А вот ещё один комический персонаж – капитан Копейкин. Повесть о капитане Копейкине рассказана в поэме не Чичиковым и не Гоголем, а почтмейстером – известным в городе «философом» и говоруном, который более, чем кто-либо из его коллег, читает книги, – но какая это
Вновь этот вырванный Гоголем из серого цвета обыкновенности человек оказывается у подножия раззолоченной лестницы, вновь пытается он подняться по ней, протягивая руку за помощью (не только за пенсией, но и за пониманием), и вновь его сбрасывают оттуда и уводят из кабинета вельможи, сажают «в тележку» и с фельдъегерями отправляют домой. Но отмщение и здесь не медлит последовать. «Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но… вот тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа… не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, судырь ты мой, не кто другой…» И на этом обрывается повесть о капитане Копейкине. Бунт города отзовётся в «бунте» Копейкина, который не захочет смириться со своей участью и подастся в разбойники. Он вольётся в стихию разбойничества и «разгула», которая вдруг заплещется и заволнуется вокруг покоящегося во сне существования города. Стихия начнёт расшатывать этот картонно-искусственный порядок, эту подрумяненную под древних греков жизнь, и зашатаются столпы, рухнут основы, и заколеблется всё здание. Его подроют Чичиков и капитан Копейкин.
Разбойники они оба, да с разною душою, ибо Копейкин грабит по душе, Чичиков наживает. Он разбойник степенный и о делах государства менее всего беспокоится – его собственные дела интересуют, и обида его на жизнь другая. Копейкин скорей смыкается с племенем тех мужиков, которые описаны выше, с каким-нибудь Абакумом Фыровым, который, может, и приютился в его шайке, поскольку он не мёртвый, а беглый. Копейкин, проведший кампанию 1812 года, бывший опорой её (как опора русской жизни все эти Пробки Степаны и Максимы Телятниковы) – и как бы вычеркнутый из списков, – и есть один из самых живых героев в поэме, слишком уж переселённой мёртвыми – как в прямом, так и в переносном смысле.
3
В финале поэмы к многочисленным смертям (на обложке первого издания поэмы рукою Гоголя было нарисовано множество черепов) прибавляется ещё одна смерть – смерть прокурора. Именно смерть этого «незначущего» человека вдруг
Вопрос на лице мёртвого прокурора, при жизни не задававшего никаких вопросов, уже есть его посмертная жизнь в поэме, и она-то даёт повод для нового отступления автора, для очередной и, быть может, самой значительной паузы в ней, когда, остановив движение «сюжета», Гоголь прерывает повествование и обращается прямо к читателю.
«Но это, однако ж, несообразно! Это несогласно ни с чем! это невозможно, чтобы чиновники так могли сами напугать себя, создать такой вздор, так отдалиться от истины, когда даже ребёнку видно, в чём дело! Так скажут многие читатели и укорят автора в несообразностях, или назовут
В поэме о плуте, о злоупотреблениях по службе, о взятках и скупке «мёртвых душ» вдруг эта великая цель? Уже во «всемирную летопись» вписывается замысел Гоголя и его герои, которых читатель, поддавшись сарказму автора, склонен был считать ничтожнейшими из ничтожнейших. Как считал он до сей минуты ничтожнейшим прокурора, смертью своею давшего повод к этому рассуждению. Нет,
Народу в поэме отдана роль зрителя, и лишь в списках мёртвых он выступает как подлинный герой и подлинная Русь, к которой обращается в конце поэмы Гоголь. Мужик-зритель, мужик-резонёр, мужик – автор комических реплик, иронизирующий над Чичиковым и его партнёрами, оживает, и выясняется, что вовсе он не безразличен, не покорен и историческое безмолвствование его в поэме – молчание до поры до времени.
Почёсыванье в затылке, которым то и дело занимается чичиковский Селифан, всегда означающее бог знает что, – таинственный жест. Селифан
Неожиданный лиризм, проглядывающий в этом куске о Селифане, кажущемся фигурой комической, забубённым пьяницею, как бы высветляет другим светом этого мужика, волею судеб оказавшегося кучером Чичикова. Нет, этих людей Гоголь не собирается «вычёркивать» из истории, как ни необъятна она, как ни величественны пишущиеся в ней «письмена» – тем более мы знаем его отношение ко всем этим Колокотрони и Наполеонам, да и сам Селифан даёт нам лишний повод улыбнуться в их адрес: осерчав на своего пристяжного Чубарого, он кричит ему в сердцах: «Бонапарт проклятый!» Бонапарт, запряжённый в бричку Чичикова, да ещё рядом с Заседателем (так зовут другого коня), – это смешно! Это насмешка и над Чичиковым – «переодетым Наполеоном», – и над императором французов, который, завоевав полмира, должен теперь в образе этого Чубарого тащить «подлеца», а может быть, своего двойника – по крайней мере, очень похожего на него внешне.
