Исса повернулся, пошел, глубоко вдавливая следы свои в чистый снег. Он еще слышал, как плакал Колобок. Над головой Иссы падали с небес, прочерчивая небо полосами белой крови, крупные синие, как дареный Иссой Колобку круглый саянский лазурит, владычный скарабей, драгоценные звезды.
Звезды падали и умирали. Исса шел и молился.
Он шел краем кладбища, потом краем тайги, потом краем смерти.
ДНЕВНИК ИССЫ. РАЗБОЙНИКИ
палимпсест
Я бросил огонь в мир, и вот я (охраняю) его, пока (он) не запылает.
…стерегу костер. Разжег его.
Кто заговорит на моем (языке)? Когда?
…говорит на языке своем. Я всех понимаю. Меня никто не (…).
Еще услышат. Изменятся? (Все) умрут, неизменные.
(Или — не) все умрут? Да, не все (умрут). (Но) все изменятся.
…нет ничего неизменного в мире, под (мертвой?) луною.
Мы прошли Пальмиру и (дивовались) на богатый город. Но и бедные (кварталы) в нем тоже есть.
…напали разбойники. Подошли к нам на бедной (улице) и приставили (ножи) к нашим горлам.
Сказал: Что вы (хотите) от нас? Наши жизни? Сказал: Возьмите их.
Молчали, смеялись. Тогда (сказал): Дайте мне (нож).
…из разбойников, растерявшись, протянул мне нож.
Взял я нож, взмахнул им и (разрезал), на глазах у (разбойников и купцов), руку (свою), запястье (свое). Полилась кровь. И смотрели люди (на кровь), будто впервые видели (ее).
Сказал так: Люди! Видите кровь? Кровь (течет). Если вытечет вся — станет (человек), как пустой бурдюк, и, будто в мешке, будут (перекатываться?) под кожей кости его. Так может стать с каждым из вас. Знаете ли вы, что такое (смерть)?
Молчали. Видел, как пот (течет) по лбу купца по имени Розовый Тюрбан.
И Черная Борода (помотал) головой: Нет, не знаем мы, (…), что такое смерть! Как может живой это знать?
Разбойники молчали. И видел, как лица их (становились) мрачными, страшными.
…не знали, что сказать. Ибо никто из них тоже не знал, (что такое) смерть.
Сказал так, голос (возвысив): я иду! Я в дороге! В пустыне (подстерегает дикий) зверь, хищный кот. В горах — снежный барс. В городах — грабители. На дорогах — война между племенем (и племенем). Стрела, огонь, петля, нож всюду (стерегут) меня. И, однако, не думаю об этом, а просто иду. Так знаю ли (я сам), что такое смерть?
…молчали и слушали.
И сказал тогда: Узнаю и я (о ней) в свой черед!
Никто не знает часа смерти своей, сказал (купец) Длинные Космы.
И сказал тогда: если б (узнал) час смерти своей, как бы (жить стал)?
И сказал (первый) разбойник: Жил бы, как (жил) доселе!
И второй: Не пожалел бы ни о чем?
Третий сказал, и голос его был (еле слышен): Я бы сначала начал жизнь. (Жил бы) по-иному. Все бы (исправил) непоправимое. Отказался бы от соблазнов. Стал бы (человеком), а не скотом!
И крикнул ему: А сейчас ты скот?!
И стоял (он) тихо. И (я) видел, как медленно текут слезы по лицу (его).
…разбойники сложили (ножи) свои к ногам моим и тихо (удалились) прочь.
Купцы хотели (подобрать) ножи, но сказал им: Не копошитесь в пыли улицы! Не нагибайтесь за пройденным! Не (присваивайте?) то, чем убивали; лучше родите то, что жить будет. И сказал им: Блажен тот, кто был до того, как (возник). И еще сказал: Блажен тот, кто знает Свет.
И сказали: Покажи нам (место), где Свет, ибо нам необходимо найти его!
И сказал: Тот, кто имеет уши, (да слышит)! Есть Свет внутри человека Света, и он освещает весь мир. Если он не освещает, то (тьма).
И наклонили (головы свои) в тюрбанах. И молчали, и в молчании (был) Свет.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ТАНГО НА РЫНКЕ
Сегодня я вспомнил, что меня когда-то звали Василий.
Это открытие не изумило, не потрясло меня. Я подумал: да, верно, да, давно, — и все. И больше ни о чем не думал. Василий так Василий. Все равно.
Теперь-то я Исса; и мое имя отнимут у меня только вместе со мной.
Шел и шел, переступал ногами. Ночь умирала, лопались белые икринки звезд.
