека, который отравится этими проклятыми консервами с раздутыми крышками, надо немедленно госпитализировать, я это слово тоже запомнил. Иначе смертельный исход. Я же помню, как Витя Щеглов умер — такой здоровый человек, а за одну ночь умер, несмотря на то, что его все-таки доставили в больницу. Мы же все отравимся, и умрем, и останемся здесь, как эти скелеты. Почему они не хотят меня послушать? Ведь если бы это сказал Сабир, они послушались бы его! Неужели для того, чтобы тебя слушали, ты должен уметь тридцать раз подтянуться на турнике?!
Я представил себе, как утром Сабир раздаст им содержимое одной банки и они съедят его: каждый свою долю. Съедят, а через час или полтора они, конечно, сразу пожалеют, что меня не послушались, но будет поздно. Все умрут в страшных мучениях: и Камка, и Алик, и Сабир. Меня от этой мысли почему-то даже тошнить стало.
Я осторожно вынул свою руку из ладони Камы, встал и на цыпочках подошел к Сабиру, очень не хотелось идти, но я все-таки пошел. Разбудил его, он открыл глаза и смотрит на меня удивленно. Я ему стал говорить, что если мы утром съедим эти консервы, то все погибнем. Он сперва молча слушал, видно, не понимал, о чем речь, а потом, когда понял, ужасно разозлился.
— Если ты сейчас же не пойдешь и не ляжешь спать, я тебе так дам, что всю жизнь калекой ходить будешь! — я повернулся сразу и пошел к себе, а он мне вслед говорит: — Я с тобой утром поговорю, — и еще одно слово добавил, если бы он не знал, что Кама спит, он никогда бы его не сказал.
Я пошел и лег на свое место. Полежал немного, а потом, когда мне показалось, что Сабир уснул, я встал, взял консервы, все восемь банок, и, тихонько ступая, пошел с ними в другой конец, туда, где коридор и комендантская. Я сперва хотел их спрятать куда-нибудь подальше, но подумал, что Сабир все равно заставит меня сказать, куда я их спрятал... Я взял и бросил их все по одной банке в глубокую яму, куда сливалась вода из желоба. После каждой банки я прислушивался: хотел услышать, как они ударяются о дно, но так ничего и не услышал, бездонная, она, что ли, эта яма?
Утром я раньше всех проснулся. Проснулся и лежу молча. Глаза открывать не хочется. Слышу, Сабир поднялся, сперва Каму разбудил, за ней Алика, а потом надо мной остановился, подергал за плечо: «Вставай, уже утро». Умылись, собрались вместе. Настроение у всех ужасное, по лицам видно, а хуже всех у меня, конечно. Только и думаю, что дальше будет. Сабир говорит:
— Ночью меня этот паникер будит, говорит, боюсь консервы кушать, животик от них заболеть может. Я, говорит, все энциклопедии на свете прочитал... Иди, читака, лучше консервы принеси.
И я пошел. До того места, где они были вчера сложены, шагов пять. Медленно пошел, потом вернулся и говорю:
— Нет консервов.
— А где они?..
— Я их выбросил.
Они на меня все трое удивленно посмотрели.
— Куда же ты их выбросил? — это Сабир спросил. Недоверчиво.
— В яму, куда ручей сливается, — я сразу почувствовал, что Сабир поверил. И остальные тоже поверили, просто в тот момент я только на Сабира смотрел.
— Все банки выбросил?
— Да.
Они все страшно разозлились.
— Подлец, — сказал Алик. — Какое ты имел право?
Он замахнулся, и я даже голову вобрал, думал, он меня ударит, но он не ударил, только плюнул и отошел в сторону. И Кама на меня посмотрела очень возмущенно и презрительно и сказала, что я дурак и эгоист несчастный. Только Сабир ничего не сказал, он стоял молча и смотрел на меня с ненавистью. Он стоял от меня на расстоянии двух шагов, а между нами была моя постель, и вдруг как прыгнет ко мне через нее.
Он меня ударил в лицо, и во рту появился соленый привкус, и в голове зашумело. Очки сразу отлетели в сторону, я пожалел, что не снял их. Наверное, стекла разбились об пол. Я подумал, что он меня еще два или три раза ударит, и остановится, но он не останавливался, а бил и бил, и все по лицу. Я стал закрывать лицо руками, и он изо всех сил ударил меня в живот, тогда я руки убрал, и он снова стал бить по лицу. А потом уже и лицо не мог закрыть, руки стали непослушными, и я их не мог поднять. До сих пор мне непонятно, почему я не упал, качался из стороны в сторону, но не падал. Наверное, Сабир еще больше злился оттого, что я не падаю. Я без очков плохо вижу, а тут как будто глаза какой-то мутной пеленой затянуло — все как в тумане стало вокруг. Потом у меня все-таки ноги подогнулись, но я не упал совсем, а встал на колени. А Сабир продолжал меня бить. Только я уже боли не чувствовал, а видел его какими-то вспышками: то вижу, то нет, как будто кто-то играет со светом — включает и выключает, включает и выключает. Я думал, это никогда не кончится, но без всякого страха, мне уже все это было безразлично, как будто не меня бьют, а кого-то другого. В одну из этих вспышек я увидел, как на Сабира бросилась Кама. Он повернулся к ней и обеими руками изо всех сил толкнул ее в грудь. Она отлетела на несколько шагов и упала на пол. Я видел, как с криком «Перестань!» на Сабира побежал Алик. В это время Сабир изо всех сил ударил меня ногой в лицо, и я больше ничего не помнил. Когда я падал, я еще, кажется, как следует стукнулся головой об пол.