Кажется, это Чичиков ищет свой миллион и свой «клочок» земли в Херсонской губернии, но это Гоголь плутает вместе с ним по дорогам России и по дорогам его души, которая и не подозревает, какой простор заключён в ней. «Какой же русский не любит быстрой езды!» – этот возглас Гоголя относится и к Чичикову. Ибо и Чичиков может чувствовать нечто «странное». И он искатель и путешественник, который не только версты глотает и ассигнации подсчитывает, но и способен на «отступления» и «паузы». Преодолевая огромные пространства России, Чичиков движется со своей бричкой как бы и в ином измерении, по дорогам непознанного в человеческой душе. Там нет вёрст и шлагбаумов, там всё бесконечно и невидимо для равнодушных очей, и загадка бессмертия таится в этой дали. Недаром, задумываясь о душе Собакевича, спрашивает себя Чичиков: а ведь есть и у Собакевича душа. Только где она? Зарыта где-то глубоко, как у Кощея
Тема смертности и смерти, тема «существенности», которая всегда смертна и конечна, пересекается здесь с темой бессмертия и неограниченности духовного простора, который становится полем действия поэмы Гоголя. Оттого в ней, как в «Страшной мести», далеко – делается видно во все концы, но взор уже не упирается в стену Карпатских гор: горизонт ничем не ограничен, да и нет, собственно, горизонта, а есть ужас и восторг бесконечности, объемлющий автора и героя: «И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь в глубине моей…»
Нет, не только Чичиков, как и его автор, способны в поэме на поэтические вопросы. Их задаёт даже Собакевич – этот «медведь» и поедатель трёхаршинных осетров, от которого до поэзии, кажется, как от земли до луны. «Хоть и жизнь моя? – говорит он. – Что за жизнь? Так как-то себе…» Более ничего не может он к этому добавить (кроме того, что живёт пятый десяток лет и «ни разу не был болен»), но тоска слышится в его словах, хотя и комически звучит вопрос Собакевича и сам он, кажется, смеётся над ним. Но у Гоголя всюду так – по форме смешно, а по существу – грустно. И почему-то грустно становится от этого признания Михаила Семёновича и уже «другим светом» освещается его лицо.
Само движение Чичикова в поэме представляет загадку. Куда он торопится и зачем? За новыми мёртвыми душами, за капиталом, за имением в Херсонской губернии, где ждёт его идеал Выжигина, всё это уже давно получившего? Нет, Чичиков в поэме
Смерть в своём реальном лике встаёт здесь на пути героя, чтоб напомнить ему о суде, о возмездии. Смерть до этого являлась на страницах «Мёртвых душ» лишь метафорически, переносно – здесь гроб прокурора проезжает перед глазами Чичикова. Идея «страшного суда», так комически обыгранная в рассказах о слухах про похитителя губернаторской дочки, с этого момента начинает звучать серьёзно. Страшный суд – это ответственность за те «кривые дороги» и «болотные огни», на которые не раз льстилось человечество (и польстился гоголевский герой), это идея возмездия, которое неминуемо для тех, кто предал «лучшие движения» своей души, отказался от них, попрал их. Расплата за них уже видится Гоголю в старости и угасании – предвестии физической смерти и факте смерти духовной.
Вот почему начинает звучать в поэме параллельно с темой страшного суда тема молодости, юности, свежести, как той поры в жизни человека, когда
Именно после Собакевича Чичиков должен был заехать к Плюшкину, потому что уже сложилось в его душе это странное состояние – состояние вопроса, уже задал он его сам себе и читателю, – и неминуем был грозный перст предупреждения в лице Плюшкина – перст, приводящий его к встрече с подлинной смертью в конце поэмы. Весело-прозаически начиналась она: въезд в город, объезд чиновников, приятные разговоры, приятные вечера. Потом следовал комический Манилов, не вызывающий пока никакой тревоги, потом Коробочка, когда
Комическое путешествие заканчивается трагически, и трагизм пронизывает заключительные строки «Мёртвых душ» о летящей в неизвестность тройке. Она пока
Перед этим финалом Чичиков засыпает, успокоенный своим удачным бегством из города, и будто бы во сне видит собственное детство – о нём рассказывает нам автор, как бы заворачивая Гнедого, Заседателя и Чубарого на несколько десятилетий назад, в то время, когда Павлуша Чичиков ещё не был Павлом Ивановичем, а Россия не знала нашествия Бонапарта. Этот-то рассказ о детстве Чичикова и даст потом разгон его тройке, подхватит её как на крыльях и понесёт к неведомому второму тому.
Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы.
Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал.
1
В мае 1839 года в Риме почти на руках у Гоголя умирает юноша – двадцатитрёхлетний Иосиф Вьельгорский. Юноша, талант которого был признан всеми, чьё будущее рисовалось в блестящих красках, умирает от чахотки, Гоголь ухаживает за больным, ведёт с ним разговоры, а чаще сам говорит, ибо слабеющий Вьельгорский не может говорить – он пишет свои вопросы и ответы на листках блокнота. От тех недель общения остались клочки гоголевских записок, названных впоследствии «Ночами на вилле». Они полны «сокрушительной жалостью» к умирающему, жалостью глубоко личной, обращённой именно к Вьельгорскому и ко всему прекрасному и молодому в жизни, как и к самой жизни, которая похищается неумолимой смертью.
Письма Гоголя об этом событии тоже пронзительно тоскливы. Мысль о неизбежном конце сквозит в них. Ужас уничтожения природой своего же собственного создания – и прекрасного! – поражает его. Усиливающееся его собственное болезненное состояние как бы сближает судьбу Гоголя с судьбой рано уходящего Вьельгорского. И он переносит сострадание и жалость на себя, видя конец своей молодости и угадывающийся конец собственной жизни. Он пишет об этом Вяземскому, вспоминая о посещении могилы его дочери, похороненной в Риме; Данилевскому, Погодину, своей бывшей ученице М. П. Балабиной. То и дело мелькает в них выражение «неумолимая смерть» и говорится о «запахе могилы». «Я ни во что теперь не верю, – пишет он, – и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него… «Оно на короткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. Оно даётся для того, чтобы существовала по нём вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нём душа».