Наступило ясное, морозное утро, лиловые сумерки разрезал нож первого, ярко-малинового солнечного луча, и я обнаружил себя медленно, петушино-важно подходящим к странному многолюдному торжищу. А, да это ж рынок, быстренько догадался я, и продуктовый, и толкучка в одном флаконе! Вот, подумал быстро и жадно, рынок — это же жратва, надо направлять туда лыжи, ибо внезапно живот стал терзать изнутри страшный зверий рык, и я, ковыляя по обледенелой улице, даже положил на живот себе, на хитон, под холщовый плащ, руку — чтоб ладонью утихомирить зверя.
А напрасно! Скосив глаза вниз, я обнаружил, что вовсе ни в каком не в хитоне и не в плаще, а в своем драненьком иркутском зипунишке иду; и до того смешно мне стало, а потом страшно.
Я перешел липкую незримую трясину страха по тонкой, по снежной нитке. Рынок гомонил уже вблизи, я поедал глазами торговок, лотки, рассыпанную по мерзлым доскам снедь, баб с мешками, торчащими прямо из сугробов — из мешков они ловко выдергивали сапоги, валенки, расшитые самодельные унты и, зазывно тряся ими в воздухе, как черной ржавой ложкой — в прозрачном стакане мороза, бойко продавали. Шла торговля, и на меня тут глядели как на настоящего покупателя.
«Я Исса или не Исса?» — спросил я себя и внимательно к себе прислушался — что сердце ответит. Оно молчало и только тяжко, редко билось. Спасибо, что еще бьешься, весело сказал я ему. И пошел меж рыночных рядов.
Вокруг черемховского рынка ограды не было, он свободно, как цыганский табор, развалился на ледяной круглой тарелке неведомой мне площади. Женщины мерзли за прилавками по-разному: кто радостно и громко выхваливал товар, кто скучно, мрачно глядел исподлобья, глубже запрятывая красные, деревянные, в цыпках, руки в варежки, в муфты, под жирный фартук, грея их теплом большого живота. Я зырил на товары: всякой твари по паре тут было. И бабьи духи! И вязаные носки и овечьи рукавицы! И густо-синими пирамидками наваленная жимолость! И россыпи кровавой клюквы! Да нет, это гранаты выковыряли из прибайкальской скалы — розовые, черно-вишневые, пламенно-алые — и разбросали тут, на деревянной плахе, на показ, на погляд!
А там, там, дальше, я сглотнул слюну, голову задурили запахи и краски, — ломти розового, как крылышки фламинго, сала, грубые булыжники сырных голов, яркие мячи апельсинов… батюшки, а дальше-то!.. рыбы, рыбы, сколько рыб! Господи, и золотые, с парчовой жатой шкуркой, копченые, и инистые бревна замороженной, свежей, а вон и осетры лежат, драконы енисейские, с торчащими костяными шипами, и ельцы серебрятся, а что это под гладким стеклом валяется?! это нежные ленки, а вон и толстый как поросенок чир, и спинка у него жирная трясется, даже отсюда вижу… и рядом с чиром — длинненькие такие, стройненькие… сабли казацкие… рельсы узкие… красавцы мои, омули!
— Омуля! Омуля! — заверещала торговка в высокой, как поповская митра, шапке, подметив мой неотрывный взгляд. — Омуля свеженькаи! Только што с Байкала!
— Их же запрещено в открытую продавать, тетка, — внятно сказал я, подшагнув ближе. И рукой в цыпках обтер рот от текущей, как у зверя, слюны.
— Это где в другом месте запрещено! — Торговка пыхнула в меня паром изо рта, как клубом табачного крепкого дымка. Я уловил запах водки. — В Иркутске — запрещено! А у нас — разрешено!
Но быстренько оглянувшись по сторонам: зырк-зырк! — накинула на омулей клетчатый шерстяной платок. Словно спящих пледом укрыла.
— А чо, — присунулась ко мне, а я стоял очень с нею рядом, и все сильней слышал от нее сладко-горький тошнотный дух самогона, — а ты, дедок, как нащет омулечка? Щас взвешу, сговоримся!
Я весело глядел на ее чересчур румяное, кирпично-бордовое лицо. И она так же радостно таращилась на меня.
Я незаметно вывернул руку назад и попытался нащупать на спине дорожный мой узелок. Там, я помнил, лежал мой драгоценный вяленый омуль, перед уходом навсегда из дома в скитальную торбу засунутый. Рука встретила пустоту. Я растерялся. Краснолицая торговка мгновенно пой мала изменение в моем лице. И углы ее губ скорбно опустились.
— Бомж, ну да, конешно, — сказала тихо, самой себе. И громко уже — мне:
— Шатаетесь тут! Слямзить бы каво только!
Я все стоял, стоял около чудесных рыб и напряженно думал о том, где я потерял узелок.