Оказывается, он и Алика избил, не так сильно, как меня, но тоже избил. Я удивился, что Сабиру удалось так его сильно избить, но Алик объяснил мне, что Сабир дрался нечестно, вцепился в рубашку на груди, притянул к себе и ударил его головой в лицо, а потом дал подножку и уже бил лежачего. И тут на него бросилась с автоматом Кама. Алик говорит, что он жуткого страха натерпелся, думал, Камка хочет его убить. И Сабир перепугался, сразу остановился и стал от нее пятиться, а она протянула ему автомат и кричит: «На, стреляй! Убей нас всех, фашистская морда!»
Это Алик мне рассказал потом, когда я пришел в себя. Кама плакала и прикладывала мне на лицо холодные компрессы. И я пришел в себя. Но, несмотря на компрессы, лицо здорово распухло. Алик принес и положил рядом со мной очки. Одно стекло целым осталось, другое разбилось. Все тело у меня болело, особенно лицо. Я даже рта не мог раскрыть: так скулы болели. За что же он меня так? Ну ударил бы раз, два! А так разве можно? Он же намного больше меня и здоровее. Если каждый, кто сильнее, будет бить других, то ничего же из этого путного не получится. Был бы я на полтора года старше, я бы ему тоже показал! Я же не виноват, что меньше всех в классе! Все это знают, и никто ко мне никогда драться не лезет. Сабир сам же много раз говорил, чтобы меня не трогали. Я только один раз подрался с Аликом Цихецким из пятого «А». Он толкнул меня в буфете, а я его. Тогда он мне говорит: «Оставайся после уроков — подеремся». Мы пошли с ним за баскетбольную площадку, там после занятий никого не бывает, положили сумки на землю и начали драться. Я сразу ударил его два раза, а он стоит и хоть бы что. Я остановился и спрашиваю, чего он ждет. А он очень сердито говорит: «Как же я с тобой буду драться, если на тебе очки?» И лицо у него было очень обиженное, все-таки совершенно зря я его два раза ударил до того, как началась драка. Я очки снял сразу же и предложил ему, чтобы все было по-честному, чтобы он меня два раза ударил, а потом уже начнем драться по-настоящему. Он отказался и сказал, что не хочет меня бить просто так. Я почувствовал, что ему не хочется уже драться, да и мне совсем расхотелось. Мы молча постояли друг против друга, а потом я спросил, есть ли у него десять копеек, он поискал в кармане — нашел, спрашивает, для чего они мне. А у меня самого было тридцать, я взял эти десять копеек, и мы пошли вдвоем в кино, купили два билета и посмотрели «Джентльмены удачи». Очень хороший фильм. После этого мы с Аликом очень подружились, и я, когда сюда ехал, очень жалел, что его здесь не будет. Родители на лето уехали с ним на Кубань.
Я еще думал об Алике Цихецком, когда у меня вдруг закружилась голова, и меня сразу же вырвало. А потом еще несколько раз. Вместо нормальной рвоты изо рта вода горькая льется. Это потому, что в желудке ведь у меня ничего нет, в последний раз я вчера кусочек сыра съел, вот одна вода и льется. Кама и Алик сразу стали очень заботливыми, сели рядом и все спрашивали, не нужно ли мне чего-нибудь. Честно говоря, очень приятно было, что они обо мне так заботятся.
А Сабир все ходил по пещере и искал выход, но, по-моему, он уже понял, что ничего не найдет, и просто делал вид, что ищет. Ни с кем из нас он ни разу не заговорил, не хотел или боялся, что мы ему не ответим.
Кама и Алик просидели возле меня до поздней ночи. Вообще мне показалось, что этот день прошел очень быстро. Только что было утро, и вдруг я смотрю — все укладываются спать. Удивительно быстро прошел этот день.
На следующее утро все проснулись очень поздно. А я так вообще позже всех. Проснулся и ничего не могу сообразить — где я, и почему это вокруг меня все они собрались — Кама, Алик и Сабир, и у всех лица какие-то испуганные. Ничего не могу понять! Сабир мне говорит, после того как я вспомнил, что я еще в этой проклятой пещере:
— Ты, пожалуйста, извини меня за вчерашнее, я тебя очень прошу, извини!
А Кама ему на это:
— Ни за что он тебя не извинит, посмотри, что ты сделал с человеком, ты просто отвратительный тип!
— Лучше уйди отсюда! — это Алик ему сказал. — Уйди сейчас же или я тебя ударю!
А Сабир как будто их не слышит, все твердит одно и то же:
— Извини. Я тебя очень прошу — извини!
Как-то глупо все это выглядело. Для чего ему мои извинения, спрашивается? И вдруг я увидел, что Сабир плачет. Никто еще не видел, чтобы он плакал. Никогда такого не было. А тут сидит и плачет, и всхлипывает при этом. Я тоже очень расстроился, даже вспоминать противно, до чего расстроился, говорю, ладно, перестань плакать, только в следующий раз, прежде чем распускать руки, подумай! А что я ему еще могу сказать?
А Алик все свое — уйди, а то хуже будет! И Кама напоследок его отвратительным типом обругала. Он встал и ушел. Когда он уходил, вид у него был очень несчастный. После его ухода Алик и Кама его долго ругали, а у меня уже против него никакой злости не было. Я им этого не сказал, а то бы они, наверное, и на меня разозлились бы, но злость у меня вся прошла, и ничего с собой я поделать не мог!
Мы втроем лежали рядом и молчали, все какие-то вялые стали, наверное, от голода, никто даже головы не поднял, когда подошел Сабир с гранатой в руке и попросил, чтобы мы встали и перешли в комендантскую. Он объяснил нам, что попытается взорвать плиту у входа. Я шел, а меня качало из стороны в сторону, как будто я пьяный. Хорошо, Алик и Кама поддерживали меня. Как только мы зашли в комендантскую, Алик сразу же остановил нас и вернулся к Сабиру. Хоть они и в ссоре, но Алику, кажется, не хотелось, чтобы Сабир один взорвал гранату.
Мы с Камой сидели в комендантской и ждали, что будет дальше.
Здесь было так тихо и спокойно, казалось, что эта комната находится где-нибудь в учреждении и хозяин кабинета войдет с минуты на минуту. Я еще раз посмотрел на надпись рядом с красной ручкой — после того, как я прочел разговорник, я уже знал, что означает слово «Tod» — смерть. Оно очень часто попадалось в разговорнике. Это и еще Erschiefien — расстрел. Я его тоже хорошо запомнил, потому что эти два слова там попадались почти на каждой странице.
А потом раздался страшный взрыв, дверь в комнату была плотно прикрыта, а после взрыва со страшной силой распахнулась и ударилась об стенку. И свечи все разом потухли.
Алик сказал, что Сабир, после того как оттянул и повернул ручку гранаты, прислонил ее к плите, а сам вместе с Аликом отбежал сразу же и спрятался за бронетранспортером. Только пользы этот взрыв никакой не принес — в нескольких местах он только пол поцарапал и поверхность плиты. Вот и все!
Мы еще долго просидели в комендантской. Все предлагали что-то, но все просто так, впустую, нам уже стало ясно, что дела наши очень плохи. С Сабиром все незаметно стали разговаривать, но он уже не был у нас главным. Нам уже и не нужен был главный, даже если бы у всех с Сабиром были бы прежние отношения.
Мы встали и ушли из кабинета коменданта.
Очень хотелось есть. Никто об этом не говорил, но есть хотелось ужасно. В голову только и лезли что мысли о еде. Ни о чем другом думать нельзя было. Все лежали, каждый на своей постели, и только об этом и думали. Хорошо, хоть я тот разговорник нашел, а то вообще с ума сойти можно было. Все лежат молча, и вокруг такая тишина, как будто, кроме нас, никого больше на свете нет из живых людей. И еще скелеты на нервы действуют, я попытался представить себе, что когда-то они были живыми людьми, но у меня ничего не получилось.
Я листал разговорник и удивлялся, до чего же тогда странные времена были. Почти на каждой странице жуткие угрозы. И почти за все одно наказание — смерть! Даже читать странно: «...подвергнуты расстрелу», «...подвергнуты смертной казни». Это, наверное, для разнообразия: в одном месте — расстрел, а в другом — смертная казнь. Или Tod, или Erschiefien. А может быть, если смертная казнь, то это какой-то другой способ убивать человека: не расстреливать, а вешать или рубить голову. И самое главное — за что?! Если призадуматься, с ума же сойти можно: за укрывательство коммуниста или военного — смерть. То же самое за связь с партизанами. За отказ ехать в Германию. За то, что слушал советское радио. Значит, если человек спрятал в своем доме раненого товарища, то его расстреливали? А что же ему оставалось делать, если не прятать? Полагалось пойти и выдать, что ли? Неужели люди, которые составляли этот разговорник, не понимали, что нельзя человека за такие вещи убивать? Ведь в нем почти на каждой странице смерть обещали за все хорошее, что мог сделать человек. За все смерть!
Я никак себе не могу представить, что такое смерть. Знать-то знаю, конечно, знаю, что все люди умирают, но никак не могу поверить, что и я когда-нибудь умру. Что все вокруг останется, как было, а меня уже не будет. Начинаю себе все это представлять — получается, пока не дохожу до места, где я должен умереть... Не могу поверить, и все! И еще я никак не могу представить, что когда-то меня не было. Тоже знаю, что было такое время, а представить себе не могу. Странно.
Кама ко мне придвинулась, обхватила мне голову, как маленькому, и спрашивает:
— Тебе очень больно?
Я ей покачал головой, что нет. Говорить мне все-таки трудно, челюсти болят, когда я открываю рот.
— Мы все здесь умрем, — сказала Кама. — И никто никогда нас не найдет, — сказала, а лицо у нее в это время было очень серьезное, как будто она окончательно поняла, что нас ничто не может спасти.
А потом мы проснулись и никак не могли определить, утро это, или ночь, или даже, может быть, уже день. Потому что Кама забыла завести часы. Но в общем нам уже это было безразлично. Мы уже почти и не вставали. Единственно, что хорошо, это то, что уже нам не хотелось есть. Совершенно чувство голода пропало. Мы о еде даже не вспоминали. Только слабые все стали очень.
Больше всех Кама ослабела. Она или спала, или лежала молча, с открытыми глазами. Мне ее было очень жалко. Я вот только теперь понял, что ее люблю. Я раньше догадывался об этом, но только здесь окончательно понял это. Я до Камы очень часто влюблялся. Стоило мне в кино пойти или в театр, так я обязательно там в кого-нибудь влюблялся. Правда, ненадолго, чаще всего на несколько дней, а бывало, что и на один день всего. И в книгах я очень часто в кого-нибудь влюблялся. Больше всего мне нравилось любить королеву Марго или госпожу Бонасье. О них очень хорошо мечтать было. Причем когда я мечтаю, я о себе думаю в третьем лице, никогда не мечтаю: «Я пошел и спас ее», а почему-то: «Он пошел и спас». Ничего поделать не могу, мечтаю о себе, но почему-то только в третьем лице. И влюбляюсь всегда в третьем лице. Это, конечно, курам на смех, но я однажды даже в Медузу Горгону влюбился. Вот честное слово! Влюбился, и все.
А сегодня понял я окончательно, что все это были пустяки по сравнению с моей любовью к Каме. Я даже ей хотел сказать. И сказал бы — мне не было почему-то стыдно ни Алика, ни Сабира. Но вдруг я вспомнил свое любимое стихотворение и решил прочитать его Каме. Она послушала его до конца и ничего не сказала. Я спросил, понравилось ли оно ей. «Ничего. Ничего, — говорит, — стихи!» Но, по мне, лучше бы она сказала, что они ей не понравились, чем это «ничего». А с другой стороны, ведь совсем необязательно, чтобы это стихотворение нравилось всем! Только я почему-то думал, что Каме оно должно понравиться.
Все-таки Сабир молодец! Он не меньше всех нас ослабел, и все-таки он один старается хоть что-то сделать. Он попросил, чтобы мы все ушли в укрытие, потому что попытается еще раз взорвать эту проклятую плиту. На этот раз взорвет сразу несколько гранат. Мы пошли в кабинет коменданта, и на этот раз дорога показалась нам очень длинной. Когда мы туда добрались, долго не могли отдышаться. Как будто не по ровной дороге шли, а забирались куда-то в крутую гору. Алик и на этот раз хотел пойти с Сабиром, совсем уже собрался, но вдруг улыбнулся очень виноватой улыбкой и сел. Стало понятно, что у него просто нет сил.
Взрыв был точно такой же, как и в прошлый раз. Потом оказалось, что в связке, из шести гранат взорвалась лишь одна граната. Остальные, наверное, были испорченные. И опять без всякой пользы. И не только без пользы, а наоборот.
О том, что случилось несчастье, мы догадались не сразу. Сперва мы сидели в комендантской и ждали Сабира, даже не знаю, сколько времени прошло, а его все не было. Кажется, мы все задремали. Потом я удивился, что его все нет, и вышел из комнаты наружу. Кама и Алик за мной пошли. Сабира нигде не было видно. Тогда мы поняли, что с ним что-то случилось.
Он лежал за бронетранспортером и был весь в крови. Я сперва подумал, что он умер, но, когда мы до него дотронулись, он громко застонал. Его ранило осколком гранаты — вырвало кусок мяса из руки, чуть выше локтя. Кровь из раны прямо хлестала. Алик, как увидел кровь, сразу же зашатался и сел на землю, а Кама стала вся дрожать, и было слышно, как она стучит зубами. Я посмотрел на рану, и мне показалось, что мясо вырвано очень глубоко, чуть ли не до самой кости. Я снял с себя рубашку, разорвал ее на полосы и перетянул руку Сабира выше раны, я где-то читал, что таким способом можно остановить кровь. Я изо всех сил затягивал вокруг руки эту полосу, а кровь не останавливалась, и я догадался, что у меня просто не хватает сил как следует затянуть ее. Хорошо, что Кама мне помогла. И руки у нее продолжали дрожать, и зубы стучали, но она, молодчина, очень здорово помогла мне. Мы остановили кровь и перевязали эту рану. Хотя было ясно, что пользы от такой перевязки с грязной полосой от рубахи мало, а скорее даже больше вреда.
Мы и себе устроили постели рядом с бронетранспортером. Целый час, наверное, переносили сюда пачки денег. Когда кончили, совершенно из сил выбились. Сабир сперва спокойно лежал, а потом начал бредить. Всех нас по именам называл, чаще всего мое имя, маму свою звал. А когда приходил в себя, каждый раз просил пить. Мы по очереди ходили за водой. Я уже не обходил стороной скелеты, а шел мимо них, рядом проходил. Я знаю, что мне тогда это казалось, но каждый раз, когда я шел мимо, мне казалось, что они смотрели на меня и улыбались злобно. Мне они и во сне приснились в ту ночь, как только я лег. И еще разговорник приснился со своими угрозами. Мне все казалось, что я его и во сне читаю и никак не могу остановиться. Я и во сне удивлялся тому, что за все по этому разговорнику полагалась смерть. За все хорошее.
А потом мы стали умирать. Теперь я уже мог представить, что меня не будет. Что все останется на земле как было, а меня не будет. Я даже не знаю, как во мне это изменение произошло, но теперь я точно знаю, что могу умереть. Я лежал и обо всем думал. Думал о вещах, о которых никогда раньше не задумывался. О смерти же я никогда раньше не думал. Да и с чего бы это раньше я стал думать о смерти? Из моих знакомых только один человек умер — Наиля, девочка с нашей улицы. Она под машину попала. На похороны вся наша улица собралась. Всем детям раздали венки, и мы гуськом шли за гробом. На кладбище нам не разрешили поехать. Как только мы дошли до проспекта Нариманова, нам всем велели отправляться домой. Наверное, потому, что все вокруг плакали, и взрослые не хотели, чтобы дети видели это. Особенно Наилькина мать убивалась.
А отец ее не плакал, он шел первым за гробом, его вели под руку двое наших соседей, и время от времени он спрашивал очень уставшим голосом: «Как же так может быть? Что же это происходит?» Но ему на эти вопросы никто не отвечал. Я тоже про себя подумал: как же так может быть, что Наильки больше не будет? И еще я тогда на похоронах попытался представить, что я тоже умру когда-нибудь, но ничего у меня не получилось. Как будто в голове что-то происходило, вернее, останавливалось, как только я начинал представлять, что я умру и меня не будет. Я даже удивился, что не могу вообразить такую простую вещь. Даже похороны свои представил, как все будут идти и плакать, и все очень хорошо получилось до того места, где надо было вообразить, что меня совсем не будет и я ничего не буду чувствовать — слышать или видеть. Сколько ни старался, ничего из этого не получилось. А теперь я почувствовал, что это может быть. Я специально не думал над этим — просто чувствовал.
Мы все лежали молча, только Сабир стонал. Наяву он тоже молчал, но стоило только заснуть, как он начинал стонать. Рука у него очень сильно распухла, как будто надулась, и была горячая, темно-красного цвета. Рану мы его перевязали, но пользы от этого было мало, она вся почернела, и было ясно, что без лекарств у него обязательно начнется заражение.
Я лежал и думал, как все было бы хорошо, если бы мы не полезли в эту проклятую расщелину. Все мы были бы уже в Баку, в школу ходили бы. Я даже удивился, что с таким удовольствием думаю о школе, о нашем доме. Раньше я даже не чувствовал, как хорошо там. А больше всего я думал о маме с папой, вспоминал разные случаи, не какие-нибудь особенные, а самые простые, как я, например, прихожу из школы, а мама стоит на лестнице и ждет, когда я поднимусь со двора, и улыбается мне, или про то, как вечером я смотрю телевизор, а мама с папой о чем-то разговаривают, даже не знаю, о чем они разговаривали, но, оказывается, это было очень приятно, что все дома вместе, даже если в это время ничего особенного не происходит. Когда я вспомнил обо всем этом, у меня даже в горле защекотало, и я снова стал перечитывать этот разговорник.
Что-то меня в этом разговорнике очень интересовало, а что, я никак понять не мог. Я его весь уже наизусть знал. Я точно мог сказать, за что полагается смертная казнь, и даже точнее — за что повешение, а за что расстрел. Я уже заметил, если человек желал в те времена хорошее только себе, скажем, если кто-то скрывал от немцев, что он коммунист или военный, или что у него приемник есть дома, то его расстреливали, а если он другому человеку делал добро — прятал у себя раненого или помогал партизанам, то его за это вешали. Очень странно все это было читать, и сколько я ни перечитывал, а привыкнуть не мог, каждый раз становилось от всех этих угроз страшно. И еще из-за этого разговорника я чувствовал, что существует какая-то главная странность, но в чем она заключается — никак понять не мог. Но чувствовал.
Алик встал и пошел за водой. Он двигался очень медленно, как пьяный шатался из стороны в сторону. Он для всех принес воду во фляге. Сперва мы Сабира напоили, а потом Кама сделала несколько глотков. Я тоже выпил воды, и у меня сразу же в животе закололо, но я уже к этому привык: как выпьешь воды, хоть немного, в животе начиналась боль. Мы поэтому старались пить как можно реже, когда совсем уже становилось невтерпеж. Алик сел со мною рядом, лицо у него бледное-бледное, и вдруг у меня спрашивает:
— Неужели мы здесь так и останемся, как эти? — он кивнул головой на скелеты.
Кама, как услышала это, сразу заплакала. Прислонила свое лицо к моему и плачет, как будто я могу ей чем-то помочь.
А мне уже было ясно, что мы здесь так и останемся навсегда, как эти скелеты. И никто никогда не узнает, что мы здесь, может быть, тысячу лет пройдет, а никто так и не узнает, что мы здесь умерли совершенно зря. И превратимся тоже в скелеты, как они. Только мы ведь сюда попали случайно, а они сами в эту пещеру забрались и сами же друг друга перестреляли, хоть имели возможность выбраться отсюда. Взяли и поубивали друг друга, как скорпионы. А что еще ждать от людей, которые могли составить такой разговорник? Может быть, кто-то из них и придумал, что за все надо убивать. Сперва других, а потом и друг до друга добрались.
Я над всем этим думал, и еще над чем-то, со мной иногда бывает, что я еще над чем-то думаю, а над чем, сообразить не могу. Но в тот раз я сразу сообразить не мог, может быть, еще и потому, что Кама, плача, все продолжала меня обнимать. У нее были ужасно испуганные глаза, и я вдруг сказал:
— Ты не бойся, Камочка, мы отсюда все равно выберемся, — я, с одной стороны, был доволен, что сказал это, потому что она ужасно обрадовалась, вот честное слово, только что глаза были у нее совсем испуганные, а после моих слов я увидел, как весь испуг исчез, а вместо этого в них появилась сразу радость, как будто она улыбаться начала глазами.
Она сразу мне поверила и говорит:
— Правда? Ты раньше не говорил, что выберемся! — и смотрит на меня так, как будто и впрямь все зависит только от меня, — а с другой стороны, мне стало очень неприятно, что я совершенно зря мог так ее обмануть.
И что самое удивительное — Алик поверил мне. Он тоже обрадовался и спрашивает:
— Ты что-нибудь придумал? — и у него глаза такие же стали, как у Камы. Ничего не оставалось мне делать — я и ему сказал, что кое-что придумал, только еще не до конца.
А потом мы заснули. Последние трое суток, после того, как ранило Сабира, мы очень много спали, просыпались ненадолго, а потом снова засыпали.
Я и во сне этот проклятый разговорник увидел. Засел он у меня в голове, и все тут! И во сне и наяву о нем думал, что-то в нем мне покоя не давало, а что — никак я не мог сообразить. Все время перед глазами вертятся строчки из него. И что самое интересное не только то, что по-русски написано, но и немецкие, ни одного слова по-немецки не знаю, а слова перед глазами вертятся, особенно Tod и Erschießen. Наверное, потому, что они-то чаще всего в этом разговорнике и попадались. Из текста я давно понял, что они означают — повесить, расстрелять и смерть.
Я еще спал, но сквозь сон услышал крики. Проснулся, смотрю — это Сабир кричит. Он вскочил с места и что-то кричит, а что — разобрать нельзя. Глаза у него были широко раскрыты, но толку от этого никакого не было, он никого из нас не узнавал, а стоял и что-то выкрикивал хриплым голосом. Ни одного слова понять нельзя было. Это он бредил так. Мы его втроем уложили. Он был очень горячий, даже губы у него почернели и все растрескались. Я ему дал попить, он еще некоторое время что-то бормотал, а потом заснул.
А дальше уже я все помню очень плохо. Даже не знаю, сколько времени прошло. Я очнулся, смотрю — все лежат, а вокруг очень темно, только и свету, что от одной дальней свечи, да и та совсем уже догорает, видно, никто из нас давно не просыпался и не поставил новых свеч.
Я встал и пошел за свечами. Это было совсем недалеко от того места, где я лежал, но оказалось, что дойти до них очень трудно. Я по дороге раза три останавливался, не садился, потому что вставать мне каждый раз было очень трудно.
Я зажег свечу, но вместо того, чтобы поставить ее и зажечь еще несколько, я вдруг остановился с нею в руках и стал думать. Я очень долго стоял на одном месте с горящей свечой в руках, потому что думалось мне очень трудно и медленно. Я никак не мог собрать мысли в одно место, особенно одну мысль я никак не мог остановить в своей собственной голове. Было трудно думать еще и потому, что очень мешало мне слово «Tod». Оно все время так и вертелось перед глазами. Я все стоял с этим словом перед глазами, а потом все же пошел.
Только не в ту сторону, где лежали ребята, а совершенно в противоположную. В голове у меня все время звенело, но я все равно продолжал думать, хоть это слово «Tod» по-прежнему продолжало мне здорово мешать.
Наверно, я очень долго шел, потому что когда я вошел в коридор перед комендантской, то заметил, что свеча в моей руке уже догорела до половины, и я про себя подумал, что ее может не хватить на обратную дорогу, но вспомнил об этом между прочим, потому что изо всех сил в это время думал о другом.
В кабинете коменданта все было по-прежнему, так же, как и в последний раз. Ничего, конечно, не изменилось и не могло измениться, и все же я сюда пришел.
Я внимательно осмотрел еще раз весь кабинет и ничего нового не увидел. Гитлер смотрел на меня со своего портрета точно так же, как и в прошлый раз. У него были очень добрые глаза и усы точно такие, как у нашего соседа дяди Мамеда. У него и нос был такой же длинный. Если бы я не знал, что это Гитлер, мне бы и в голову никогда не пришло, что этот человек командовал всеми этими страшными скелетами — бывшими людьми, которые расстреливали и вешали людей только за то, что они пытались сделать что-то хорошее. Я вообще читал о войне очень много и фильмы всякие повидал, но мне всегда казалось, что все это было давно, не так, конечно, давно, как во времена Александра Невского или Квентина Дорварда, но все равно это происходило в такие давние времена, что я ко всем этим книгам и фильмам относился с интересом, разумеется, но даже подумать не мог, что это так страшно. Я, когда читал или смотрел фильмы, конечно, фашистов ненавидел, но ненамного больше, чем тевтонских рыцарей, гвардейцев кардинала, солдат Лжедмитрия или, например, католиков в Варфоломеевскую ночь. Ведь ко мне же все это не имело никакого отношения никогда. А тут я почувствовал, какие это были страшные люди и каким страшным было то время. Мне и лицо Гитлера теперь казалось страшным, ничем оно мне не казалось приятнее, чем черепа тех скелетов. Я все стоял и смотрел на Гитлера и никак не мог отойти. Это потому, что я очень медленно думал. Потом вспомнил, что пришел сюда не за этим, и пошел к противоположной стене.
И здесь все было по-прежнему. Над стеклянным шкафом была та же непонятная надпись с одним лишь понятным теперь словом «Tod». И здесь они угрожали смертью!
Я подошел к письменному столу и взял в руку тяжелую мраморную пепельницу. Она мне показалась очень тяжелой. Конечно, она была гораздо легче на самом деле, но мне она показалась такой же тяжелой, как восьмикилограммовая гантель.
Я ударил этой пепельницей по стеклу, закрывающему рубильник, оно разбилось со звоном на мелкие осколки. Тогда я встал на стул и взялся за красную рукоятку, над которой была эта надпись с предупреждением о смерти.
Теперь я понял, что это не рубильник, потому что никаких электрических гнезд ни сверху, ни снизу не было. Рукоятка была металлическая и, кажется, очень тяжелая. Прежде чем потянуть ее на себя, я подумал, что зря не предупредил ребят, надо было, чтобы и они пришли сюда вместе со мной. Я даже хотел пойти за ними, но раздумал, а потом вообще перестал обо всем думать, потому что рукоятка и не подумала сдвинуться с места, когда я ее потянул на себя, хотя я и тянул изо всех сил. Тогда я ногами оттолкнул от себя стул и повис на рукоятке всем телом. Как только я повис, кисти рук сразу же стали разжиматься, оказалось, что они не выдерживают моего веса. Как я ни пытался их стиснуть, они не слушались и почти уже совсем разжались, и как раз в это время рукоятка сдвинулась с места и пошла вниз. Уже падая на землю, я услышал глухой взрыв, как будто грохот раздался где-то в самой толще скалы.
Я еще некоторое время посидел на полу и потом встал со свечой в руке, вышел в коридор. Идти теперь было еще труднее, и по пути мне пришлось время от времени отдыхать, прислонившись к стене.
Когда я вышел из коридора в пещеру, я вначале даже не понял, что происходит, — в пещере было светло. И свет падал из большого прямоугольника, на месте которого раньше стояла плита.
Будить их пришлось очень долго: и Камку и Алика. Они все не хотели просыпаться. И даже когда проснулись, мне пришлось несколько раз объяснить им, что случилось.
Мы и Сабира подняли. Взяли его под руки и повели. Он хоть и передвигал ногами, но все равно ничего не соображал, потому что был без сознания.
Плита лежала на земле, она упала наружу. Мы вышли из пещеры в ущелье, густо заросшее деревьями и колючим кустарником. Но первое, что я увидел, — это небо, и еще почувствовал запах воздуха и листьев, от которого у меня сразу закружилась голова, да так, что я чуть не упал.
Мы шли, пробираясь сквозь эти заросли, очень долго. Несколько раз падали, очень трудно каждый раз было встать. Особенно Алику, а в последний раз он упал и сказал, что дальше не пойдет. Он сказал это и сразу же уснул. Тогда я решил, что остается единственный выход — мне и Каме пойти дальше, и найти людей, и послать их на помощь Алику и Сабиру. Но и Кама отказалась идти, сказала, что у нее больше нет сил. Она даже разговаривала со мной с трудом. И тогда я пошел один. Я сказал ей, чтобы она не боялась, я пойду и пришлю людей, но она меня уже не слышала. Я толком не знал, куда иду, но шел.
У меня перед глазами все время были только стволы и ветви деревьев, кроме этого я ничего не видел. А потом я вышел на открытое место. Оказывается, это ущелье выходило на широкое шоссе. Я вышел на него и сел на обочине. Стал ждать какой-нибудь машины. Я ждал и ждал, а шоссе все оставалось пустынным. А потом я вдруг увидал, что здесь стоит сразу несколько машин, а вокруг меня собрались люди, и у них у всех очень испуганные и озабоченные лица. Я только помню, что один из них спросил: «Мальчик, что с тобой случилось? Как ты здесь очутился?» И как я ему показал на ущелье и сказал, что там умирают люди, а потом я уже ничего не видел и не слышал.
Очнулся я в большой светлой комнате, и первый человек, которого я там увидел, была моя мама. И папа был там. Только сперва я увидел маму. Она сидела рядом с моей кроватью, только сидела и смотрела на меня, не отводя глаз, и я могу твердо сказать, что никогда в жизни на меня никто так не смотрел. Оказалось, что я в больнице. Мне рассказали это все позже, первые несколько дней мне не разрешали слова сказать, и мне ничего не говорили — что и ребята все в той же больнице. Сказали, что я пришел в себя позже всех, наверное, потому, что я самый младший и у меня самый слабый организм, слабей, чем у всех остальных. Я в это время ни о чем думать не мог, кроме еды. Есть хотелось так, что я готов был сжевать подушку. Но, кроме сока, и куска творога, и прозрачного бульона, первые дни мне ничего не давали, сколько я ни просил. Только на пятый день мне дали крохотный кусочек паштета. Ничего вкуснее я не пробовал!
А через десять дней мы встретились — Алик, Камка и я. Я спросил, где Сабир, и они мне рассказали, что Сабиру было очень плохо, и даже думали, что он не выживет. Оказывается, у него началась гангрена, и ему даже хотели отрезать раненую руку, только на днях врачи окончательно решили оставить ее. Мы хотели пойти к нему в палату, но нам не разрешили, сказали, что на сегодня нам достаточно — погуляли. Мы были в коридоре всего минут десять—пятнадцать, но я, вернувшись в палату, ног не чувствовал от усталости. А Кама и Алик чувствовали себя гораздо бодрее.
Когда я проснулся, рядом с моей кроватью сидели два человека — один из них был в форме майора. Оба журналисты. Из военной и городской газеты. Они мне сказали, что мы все просто молодцы и все будем награждены. А мне, как самому главному из нас, дадут орден или медаль. Я подумал, что они что-то напутали, и, чтобы потом не было никаких недоразумений, сказал им, что я никакой не главный и никогда им не был. Они переглянулись, и вдруг военный такое мне сообщил, что я ужасно удивился. Оказывается, о том, что в пещере я был самым главным, вроде командира, сообщили ребята, все трое в один голос — Алик, Кама и Сабир. Никогда не поверю, что Алик или Сабир могут всерьез подумать, что я — не то что главный, а такой же, как они, они же оба всю жизнь меня презирали. Но самое интересное, что я, хоть и не сразу, кажется, поверил майору, что это не шутка.
Они мне задали несколько вопросов, а потом майор спросил у меня, как мне пришло в голову, если я не знал немецкого языка, включить экстренное взрывное устройство, благодаря которому мы и оказались на свободе. Он перевел мне надпись над стеклянным шкафом — там было написано, что включение экстренного взрывного устройства без письменного приказа коменданта немедленно карается смертью! Оно посредством взрыва надолго выводило из строя автоматический выход из пещеры, и поэтому, наверное, называлось экстренным и находилось под таким строгим запретом. Словом, было рассчитано на самый крайний случай. Я подумал, что наконец этот крайний случай и произошел!
А майор все ждал, что я ему отвечу, и даже приготовился записывать. Я сказал: «Пришло в голову, и все». А что я ему мог еще сказать? Но майор все не унимался и все пытался узнать, почему это вдруг я включил устройство, которое находилось в другом конце от выхода. Хорошо, что в это время начался обход и в палату вошел главврач. Он попросил их уйти. Они сразу же послушались, очень приветливо попрощались со мной и ушли, сказали, что зайдут еще.
А я после их ухода думал, что рано или поздно на этот вопрос ответить придется. Этот майор, пока своего не добьется, наверное, не успокоится. Он даже, может быть, обиделся на меня за то, что я не ответил сразу. А разве сразу ответишь?! Для этого надо очень долго рассказывать об этих скелетах-эсэсовцах, когда-то перестрелявших друг друга, о разговорнике с обещанием смерти за все хорошее, о том, что вначале надо было долго думать о людях, которые делали это хорошее, зная, что их ждет за это смерть, и о многом другом. Я все перебирал в голове, что я должен рассказать в следующий раз майору, чтобы лучше объяснить, как мне пришло в голову, что если фашисты обещают смерть, то это непременно за что-то хорошее... Я бы еще некоторое время думал об этом, но в это время пришли мама и папа, и я стал думать о них.
Я разговаривал с ними и в то же время думал о том, какие это дорогие мне люди.
Они мне рассказали о землетрясении. Оказывается, я не ошибся тогда — толчки были и днем, и ночью. В нашем поселке и в соседнем разрушилось несколько домов, но, к счастью, никто не погиб. Раньше никогда со мною такого не было, чтобы я был с ними вместе и в то же время думал о них.