И возникает перед ним образ собственной утраченной юности, покинувшей его свежести, невозвратимого начала жизни, когда безбрежен был горизонт и ничего тёмного не виделось на нём, а лик проносящейся мимо старости пугал, ужасал, но всё же заглушался смехом. «Я глядел на тебя. Милый мой молодой цвет! – пишет он в «Ночах на вилле». – Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился ещё в большую
Это настроения последних глав первого тома «Мёртвых душ». Это настроения не автора-рассказчика, а самого Гоголя, который вступает в пору своих тридцати лет, о которых он напишет: «роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего чёрствого рассудка». Попыткой вернуть молодость, возвратиться в неё хотя бы мысленно, душевно становится работа над «Тарасом Бульбой» и писание драмы из запорожской жизни.
Делая записи к драме, Гоголь создаёт образ главного героя её, который голосом автора произносит свой лирический монолог. И он, этот монолог, обращён к юности, к свежести: «Отдайте,
Тоска, веющая от этого предвестия конца, начинает всё чаще посещать его.
В конце 1838 года в Рим вместе с наследником приезжает В. А. Жуковский. «Первое имя, произнесённое нами, – пишет Гоголь В. Н. Репниной, – было: Пушкин». Жуковский стоял у постели умирающего Пушкина, он видел его смерть и долго сидел у изголовья умершего, когда все присутствующие при страшном событии разошлись. Более всего поразило Гоголя в рассказе Жуковского терпение Пушкина, его просветление накануне смерти. Страдая от страшных болей в животе, он старался отвлечь всех от своей боли – и пуще других жену. То светлое выражение на лице умершего Пушкина, выражение успокоенности и глубокой, как бы всё понимающей и обнимающей мысли, которое увидел Жуковский и которое запечатлела даже посмертная маска, потрясли Гоголя. Что же постиг Пушкин за этой роковой чертой? «Давай выше, выше, ну… пойдём!» – сказал Пушкин Далю, когда тот стал приподымать его на подушках. Куда он поднялся и куда поднималась в тот миг его душа, сознававшая, что она излетает из тела?
Часто, очень часто поминает Гоголь в это время в своих письмах Пушкина. Тень Пушкина преследует его. То являясь ему в светлом своём лике – как радость, как окрыляющее воспоминание, то как мысль о конце, о неизбежном конце всего прекрасного. То строчка пушкинская промелькнёт в его отзыве о чём-то, то попадётся на глаза свежий номер «Современника», вышедший уже
Дневник, который вёл аккуратист Жуковский в Риме, почти весь заполнен Гоголем. «7/9 дек., середа… У скульптора Текерани, у Овербека, на Монте Пинчио, Рафаэлева вилла, вилла Боргезе. К Пилати, у Бруни… Все осмотры вместе с Гоголем».
Вечером того же дня Жуковский и Гоголь на вилле у княгини Зинаиды Волконской. С ними Шевырев.
«Шевырев вечно на кафедре, – записывает Жуковский, – и все готовые, округлённые школьные мысли;
Несколько дней Жуковский проводит в высшем обществе русских. Через два дня Жуковский у Гоголя на Виа Феличе. Его несколько шокирует вид замазанной служанки, которая открывает ему дверь. Статский генерал Жуковский смущён этой близостью Гоголя к римскому простонародью и к женщине – такого он за Гогольком не замечал. Запись об этом факте появляется в дневнике Василия Андреевича.
«17 дек., – пишет далее Жуковский, – вечер у великого князя,
В альбомах Жуковского сохранились рисунки, которые он делал в те дни. На них есть и Гоголь: то он стоит в плаще и шляпе на какой-то террасе и вдали виден Рим, то сидит, положив одну ногу на перила балюстрады, и смотрит вдаль: плющ вьётся вдоль колонны, стоящей рядом, видны горы, крыши города. Рисунки Жуковского по тщательности и верности натуре напоминают рисунки Гоголя – в них нет приблизительности, нарушения пропорций, смещения симметрии. И вместе с тем есть в них какая-то неоконченность, неотделанность, лёгкое касание пера или карандаша, оставляющее желание дописать, додумать их в воображении, и веет от них свежестью уже почти весеннего римского воздуха, оживающей зеленью и молодостью самого Гоголя. Жуковскому пятьдесят шесть лет, Гоголю тридцать. У Жуковского впереди «Одиссея» и женитьба, рождение детей, новая жизнь. И кажется, что это его жизнь начинается, а Гоголя – уже движется к концу…
Пока в Риме гостил Жуковский, пока они лазали по музеям, развалинам, зарисовывали Колизей, римские виды, толклись у художников, осматривали город, ездили по окрестностям, участвовали в знаменитом карнавале (весной 1839 года), Гоголь дышал и жил этой близостью, общением, нежной заботливостью Жуковского, его участием и приязнью.
Но кончились карнавальные торжества, опустел город, уехала свита наследника, а с нею и Василий Андреевич, и вновь затосковал Гоголь, вновь впал в ипохондрию и ностальгию. Возбуждение и оживление этих месяцев (в которые он почти каждый день был с Жуковским) спали; стали давать о себе знать одиночество, отрыв от дома.
Всё чаще пишет Гоголь в эти годы об угасании сил, о своих болезнях. «Увы! здоровье моё плохо! И гордые мои замыслы… О друг! если бы мне на четыре, пять лет ещё здоровья… Пожалей о мне!» (Погодину, август 1838 года), «…Я… приготовил на одиночество остаток своей жизни» (Данилевскому, август 1838 года), «Зачем мне не дано здоровье?» (Погодину, декабрь 1838 года), «Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревянеющие силы…» (Данилевскому, февраль 1839 года), «Право, странно: кажется, не живёшь, а только забываешься или стараешься забыться. Забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую текущую жизнь» (Данилевскому, апрель 1839 года), «Не житьё на Руси людям прекрасным» (о Вьельгорском), «Здоровье моё… хуже нынешней русской литературы» (Балабиной, май 1839 года), «…мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца… тяжело очутиться стариком в лета, ещё принадлежащие юности. Ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга» (Балабиной).
Состояние это гонит Гоголя вон из Рима, гонит по дорогам Европы, ни в каком из углов которой он не может найти успокоения. Только вернувшись снова в Рим, он, кажется, опять становится спокойным и способен приняться за работу.
Гоголь жил в Риме как поэт, как художник Иванов, с которого он писал героя новой редакции «Портрета». Тот ходил в простой блузе и запачканных краскою штанах, в широкополой шляпе, защищавшей его от римского солнца, никогда не заботясь о своём наряде, о том, как он выглядит со стороны. Римский климат, римские нравы располагали к домашности, к свободе, никто здесь не обращал внимания на то, как одет его сосед, и бедняки мало отличались от художников, от иностранцев, которые тоже быстро подстраивались под римский лад, от потока всех сословий, который протекал через эту столицу католичества.
Более всего народа толпилось у собора святого Петра: там можно было увидеть папу, там было пышное богослужение, и земное богатство католической церкви было представлено во всём своём великолепии. На праздники перед окном дворца собиралась густая толпа, которая ждала явления папы. Гоголь любил эти торжественные сборища, передвижения толпы, которая движется будто сама собой и вместе с тем согласно строгому распорядку праздника, зная свой путь и в самом вакхическом возбуждении не нарушая гармонии празднества.
Во время карнавала Рим превращался в театр: тут всё переодевалось, в окнах появлялись флаги и цветы, лица превращались в маски, маски разъезжали в экипажах по улицам и всюду рассыпали конфетти, муку, цветные бумажки, гирлянды, ленты. Это были желанные минуты слияния, единения, которые радовали Гоголя, всегда мечтавшего о каком-то общем веселье, общем торжестве, общем переживании.
Он и сам ещё умел повеселиться, как бывало, разойтись во всю Ивановскую, дёрнуть по улице трепака: именно таким описывает его в своих воспоминаниях П. В. Анненков, присутствовавший при минутах торжества Гоголя (когда писалось и удавалось написанное), при вспышках озорства, ребячества и актёрства, в которых обнаруживал себя его неиссякаемый дар смеяться и смешить.
Писалось – и веселилось, легко шла работа – легко и жилось. Да и молод ещё он был, и душа и ум его были в полном цветении.
Не хилися явороньку,
Ще ты зелёненькiй…
Погодин вспоминает, что, когда они путешествовали по Европе, «Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, не даёт да и только: начнёт спорить, браниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чём свет стоит его императора австрийского, его министерство… но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо: Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнёт беситься, рыться, не находя его нигде, бросать всё, что попадётся под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предположить никакой бумаги, начнёт ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь, его и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены».
То был тоже Гоголь – весёлость била из него, как струя из фонтана, и в радужных брызгах её играло солнце.
Но он любил и уединение. Он находил тихие церковки и молельни, где стояли или сидели две-три фигуры и душа оставалась один на один с тишиною, которая усиливала ощущение общения с чем-то высшим и неизвестным. После палящего римского солнца и дышащей раскалённым камнем улицы тут хорошо было сосредоточиться, остыть, уйти в сердечную глубину и к ней прислушаться.
2
Конец 1839 года – это сборы Гоголя в Россию. Не хочется ехать – и надо ехать. Нужно брать сестёр из Патриотического института и устраивать их. Маменька на это не способна. У неё нет сил, уменья – она никогда не бывала в столицах. Снова нужно отказываться от вольного расписания и браться за гадкое и реальное дело – предстоит поездка в Петербург, искания и просьбы у знатных знакомых, попытка прилично пристроить выпускниц, оставить их или в Петербурге, или в Москве, чтобы не попали они опять в провинцию, не засели в Васильевке со своим французским, который им вовсе не нужен для сеяния гороха, наблюдения над дворней и распрей с маменькой. Да и какая их ждёт на родине женская судьба? Какие женихи? Какая партия?
В марте 1839 года в Италию приезжает Погодин. Они лежат в тёплый солнечный день на траве внутри круга, очерченного Колизеем, и Погодин, разнежившись, говорит Гоголю: «Оставайся, брат, здесь, я понимаю, что ты мог зажиться».
Но надо ехать. И Гоголь нехотя, кружным путём, через Мариенбад и иные немецкие курорты, через Вену, приближается к России. Что ждёт его на родине? Сердце бьётся – три года отсутствия, и столько событий. И Россия ждёт тоже. И она за эти три года переменилась. «Северная пчела» уже имеет десять тысяч подписчиков, а не пять. Растёт доход «Библиотеки для чтения». Увеличились тиражи, умножился читатель, а главное, освободилось место духовного вождя поколения: Пушкина нет. «На нашем веку, – писал в эти годы Вяземский, – литературное первенство долго означалось в лице Карамзина. После него олицетворялось оно в Пушкине, а по смерти его верховное место в литературе нашей праздно… и нигде не выглядывает хотя бы литературный Пожарский, который был бы, так сказать,
Но Вяземский ошибался. Не «предтеча», а законный глава уже существовал в русской литературе. Пока он был далеко, Россия это не сознавала. Когда он вновь ступил на её землю, она встретила его чуть ли не колокольным звоном.
Привёз Гоголя Погодин. Они вместе въехали на Поклонную гору, и здесь Гоголь велел вознице остановиться. Вышли из коляски. Гоголь снял шляпу. Вдали блестели на солнце золотые купола и кресты, виднелись главы церквей Новодевичьего монастыря. Поклонились в пояс Москве-матушке.
Москва ликовала: «Гоголь здесь! Гоголь приехал!» «Я до того обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, – писал Щепкин С. Т. Аксакову, – даже до того, что едва ли не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у них (Гоголь остановился у Погодина. –
Максимович благодарил Погодина из Киева: «Ты говоришь, привёз Гоголя. Спасибо великое тебе за это всё говорят здесь». «Вы привезли с собой, в подарок русской литературе, – откликался один из знакомых Погодина из Петербурга, –
Он не ждал ни такого приёма, ни таких упований. В театре, куда его уговорил прийти Аксаков и где давали «Ревизора», Гоголь не высидел до конца представления. Смущённый взорами, обращёнными на него, и ожиданием его выхода на сцену, он бежал, озадачив Аксакова и обидев директора московских императорских театров M. H. Загоскина. Пришлось Гоголю оправдываться и писать письмо, что он якобы узнал в этот момент о болезни своих близких и вынужден был покинуть зал. Ничего этого не было, никто из близких Гоголя не был болен, да они (в частности, маменька) и не знали ещё, что он на родине.
В то самое время, когда Гоголь гостил у Погодина на Девичьем поле и разъезжал по московским знакомым, в Полтаву, а оттуда в Васильевку шли письма с пометкой «Триест», «Вена», в которых сын предупреждал Марию Ивановну, что ещё неизвестно, будет ли он в России. Лишь в конце октября – через месяц после прибытия в Москву – он написал ей будто из Вены: «Я сегодня выезжаю. Решено, я еду в Россию…»
Не очень-то ему хотелось показывать матери свою бедность и зависимость от московских знакомых. Как ни был он знаменит и желанен в их домах, жил-то он в чужих людях и почитай что на чужие деньги. Приходилось занимать у тех же доброхотов москвичей, занимать почти по-хлестаковски, говоря: я сию минуту, я завтра, я сей час отдам. Но надежд на быструю расплату с долгами не было. Он был должен и Аксакову и Погодину – последнее его особенно огорчало.
Погодин был не из тех, кто давал из слепого бескорыстия, из любви к таланту. Увлечённый общим восторженным отношением к Гоголю и гордясь тем, что Гоголь остановился именно у него, он всё же скоро предъявил и свои права на постояльца. В руках Погодина был журнал, он хотел от Гоголя отрывков, публикаций, он рискнул заикнуться об этом. Гоголь был взбешён. Так пробежала между ними первая тень, которой не могло быть на расстоянии, когда Гоголь жил в Петербурге и имел с Погодиным платоническую переписку, или за границей, где он жил на средства, занятые ему Погодиным. В характере Погодина было что-то собакевичское. Если уж что-то попадало ему в кулак, то он не выпускал ничего. И внешне он походил на гоголевского героя: неладно скроен, да крепко сшит. Сын крепостного и сам в юности крепостной, Погодин, выбившись в профессора Московского университета, до этого прошёл путь унижений на поприще учителя в богатых домах, домах московской аристократии, где его никто не почитал за равного. У него была хватка человека, который всё нажил сам, всё завоевал и обрёл собственными трудами, каких бы потов и низких поклонов в адрес сильных мира сего это ему ни стоило. Издание «Московского вестника» приблизило его к Пушкину, но, как ни пытался Погодин и в литературном отношении подняться до круга «аристократов», не получилось – таланта не хватило. Пушкин, считаясь с его влиянием в Москве, не трогал самолюбия Погодина, даже хлопотал, чтоб тому разрешили писать историю Петра, но хлопоты не удались – Николай не очень-то ценил авторов верноподданнических статеек во всяких «Ведомостях». Так же не удалось ему и занять важного места при министре просвещения, как он ни добивался этого. Оставалась частная инициатива и почти полуторговая деятельность, к которой он выказал недюжинные способности человека, привыкшего сызмальства кормить себя и не надеяться ни на папеньку, ни на маменьку.
Этот человек, не лишённый эстетического чувства и добрых порывов, был всё же в отличие от Гоголя чисто земной человек, не чуткий в отношении странностей ближнего и не считавшийся с особым устройством художнической натуры. Он почитал за спесь гоголевское нежелание печататься в «Москвитянине», его отказы давать что-либо в печать, а потом уже посчитал это и неблагодарностью за предоставление крыши и стола, за бесплатное житьё у него. Гоголь, конечно, пользовался Погодиным, как привык пользоваться он всеми при случае, но при этом не мог платить ему тем, на что тот в минимальной мере претендовал, – откровенностью в своих творческих делах и материальным вознаграждением, опять же в виде допуска до своих литературных (и душевных) тайн, которых более всего требовал Погодин. Он не денег от Гоголя требовал, а этой откровенности, а то была плата, гораздо более неприятная для Гоголя, нежели ассигнации.
Всё это обнаружилось не сразу, в этот приезд Гоголя отношения их ещё не омрачались молчанием, недоверчивостью и открытыми ссорами, Гоголь лишь начинал вступать в круг семьи Погодина, но первые облачка непонимания и недовольства уже появились на горизонте их отношений.
Приходилось думать о заработке, об издании своих сочинений и кабале у Смирдина, который, конечно же, не даст за них много, понимая, что более не у кого издаваться. Скряга Смирдин уже видится Гоголю хозяином его трудов – хозяином беспредельным и неоспоримым, которому он всё-таки должен пойти поклониться: ради себя, ради сестёр, ради маменьки. Поэтому он спешит, Он спешит отбыть свой срок, отдать дань вежливости гостеприимной Москве, куда-то распихать своих институток и скрыться с глаз долой.
Ещё в декабре 1838 года он писал из Рима Погодину: «Литературные разные пакости и особливо теперь,
3
Тридцатые годы подходили к концу, истаивали, и вместе с ними уходило то время, когда в литературе велись порой и ожесточённые схватки, но всё же схватки на правах чести и где шпага ещё считалась оружием. В новые битвы вовлекались уже новые виды оружия и новые люди, ситуация изменилась – читатель на Руси увеличился и на месте стычек из-за самолюбия, зависти не таланта к таланту и за кусок земли под литературным солнцем стали возникать распри
Одним словом, Гоголь столкнулся с совершенно новой ситуацией. Через три дня после приезда в Москву он пишет письмо Плетнёву: «Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому. Грустно и не хотелось сильно! Как странно! Боже, как странно. Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург и Пушкина нет. Я увижу вас – и Пушкина нет. Зачем вам теперь Петербург? к чему вам теперь ваши милые прежние привычки, ваша прежняя жизнь? Бросьте всё! и едем в Рим».
Тридцатые годы канули в вечность. Всё изменилось – наступали сороковые, и Гоголь инстинктивно чувствовал, что сменяется не просто десятилетие, но меняется эпоха. Грядущие сороковые годы уже вглядываются в Гоголя, в его облик, ища в нём преемника Пушкина. Они как бы обращают – ещё бессознательно, стихийно – на него «полные ожидания очи». Петербург без Пушкина пуст, пуста без него и Россия. И вот является Гоголь, и оказывается, что он у России один и более поклониться некому.
Письма Белинского той поры все полны Гоголем. Чуть ли не через строчку в них цитируется Гоголь, поминается Гоголь. Его словечки и фразы, фразы и словечки его героев, разумеется, становятся летучими, обозначающими типические чувства, типические мысли – Гоголь входит в плоть и кровь русского сознания, как некогда Пушкин. Так он сам цитировал Пушкина когда-то. И не только письма Белинского, но и переписка молодого Ю. Ф. Самарина, Константина Аксакова, вся бесцензурная литература русской почты полна Гоголем. И это не только господство гоголевского стиля, гоголевского языка – это торжество его образа мышления, его понимания русского характера и России.
Пушкинский «Современник», попавший сначала в руки нескольких редакторов и издававшийся в пользу семьи поэта, выдыхается и чахнет. Вокруг него завязываются нелитературные споры из-за гонораров и прав вдовы на доходы со статей. Соиздатели не находят общего языка, и сменивший их редактор Плетнёв ничем не может поднять престиж журнала. Иссякли пушкинские архивы, печатать стало нечего, державной руки и почерка бывшего редактора не чувствовалось, и пушкинское стало умирать вместе с детищем пушкинским. Умер в апреле 1839 года П. П. Свиньин, у которого печатался Гоголь в «Отечественных записках». Сами «Записки» перешли в руки А. А. Краевского – бывшего сотрудника «Современника» и издателя «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду».
Краевский получил права на «Записки» ещё до смерти их основателя и тут же написал большое письмо Гоголю с призывом сотрудничать. Гоголь не ответил. Он хорошо помнил Краевского по «Современнику» и не доверял его призывам воевать против «булгаринско-сенковской» партии. Но в Петербурге на вечере у Одоевского к нему подсел смущающийся Белинский – молодой сотрудник «Отечественных записок». Он только что переехал в новую столицу из Москвы, разошедшись с «наблюдателями» и своим московским кружком, куда входил и Константин Аксаков.
Пока Белинский лишь приближался к новым идеям, отходя постепенно от своих гегельянских очарований, от влияния М. А. Бакунина и германской философии. В ту пору он ещё печатал статьи, где писал, что истина выше человека, и ставил человечество выше отдельной личности, делая исключение лишь для гения, который стоял выше и человека и человечности. Да и будущие радикальные идеи, апологетом которых он станет через несколько лет, ещё осмеивались им. Вот как, например, он писал в статье «Менцель, критик Гёте» о французской революции: «Явилось множество маленьких – великих людей и со школьными тетрадками в руках стало около машинки, названной ими la sainte guillotine[11], и начало всех переделывать в римлян». Статью эту Белинский писал ещё в Москве, а заканчивал в Петербурге. Её выход совпал с приездом Гоголя в Петербург. Они с Белинским явились туда почти одновременно – с разрывом в несколько дней.
Их пути, до этого шедшие где-то вдалеке друг от друга, скрестились, и Белинский вглядывался в своего кумира. Кумир отшучивался и не отвечал на вопросы. Мог ли он знать, как близко проходили их пути? Оба они были провинциалы, оба явились в столицы с наполеоновскими замыслами (один в 1828‑м, другой в 1829 году).
Но Белинский был сын военного лекаря, лишь к концу службы приобретшего дворянство.
И социальные страсти, бушующие в груди неистового героя его драматического первенца «Дмитрий Калинин» (1830 год), – это страсти провинциала и изгоя в дворянской среде Белинского, терпевшего нужду и унижения в детстве и прибывшего в Москву с тощим рекомендательным письмом и почти без гроша в кармане. У него не было такой маменьки, как у Гоголя, которая могла бы снабжать его на первых порах деньгами и тёплыми чулками, у него не было двоюродного дядюшки-генерала и родственника-министра (у деда Белинского была одна крепостная душа, а мать его была дочерью артиллерии сержанта), ему приходилось всё завоёвывать самому. Его первые письма из Москвы так же честолюбивы, как и письма молодого Гоголя. «В моей груди сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом немногих избранных – и при всём том меня очень редкие могут ценить и понимать», – пишет он домой. «Смейтесь, хохочите, – когда сердце Ваше разрывается на миллионы частей, пойте, – когда душа Ваша желала бы вылиться рыданиями и воплями; пляшите, – когда судороги отчаяния начали бы сводить Ваши члены. Поступайте так, и я буду гордиться тем, что я Ваш сын», – пишет Белинский матери. Вспомним письма молодого Гоголя – и мы увидим, как близки они были в то время. Близки и непоправимо далеки друг от друга.
В 1839 году, когда они встретились в Петербурге (сначала у Прокоповича, потом у Одоевского), Белинский был уже не безвестный студент, исключённый из университета и дававший (как и некогда Гоголь) уроки в богатых домах. Он прошёл школу Надеждина, школу «Телескопа», его заметил Пушкин, его позвали в Петербург сотрудничать в лучшем журнале. Булгарин, встретя на Невском Панаева, спросил того, имея в виду Белинского: «бульдога-то это вы привезли меня травить?»
Белинский приехал в Петербург не громить Булгарина (тот уже сошёл с литературной арены), а развенчивать Марлинского, писать о Лермонтове, о «Ревизоре», преодолевать своё гегельянство и излечиваться от любви к отвлечённой истине. В то время слово «действительность» как бы мучает его – внутри этого понятия происходят перемены, теперь это не действительность вообще, не философская действительность, а русская жизнь, с которой он в своих писаниях сближается всё тесней и тесней. Да, он должен был проделать этот параболический путь – от грязных стен чембарского училища, от ремня пьяницы отца, больно сёкшего его, от отсутствия тёплой шинели, через высоту заоблачных вершин царства духа и отвлечённой истины, которая, повторяем, выше человека, через «гармонию и самонаслаждение духа», чтоб со страстью потом сорваться с этой высоты.
«Идея для тебя дороже человека», – напишет он М. А. Бакунину и обратится к
Но Гоголь присматривается и к Белинскому, и к другим журналистам: список его знакомств растёт за время пребывания на родине. В Москве его везут к Чаадаеву: он едет, забирается в угол на диван и, слушая всё, что говорят, делает вид, что дремлет. Его однокорытник Редкий, ставший профессором Московского университета, или Погодин сводят его с Т. Н. Грановским – это уж из другой оперы, это нить, тянущаяся к Герцену, Огарёву.
Все будущие деятели и герои сороковых годов как бы проходят перед его глазами – и братья Киреевские, и Аксаковы (в том числе сыновья старика Иван и Константин), и Ю. Ф. Самарин, пишущий диссертацию о Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче, и А. С. Хомяков, и Д. Н. Свербеев, и С. П. Шевырев (всё ядро начавшего выходить через год «Москвитянина»). Конечно, из этого списка выпадают несколько лиц (в том числе Герцен и Станкевич), но всё же для внимательного взгляда Гоголя этого уже достаточно. Как достаточно ему двух месяцев пребывания в Петербурге, чтоб с грустью почувствовать, как выходят «из игры» прежние отцы и творцы общественного мнения, осколки пушкинской эпохи – Вяземский, Жуковский, Плетнёв.
В Петербурге он живёт сначала у Плетнёва, потом переезжает к Жуковскому, который имеет квартиру в Шепелевском дворце, Гоголь пробует писать у него, но холод и пустынность комнат дворца гнетут его. О чём они говорят в длинные зимние вечера, когда остаются один на один или едут к Карамзиным, В. Ф. Одоевскому, А. О. Смирновой-Россет, Гончаровой? Вот запись Жуковского сразу после возвращения в Петербург из заграничной поездки в 1839 году: «Дворец, чудно воздвигнутый в один год (речь идёт о Зимнем дворце, сгоревшем в 1838 году): совершенный образец России, огромно, без точности, без общей связи, выражение одной общей воли, которая, повелевая, рабствует. Во всех мелочах отражается тот характер, который дал России Пётр Великий:
Идея, соответствующая идее «Мёртвых душ», главы из которых Гоголь читает всюду, где он бывает с Жуковским. В эти месяцы Гоголь предстал перед встречавшей его радушно Русью (опять-таки это были дома ею знакомых, некоторые аудитории зачитывавшихся им студентов, в частности, учеников училища правоведения в Петербурге) заявляющим о каком-то новом вкладе, который он вот-вот внесёт в русскую жизнь. Уже отодвигались вдаль и «Ревизор», и «Миргород», и «Арабески» (хотя их читали и перечитывали), уже здание «Мёртвых душ» заслоняло собою их, оно как бы делало Гоголя выше, укрупняло его в глазах публики и ценителей и обещало, обещало.
4
Чтоб понять чувства Гоголя, надо пережить вместе с ним и это свалившееся на него ликованье Руси, и успех, и вихрь вечеров, вечеринок, встреч, знакомств, похвал, и неуютность бедности, зависимости, отсутствия собственного места и дома на родине, которые он ощутил вместе. Ему не на что было одеть и обуть сестёр. С. Т. Аксаков рассказывает, как смущался он перед ним, пока не открыл своей тайны: денег нет ни гроша, вдобавок к этому потерял кошелёк с последними ста рублями, а сёстрам нужны платья, они девушки, их надо куда-то поместить, где-то пристроить. Добрый Аксаков почти прослезился, увидев это страдальчески-просительное выражение на лице Гоголя, его смущение, которое было так странно в нём, застенчивость, боровшуюся с гордостью, – он занял для Гоголя две тысячи рублей.
Начались поездки по магазинам, покупки платьев, белья – Гоголь ничего в этом не понимал, забывал, что надо купить, но некому было об этом позаботиться, кроме него. Сёстры оказались «дикарками». Они неуклюже двигались в своих белых муслиновых платьях (одевал по своему вкусу), стеснялись. Он отвёз их к генеральше В. О. Балабиной, они боялись выходить за стол, есть чужое и голодали, плакали, ели чуть ли не уголь, ибо фамильная гоголевская гордость жила и в них. Анет было девятнадцать, Лизе семнадцать лет.
На них уже заглядывались молодые люди, и сами они поглядывали на молодых людей; их слёзы по поводу своего непрезентабельного вида тоже расстраивали Гоголя, как и их капризы, перемены в настроении и скучанье по институту.
В Петербург, как рассказывает С. Т. Аксаков, с которым Гоголь проделал путь из Москвы, он ехал весёлый в Петербурге скис, подавленный массою свалившихся на него забот, холодом и грустными мыслями о своём будущем. Это отразилось и в дневнике Жуковского: «15, середа. Обедал у Вьельгорского с Гоголем. Рождение Анны Михайловны (младшая дочь Вьельгорских. –
К чему относится это – «дикарь»? К поведению Гоголя у Вьельгорских или у Вяземского? Жуковский вообще был в то время недоволен Гоголем. Он никак не мог смириться с гоголевской гордыней и бесцеремонностью, как он считал, в отношении приличий света. Когда у Гоголя возникла идея оставить своих сестёр у А. П. Елагиной, матери братьев Киреевских и племянницы Жуковского, Жуковский возмутился этим и назвал Гоголя «капризным эгоистом». По его настоянию эта затея не состоялась. Вместе с тем добрейший Василий Андреевич возился с Гоголем, как никто. Именно от Жуковского и через него поступали к Гоголю основные суммы вспомоществования – так случилось и на этот раз.
22 ноября Жуковский записал в дневнике «О Гоголе с императрицею».
И вот радостная для Гоголя весть: «Жуковский достал для меня деньги 4000…» «Если бы вы знали, – пишет он Жуковскому уже из Москвы, – как мучится моя бедная совесть, что существование моё повиснуло на плечи великодушных друзей моих». И это правда.
Маменька с младшей сестрой Ольгой приезжает в Москву на деньги Данилевского. Нужно устраивать и маменьку. Нужны лишние комнаты для неё и для сестры, приходится опять одолжаться у Погодина.
«Погодина мы боялись», – пишет в своих воспоминаниях Елизавета Васильевна Гоголь (Анет и Лизу он привёз с собою в Москву и тоже поместил в доме на Девичьем поле), он заставлял рано вставать. Его мать-старушка, добрейшее существо, любила играть в карты, сёстры Гоголя участвовали в этой её забаве. Погодин ловил их и кричал на мать. В своём бельведере – они жили в комнатах под самой крышей, – за столом, в кабинете Погодина, куда им удавалось иногда заглянуть вместе с его детьми, они чувствовали себя чужими, приживалками, нахлебницами, и нервное состояние брата, страдавшего ещё больше, отражалось и на их состоянии.
«Редкий был у нас брат, – пишет Елизавета Васильевна, – несмотря на всю свою молодость в то время, он заботился и пёкся о нас,
Всё это я помню и помню даже, как Анет была больна и лежала в лазарете, и я у вас был; и потом помню, помню ещё об одном, но не хочу говорить… о, я всё помню!» «Посылаю вам безделушки: по кольцу и по булавке. Глядите на них больше, чем просто на кольца и булавки. К ним прижалась, прицепилась и прилетела вместе с ними часть моих чувств и любви моей к вам. Как эти кольца сожмут и обхватят пальцы ваши, так сжимает и обхватывает вас любовь моя. Как эта булавка застёгивает на груди вашей косынку, так хотел бы я вас хранительно застегнуть и оградить, и укрыть от всего, что только есть горького и неприятного на свете, молодые цветки мои! отрада мыслей моих!»