— Нет, я не…
Бабенка не слушала.
— Пшел вон!
Мои глаза не отрывались от ее глаз. Будто серебряная паучиная пряжа дрожала в морозном сизом мареве, соединяла наши пульсирующие зрачки. Внезапно что-то невидимое легко вышло из меня, и я увидел себя и бабу как бы со стороны. Немного сверху… с высоты. С небольшой высоты; так, в два человеческих роста примерно.
Я видел свое тело, стоящее перед лотком и орущей торговкой; видел разложенных на прилавке и под стеклом, подсвеченным лампами и, вот чудо, еще и двумя свечами, настоящими огарками, дивных царей-осетров, богатыря-чира, моих милых омулей; видел соседнюю с нами торговку, она торговала копченой и соленой рыбой, и радужно-нефтяно, тускло-восково блестели срезы толстых, мощных рыб в призрачном свете раннего утра, на лютом морозе, в свечной допотопной подсветке. «Свечи зажигают, как при царе Горохе», — подумала моя веселая душа, на миг выйдя из жалкого, дрожащего тела.
— Эй ты! В тюрбане! Ты! — крикнула торговочка копчушками, она помоложе была и покрасивей, чем товарка. Шапочку кокетливо сдвинула на затылок — мол, мороза не боюсь! В мочках ушей нагло посверкивали в лучах фонарей, заставляя вообразить себе не черемховский рынок, а бал в дворянском собрании, маленькие алмазные горошины. — Да, ты, давай греби сюда!
Я видел сверху, как тело мое сделало один, другой нетвердый шаг к бойкой бабенке. И мысль была: «Ударит? Оскорбит? Упрашивать начнет, чтоб ее рыбину купил?»
Тело по имени Василий, я это помнил, тихо подошло к торговке. Бабенка глядела на голодные глаза, вставленные под желтый, смертный свод чужого черепа, под наверченный из битого молью чужого шарфа клоунский тюрбан.
И, я это видел сверху и не умопомрачился от счастья и чуда, — бабенка эта, молоденькая, в алмазных сережках, схватила вдруг с прилавка своего, из-под стекла, где горели, как на елке, свечные огарки, рыбину, омуля соленого — и протянула мне, далекому и слабому от голодухи телу моему! Я видел, как мои руки схватили омуля и, жирного, прекрасного, прижали к груди.
— Польто жиром обляпашь, дурак! — крикнула алмазная торговочка. — Жри! Лопай!
И я видел сверху и сбоку, паря над покрытыми инеем рыночными навесами, как тело мое стояло и на морозе, причмокивая жадно, ело дареного серебряного омуля. И я, если бы мог, заплакал бы от радости. Да стыдно мне было: мудрецы пламенны, они не плачут, было так сказано в той рваной книжке Петровича без начала и конца.
— Да-а, — длинно, протяжно вздохнула первая торговка, стерегущая осетров и свежих омулей, и зычно, трубно высморкалась в необъятный носовой платок. — Сколько щас этих, ну, этих развелось! И ведь не прикажешь ему работать!
Вишь, слабый да старый! Свое — отработал! А пеньсия… ну стыд сказать ведь, што у нас за пеньсия в Расеи…
Зубы мои жевали омуля. Кажется, мололи даже кости. Рот плюнул особо острую кость, нос втянул тонкий, солено-терпкий, нежный запах.
И синий призрачный плащ далекого Байкала, где, я знал, живет мой единственный Свет, плеснул в мое тело с небес, и досягнул моей души, и напомнил: не стой на месте, о путник, иди, всегда иди вперед, чтобы достигнуть того, чего желаешь ты и что суждено тебе небесами.
Иди скорей ко мне, сказал мне налетевшим ветром Байкал, я твой царь и владыка; пока тут ешь рыбу мою, я подожду. Отдохни, пожуй маленько. Но долго не тяни кота за хвост. Ты должен дойти. Дойти в Тибет. Ты, о Исса, сквозь пустыни Кандагара и долины Кашмира, через священные реки Азии Инд, Ганг, Амударью, Амур, Ангару, Янцзы и Селенгу должен дойти в Тибет; и синий щит Тибета — Байкал, и глаз его — синий Свет, и глядит он внутрь тебя, видя позор твоих потрохов и усилья твоего робкого духа.
— Вкусно?! — оглушительно крикнула мне в ухо молодушка в алмазиках.
И рухнул я с небес, и опять вошел в тело мое! Сам не заметил, как это стряслось.
— Очень, — вылепил одно лишь слово дрожащими обсоленными губами, больше не смог.
И тут как рявкнет, как вжарит музыка из-за рядов! Аж клюква на снег у седой бурятки покатилась, запрыгала испуганно, разлетелась красной кетовой икрой.
— Утомленное сол-нце… нежно с морем проща-алось!.. В этот час ты призна-а-алась… что нет!.. любви…
И, еще дрожа мелкой дрожью от внезапного снова все— ленья в уже было навек покинутое, я так думал, нищее тело мое, я увидел с изумленьем — ох, ёшкин же кот, сказал я себе потрясенно, и недоеденный хвост омуля выпал из рук на снег, — как из-за угла, из-за рыбного ряда выскользнула на вольное, свободное от народа место женщина в ватнике, из-под ватника — короткая юбчонка, еле прикрывает стройные колени; вся такая складная, справная, ну просто статуэточка. Видел я однажды у Петровича в гостях такую статуэточку. Египетскую. Из дерева черного выточенную; а внизу позолотой было начертано: «ЕГИПТЯНКА». Петрович мне сказал: «Вот, на двадцать третье февраля подарили». Я тогда взял статуэтку и отчего-то слегка подышал на нее, как на стекло, чтобы она запотела. Такое гладкое, сладкое светилось шоколадное дерево. «Ебеновое», — со знанием дела сказал Петрович. «Не матерись», — сказал я.
Женщина на снегу кружилась под музыку. Гибко наклонялась туда-сюда. Ее руки взвились, будто бы упали кому— то на плечи. Но никто не танцевал с ней. Она танцевала с пустотой. А люди стояли и, скалясь, глядели на этот цирк. Солнце вставало. Лучи брызгали на белую, бензинную, мазутную, ледяную землю, на сковородку рыночной площади подсолнечным дешевым маслом без запаха.
— Мне немного взгрустну-у-улось… без тоски, без печали!.. в этот час прозвуча-а-а-али-и-и-и… сло-ва!.. твои…
Юбочка била по коленкам, взвивалась легкой цветастой шелковой тучкой — да, я не ослеп, эта женщина под ватник надела юбочку в мелкий полевой цветочек, а может, это было забытое летнее платье. Ватник на ней был расстегнут, и я рассмотрел, что да, платье, и ворот расстегнут тоже, и видно, как золотой голомянкой проблескивает на груди крестик, когда она поворачивается — резко так: раз, два! — а потом откидывается назад, едва не касаясь затылком прилавка с рыбами. Рыбы, кажется, тоже застыли в изумлении. Музыка! Мороз! Торговля бойкая! Утро! И эта баба, чуть ли не в довоенных ситцах, упоенно танцует! Да она никого не видит, не слышит! Только — музыку!
— Ра-а-асстаемся, я не в си-лах злии-и-и-иться!.. Ви-и-и— иноваты в этом ты-и-и и я-а-а…
Я глаз не сводил с танцующей. Тот, чья музыка была, крутанул ручку магнитофона. Включил громкость до отказа. На полную мощность.
— Утомленное со-о-о-лнце!.. нежно с мо…
И тут я не знаю, что со мной сделалось. Я не робкого десятка был всегда, но и на рожон не лез. «Не просят — не лезь!» — вот был мой девиз. А тут меня как шатнуло! Я и не думал больше, кто я такой: Исса или Василий. И сколько мне осталось жить.
Я вошел в снежный круг, где костром горел ее танец. Женщина так танцевала, что руки мои сами подхватили ее. Просунулись под расстегнутый ватник, ущупали гибкую, клонящуюся взад-вперед нервную, слишком тонкую, как у осы, талию. Большие мои пальцы ощутили женские ребра. Ладонь легла на женский копчик.
Мое лицо оказалось напротив ее лица, и я увидел, что у женщины раскосые глаза, поднятые к вискам, и смуглая складка нависает над верхним веком, — так розовый выгиб раковины скрывает умную, прозорливую, зрячую мякоть улитки. Я прижал танцорку к себе, полы ватника разошлись, и через мохнатый свой зипун я животом ощутил ее живот, жаркий и близкий, почти голый под невесомым ситцем в меленький синий, скромный цветочек.
— Нежно с мо… нежно с мо… нежно с мо… нежно с морем проща-а-а-алось!..
— Эка как танцуют-то тангу! Ловко!
— Ой-ей, тетьки-и-и-и… Глядитя-а-а-а… Исчо один шамашедший!.. Во, все, заметано! Люська нашла себе пару!
— Ай да пара, ёксель! Гусь да гагара!
— И ведь как шпарят, блин, как чертеж чертят! Танцы, блин, со звездами!
— Люська!.. Люська!.. Наддай!.. Сделай тройной тулуп!.. Сделай ты этого воробья, не видишь, он те в подметки не годицца!..
Я, прижимаясь щекой к горячей, румяной, широкой миске ее раскосого лица, выдохнул вопрос: