БЛЮЗ СОННИ:
Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах
Эдуард Мёрике
(
МОЦАРТ НА ПУТИ В ПРАГУ
Осенью 1878 года Моцарт вместе с женою отправился в Прагу, чтобы поставить там своего «Дон-Жуана».
На третий день путешествия, четырнадцатого сентября, часов в одиннадцать утра супруги, пребывавшие в отличном расположении духа, находились немногим более чем в тридцати часах езды от Вены и, следуя в северо-западном направлении, проезжали по ту сторону Мангардсберга и Немецкой Тайи неподалеку от Шремса, где кончается перевал, через живописные Моравские горы.
«Карета, запряженная тремя почтовыми лошадьми, — пишет баронесса фон Т. своей подруге, — добротный экипаж оранжевого цвета, — принадлежала некой пожилой даме, генеральше Фолькштет, которая, видимо, немало гордилась своим давним знакомством с Моцартами и не раз оказанными этому семейству всяческими любезностями».
Знаток вкусов, царивших в восьмидесятых годах, мог бы дополнить несколькими штрихами столь неточное описание упомянутой повозки. Дверцы кареты были расписаны букетами цветов самой натуральной окраски, а по краям обведены узкой золотой полоской, однако краска отнюдь не отливала тем зеркальным блеском, который придает лак изделиям нынешних венских мастеров, да и кузов был не столь выпуклым, хотя смелый изгиб, пожалуй, даже слишком кокетливо сужал его книзу; все это заканчивалось откидным верхом с жесткими кожаными занавесками на окнах, сейчас раздвинутыми.
Относительно одежды обоих путешественников можно лишь заметить, что, стремясь сберечь уложенные в дорожный сундук новые парадные платья, госпожа Констанция выбрала для супруга весьма скромный наряд: вышитый жилет слегка поблекшего голубого цвета, к нему — будничный его коричневый камзол, украшенный большими пуговицами, сквозь звездчатый узор которых просвечивал слой красноватого сусального золота; черные шелковые панталоны, чулки и туфли с позолоченными пряжками. Вот уже с полчаса, как он, из-за необычной для этого месяца жары, снял камзол и теперь, весело болтая, сидел с непокрытой головой в одном жилете. На госпоже Моцарт — удобное дорожное платье, в светло-зеленую и белую полоску; ее перехваченные лентой красивые каштановые волосы пышными локонами ниспадают на спину и плечи; за всю ее жизнь они ни разу еще не были обезображены пудрой, тогда как густые, заплетенные в косу волосы супруга напудрены и сегодня — только несколько небрежнее, чем обычно.
Карета медленно поднималась по косогору меж плодородных полей, которые то там, то сям прорезали широко раскинувшийся лес, и наконец добралась до лесной опушки.
— Сколько лесов нам довелось проехать за эти три дня! — сказал Моцарт. — А я даже и внимания на них не обратил, не говоря уже о том, что мне и в голову не пришло остановиться и выйти погулять. Но здесь, душенька, давай выйдем и нарвем вон тех колокольчиков, что так живописно синеют в тени. А твои лошади, — обратился он к вознице, — пусть пока немного передохнут.
Лишь только они поднялись со своих мест, как обнаружилась маленькая неприятность, навлекшая на маэстро неудовольствие супруги. По его небрежности открылся флакон с дорогими духами, и все содержимое незаметно пролилось на платья и подушки сидений.
— И как я только раньше не догадалась, — сокрушалась Констанция, — ведь я давно уже чувствовала сильный запах духов. Какая жалость, целый флакон настоящих «Rosée d’Aurore»[1] вылился до единой капли! Я их как золото берегла.
— Ну что ты, глупышка, — утешил он ее. — Пойми же, только так твоя божественная благовонная настойка могла принести нам какую-то пользу. Ведь мы изнывали от нестерпимой духоты, не помогал нам и твой веер, сколько ты им ни обмахивалась, и вдруг в карете словно бы повеяло прохладой; ты приписала это действию нескольких капель, коими я надушил свое жабо; мы вновь оживились и весело продолжили нашу беседу, а не пролей я этих духов, мы повесили бы головы, — точь-в-точь как бараны, которых везут на бойню; и такая благодать будет продолжаться всю дорогу. А теперь давай-ка заглянем в эту зеленую чащу!
Взявшись за руки, они перепрыгнули через канаву, что тянулась вдоль дороги, и тотчас же углубились в полумрак ельника, вскоре сгустившийся до темноты, которую лишь кое-где прорезал яркий солнечный луч, озаряя устланную бархатистым мохом землю. Живительная прохлада, которая внезапно сменила царивший вокруг зной, могла бы оказаться опасной для этого беспечного человека, если бы не предусмотрительность его спутницы. С трудом она уговорила его надеть камзол, который на всякий случай прихватила с собой.
— Боже, какая красота! — воскликнул он, глядя на вершины огромных деревьев. — Совсем как в церкви. Мне кажется, будто я никогда прежде не бывал в лесу, и только теперь понял, что значит такое огромное скопище деревьев! Не рука человека посадила их, они сами пришли сюда и стоят так лишь потому, что им весело жить и хозяйствовать единой дружной семьей. Ты знаешь, в юности я исколесил пол-Европы, видел Альпы и море, самое великое и прекрасное из всего, что когда-либо было создано на земле, а вот сейчас, попав случайно в обыкновенный еловый лес на границе Богемии, стою будто олух, удивленный и восхищенный тем, что такое чудо существует в действительности, а не просто una finzione di poeti,[2] как их нимфы, фавны и тому подобное, что это не декорация, а настоящий лес, поднявшийся из земли, вспоенный влагой и взращенный солнечным теплом. Лес этот — родной приют оленя с причудливыми ветвистыми рогами, шалуньи-белки, глухаря и сойки.
Он нагнулся, сорвал гриб и стал восхвалять чудесный ярко-красный цвет его шляпки, нежные белые пластинки на его внутренней стороне, потом сунул в карман несколько еловых шишек.
— Можно подумать, — сказала жена, — что ты и на двадцать шагов не отважился в глубь Пратера, где, право, такие диковинки тоже не редкость.
— Что там Пратер! К черту его, как мог он тебе на ум прийти! Кроме карет, парадных шпаг, робронов и вееров, кроме музыки и бесконечной светской суеты, там ничего больше не увидишь и не услышишь. Да и деревья в Пратере, как бы они ни важничали, все орешки их или желуди — уж не знаю, как их и назвать, — которыми они усыпают землю, скорее сродни бутылочным пробкам, что в великом множестве валяются вокруг. От этого лесочка по всей округе несет кельнерами и всевозможными соусами.
— Это неслыханно! — воскликнула она. — И так говорит человек, для которого нет большего удовольствия, чем отведать в Пратере жареных цыплят.
Когда они снова уселись в карету и дорога после небольшого ровного участка пути постепенно стала спускаться в цветущую долину, что простиралась до видневшихся на горизонте гор, наш маэстро, некоторое время хранивший молчание, вновь заговорил:
— Земля поистине прекрасна, и не следует осуждать того, кто стремится как можно дольше прожить на ней. Я, слава Богу, по-прежнему здоров и бодр и готов свершить одно за другим тысячу дел, к коим и приступлю, как только будет закончена и поставлена моя новая опера. Сколько во всем мире, да и у нас в стране, удивительного и прекрасного, сколько неведомых мне чудес создано природой, наукой, искусством и трудом ремесленников! Черномазый мальчуган-угольщик, обжигающий уголь вон там на костре, знает о некоторых вещах ровно столько же, сколько и я, хотя мне нельзя отказать в желании и стремлении познать кое-что из того, что не относится к моим собственным довольно-таки никчемным занятиям.
— На днях, — заметила Констанция, — мне случайно попался в руки твой старый карманный календарь за восемьдесят пятый год; в конце ты сделал три или четыре пометки nota bene… Первая запись гласит: «В середине октября в императорской литейной будут отливать больших львов»; вторая пометка дважды подчеркнута: «Посетить профессора Гатнера». Кто это?
— Ну как же, это тот добрый старый господин из обсерватории, который время от времени приглашает меня к себе. Я давно уже собирался полюбоваться вместе с тобой на луну и живущего там человечка. Теперь там у них громадная подзорная труба, и если смотреть в нее, то на огромном диске луны так отчетливо и ясно видны горы, долины и ущелья, что кажется, будто до них рукой подать, а на той стороне, что не освещается солнцем, можно увидеть тени, отбрасываемые вершинами гор. Вот уже два года, как я хочу туда пойти, и, к великому своему стыду и огорчению, никак не соберусь.
— Ну что же, — отозвалась Констанция, — луна от нас не уйдет. Кое-что мы еще успеем наверстать.
Немного помолчав, он опять заговорил:
— И ведь все у меня так! Тьфу, даже вспомнить тошно, сколько всего упускаешь, откладываешь, не доводишь до конца! Я не говорю уже о своем долге перед Богом и людьми, а хотя бы о простых удовольствиях, о маленьких невинных радостях, которые легко доступны всем и каждому.
Госпожа Моцарт не сумела или не пожелала отвлечь мужа от мыслей, которые все сильнее овладевали этой впечатлительной натурой, и, к сожалению, не могла всецело с ним не согласиться, когда он, все более распаляясь, продолжал:
— Разве я наслаждался когда-нибудь хоть часок обществом своих детей? Я всегда пользуюсь жизнью лишь наполовину и все делаю en passant![3] Посажу мальчишек верхом себе на колени или побегаю с ними минуты две по комнате — и баста, тут же гоню их прочь. Мне никогда и в голову не приходило, что на пасху или троицу мы чудесно могли бы провести денек за городом, где-нибудь в саду, в роще или на лугу среди ярких цветов, одни, без посторонних, и, предавшись ребяческим забавам, снова почувствовать себя детьми. А жизнь тем временем проходит, пробегает, проносится вихрем. Господи! Как подумаешь об этом — холодный пот прошибает.
Такое признание собственной вины неожиданно положило начало весьма серьезной и задушевной беседе. Мы не станем ее пересказывать, а обратимся лучше к тем обстоятельствам, которые либо непосредственно обсуждались в разговоре, либо так или иначе были с ним связаны.
Здесь мы не без грусти вынуждены заметить, что этот страстный человек, необычайно восприимчивый ко всем радостям мира сего, ко всему возвышенному, доступному лишь чуткой душе художника, хотя и успел многим насладиться, многое пережить и создать на своем недолгом веку, все же ни разу в жизни не испытал чувства полного удовлетворения самим собой.
Тот, кто не собирается искать причины такой неудовлетворенности глубже, чем они крылись в действительности, усмотрит их прежде всего в прочно укоренившихся, казалось бы, непреодолимых слабостях, кои обычно, и не без основания, кажутся нам неотделимыми от всего, что восхищает нас в Моцарте.
Потребности его были весьма разнообразны, особенно сильна была в нем тяга к развлечениям. Самые знатные семейства города почитали его за несравненный талант и искали с ним знакомства, а он редко, можно даже сказать никогда, не отказывался от приглашений на празднества, вечера и загородные прогулки. К тому же и сам он оказывал довольно широкое гостеприимство близкому ему кругу лиц. Он не мог обойтись без музыкальных вечеров, без обедов в обществе нескольких друзей и знакомых, запросто собиравшихся у него два-три раза на неделе за обильным столом. К ужасу жены, он приводил подчас в дом гостей, даже не предупредив ее, прямо с улицы, причем публику довольно разношерстную: любителей музыки, собратьев по искусству, певцов, поэтов. Никчемный прихлебатель, заслуги коего сводились к неиссякаемой жизнерадостности и умению отпускать шутки и остроты, причем довольно грубые, был тоже не менее желанным гостем, чем тонкий знаток искусства или же превосходный музыкант. Однако большую часть своего досуга Моцарт предпочитал проводить вне дома. Каждый день его можно было встретить после обеда в кофейне за бильярдом, а по вечерам он нередко заглядывал в трактир. Он любил выезжать с компанией за город, в коляске или верхом; будучи первоклассным танцором, посещал балы и маскарады и несколько раз в году от всей души веселился на народных празднествах, особливо в день святой Бригитты, когда появлялся в костюме Пьеро.
Подобного рода развлечения, то быстро сменяющие друг друга и необузданные, то созвучные более спокойному настроению, давали ему отдохновение после длительного душевного напряжения и огромной затраты сил; к тому же они, как бы невзначай, оставляли в его памяти те мимолетные, еле уловимые впечатления, которые способны вдохновить бессознательно бредущего какими-то таинственными путями гения. Но в часы, когда он жаждал испить до дна чашу веселия, к сожалению, ничто — ни доводы рассудка, ни чувство долга, ни инстинкт самосохранения, ни даже заботы о доме — не могли остановить его. Как в наслаждениях, так и в творчестве Моцарт не знал ни удержу, ни меры. Часть ночи он посвящал обычно композиции. Утром, нередко еще лежа в постели, он обрабатывал написанное за ночь. Потом, с десяти, пешком или в присланном за ним экипаже ездил по урокам, которые, как правило, отнимали у него и несколько послеобеденных часов.
«Мы трудимся без устали, — писал он как-то одному из своих покровителей, — и нам зачастую бывает нелегко сохранить выдержку. Пользуясь репутацией хорошего клавесиниста и учителя музыки, нахватаешь дюжину учеников, да еще берешь все время новеньких, не задумываясь над тем, выйдет ли из них толк, лишь бы исправно платили свой талер per marca.[4] Радуешься любому венгерскому усачу из инженерного корпуса, которого от нечего делать черт дернул изучать генерал-бас и контрапункт; любой заносчивой графской дочке, которая встречает тебя, словно мастера Кокреля, своего цирюльника, вся красная от возмущения, ежели ты не появился у нее минута в минуту, и т. д.». А когда, утомленный этими уроками, концертами, репетициями и тому подобными занятиями, Моцарт жаждал наконец свободно вздохнуть, мнимый отдых его натянутым до предела нервам подчас способно было дать лишь новое возбуждение. Здоровье его тайно подтачивал какой-то недуг; одолевавшие все чаще и чаще приступы тоски если и не порождались, то, во всяком случае, усугублялись этим недугом, отчего в нем утвердилось предчувствие близкого конца, не покидавшее его ни днем, ни ночью. Всякого рода мрачные мысли, не исключая и чувства раскаяния, подобно горькой приправе, отравляли любую выпадавшую на его долю радость; но мы знаем, что и — эти страдания, просветленные и чистые, претворялись в глубокий, неиссякаемый источник сменяющих друг друга мелодий, которые, струясь из сотен золотых труб, изливали все муки и радости человеческой души.
Пагубные последствия подобного образа жизни сказывались и на домашнем укладе. Моцарта можно было упрекнуть в безрассудной и легкомысленной расточительности даже в тех случаях, когда проявлялось одно из самых прекрасных свойств его характера. Всякий, кто, будучи в крайней нужде, приходил к нему занять денег или попросить поручительства, обычно мог быть уверен, что от него не потребуют ни расписки, ни залога; Моцарту сие было так же несвойственно, как ребенку. Он предпочитал все раздаривать, причем всегда был приветлив и великодушен, особенно если считал, что денег у него с избытком.
Связанные с этим затраты, равно как и расходы, необходимые на ведение хозяйства, никоим образом не соответствовали его скудным доходам. Денег, получаемых им от театров и за концерты, от издателей и учеников, вместе с пожалованной ему императором пенсией, не хватало, тем более что вкусы публики были еще далеки от безоговорочного признания музыки Моцарта. Непорочная красота, богатство и глубина ее содержания приводили в недоумение публику, привыкшую к излюбленным, легко усваиваемым музыкальным блюдам. Правда, в свое время венцы никак не могли насытиться «Бельмонтом и Констанцией», благодаря народности этой оперы. Поставленный же несколько лет спустя «Фигаро», соперничая с милой, но куда менее значительной «Cosa rara»,[5] неожиданно и, конечно, не только из-за интриг директора, потерпел полный провал; тот самый «Фигаро», которого более образованные и менее предвзято настроенные пражские слушатели тут же приняли с таким энтузиазмом, что растроганный маэстро в знак благодарности решил написать для них свою следующую большую оперу. Несмотря на неблагоприятные времена и козни недругов, Моцарт мог бы все же, прояви он большую осмотрительность и ловкость, извлекать весьма значительный доход с помощью своего искусства, но он оставался в накладе даже в тех случаях, когда непредубежденная толпа невольно выражала ему свои восторги. Короче говоря, все — судьба, характер и собственные ошибки — мешало преуспеванию этого исключительного человека.
Нетрудно понять, сколь тяжелым в таких условиях становилось положение хозяйки дома, если только она относилась серьезно к своим обязанностям. Несмотря на свою молодость, жизнерадостность и некоторую беспечность, унаследованную от отца-музыканта, Констанция, с детских лет привыкшая к лишениям, всеми силами старалась предотвратить беду и, пока еще не поздно, по возможности выправить положение и возместить крупные потери, экономя на мелочах. Последнее ей, правда, плохо удавалось, может быть, за отсутствием должного умения и необходимого опыта. Она распоряжалась деньгами и вела книгу домашних расходов; со всеми претензиями, напоминаниями о неоплаченных долгах и вообще по каждому неприятному поводу неукоснительно обращались к ней одной. Она нередко бывала близка к отчаянию, тем более, что такого рода трудности, вечные нехватки, мелочные заботы и страх перед грозящим позором усугублялись еще и приступами меланхолии мужа, во время которых он, забросив работу и не доступный никаким утешениям, целыми днями сидел, вздыхая и жалуясь, подле жены или же, забравшись в какой-нибудь укромный угол, предавался неотступно преследовавшим его мрачным мыслям о смерти. И все же бодрость духа редко покидала ее, а ясный ум почти всегда находил хотя бы временный выход из создавшихся затруднений. Но, в сущности, это мало или же вообще ничего не изменяло. И если ей даже удавалось укором, шуткой, уговорами или лаской добиться, чтобы сегодня он вместе с ней выпил чаю или поужинал в семейном кругу и не уходил вечером из дома, то чего она этим достигала? Случалось, что он, пораженный и растроганный заплаканным видом жены, искренне проклинал ту или иную из своих дурных привычек и давал самые благие обещания, даже превышающие ее требования, и что же? Незаметно для себя он снова попадал в привычную колею. Поневоле начинало казаться, что жить иначе не в его власти и что если бы ему был навязан силой совершенно иной образ жизни, приличествующий, согласно нашим понятиям, всем без исключения людям, то этот удивительный человек не смог бы существовать.
Констанция не переставала все же надеяться на благоприятную перемену в делах, которая, по ее мнению, неминуемо должна была наступить, поскольку растущая слава ее мужа не могла не привести к коренному улучшению их благосостояния.
Как только, думала она, спадет тот тяжелый гнет нужды, который то с большей, то с меньшей силой тяготит и его, как только он, вместо того чтобы тратить добрую половину сил и времени на добывание денег, сможет полностью отдаться своему истинному призванию и, наконец, не испытывая угрызений совести, сможет вкусить всю прелесть тех удовольствий, кои сейчас не так-то для него доступны, — он сразу же станет спокойнее, естественнее и мягче. Констанция подумывала даже о переезде при случае в другой город, ибо надеялась все же преодолеть его нежную привязанность к Вене, где, по ее убеждению, ему явно не везло.
Госпожа Моцарт полагала, что успех новой оперы, постановка которой и послужила причиной этой поездки, будет решительным образом способствовать осуществлению всех ее чаяний и надежд.
Опера была уже написана больше чем наполовину. Близкие друзья — свидетели создания этой замечательной вещи, — способные по-настоящему оценить ее и составившие себе достаточно полное представление о ее характере и силе, повсюду говорили о ней в таких тонах, что даже ярые противники композитора склонны были поверить, что не пройдет и полугода, как этот «Дон-Жуан» всколыхнет, перевернет вверх дном, покорит музыкальный мир всей Германии. Более осторожно и неопределенно высказывались те доброжелатели, которые, учитывая тогдашние взгляды на музыку, не надеялись на полный и быстрый успех. Сам маэстро втайне разделял их более чем обоснованные сомнения.
Констанция же — как и все женщины, которые куда реже, чем мужчины, испытывают неуверенность, ибо подчиняются чувствам, да и к тому же одержимы подчас вполне определенными желаниями, — твердо верила в удачу, и вот теперь, в карете, ей вновь представился случай отстаивать свою точку зрения. Она проделала это со свойственной ей живостью и страстностью, причем с удвоенным усердием, так как во время предыдущего разговора, который был, по существу, совершенно бесплодным и поэтому оборвался, не дав им ничего, кроме чувства неудовлетворенности, Моцарт заметно помрачнел. Констанция обстоятельно и все так же оживленно принялась разъяснять мужу, как по возвращении домой распределит на уплату безотлагательных долгов и на другие нужды те сто дукатов, которые они, согласно договоренности, получат от пражского антрепренера за партитуру, и как надеется прожить всю зиму до самой весны, не делая долгов.
— Твой господин Бондини сумеет изрядно поживиться на этой опере; и если он хотя бы наполовину так честен, как ты его рисуешь, то дополнительно пришлет тебе приличный процент с тех денег, которые получит от других театров за копии твоей партитуры; если же нет — ну что ж, у нас, слава Богу, найдутся и другие источники дохода, даже в тысячу раз более солидные. Такое уж у меня предчувствие.
— А ну-ка, рассказывай!
— Мне птичка на хвосте весть принесла, что прусскому королю требуется капельмейстер.
— Вот как?
— Я хотела сказать генеральный директор. Дай мне немного пофантазировать. Эту слабость я унаследовала от матушки.
— Ну, давай фантазируй, чем несуразнее, тем лучше!
— Нет, все будет вполне правдоподобно. Итак, представь, что в это время через год…
— …папа в жены Гретль возьмет…
— Замолчи, насмешник. Поверь мне, ровно через год, ко дню святого Эгидия, придворного композитора по имени Вольф Моцарт в Вене и след простынет.
— Типун тебе на язык!
— Я ясно представляю себе, как наши старые друзья судачат про нас. И чего только тут не услышишь!
— Что, например?
— Например, в один прекрасный день, рано утром, часу этак в десятом, наша старая фантазерка Фолькштет уже мчится самым быстрым своим визитерским аллюром по Кольмаркту. Целых три месяца ее не было в Вене; долгожданное путешествие в Саксонию, к зятю, ежедневно обсуждавшееся с тех пор, как мы знакомы, наконец-то состоялось; она вернулась только вчера ночью и не в силах усидеть дома, ее так и распирает от радостного возбуждения, нетерпеливого желания увидеть свою приятельницу и поделиться с ней интереснейшими новостями; она спешит прямехонько к полковнице, взбегает по лестнице, стучится и, не дожидаясь ответа, влетает в комнату: только представь себе их взаимные восторги и нежные объятия. «Ах, милейшая, добрейшая госпожа полковница, — начинает она, едва переведя дух после первых лобзаний и приветствий. — Я привезла вам целый ворох приветов, и от кого?! Отгадайте-ка! Я приехала ведь не прямо из Стендаля, а сделала небольшой крюк влево, в сторону Бранденбурга». — «Не может быть!.. Вы были в Берлине? Видели Моцартов?» — «Я провела у них десять божественных дней», — «О, милая, дражайшая, бесценная моя генеральша, расскажите же, опишите мне все подробно. Как поживают наши добрые друзья? Так же ли им там нравится, как вначале? Мне все еще кажется непостижимым, до сих пор не верится, а тем более теперь, после того как вы у них побывали, что Моцарт — берлинец! Как он себя там чувствует? Как выглядит?» — «О, Моцарт! Если бы вы только его увидели. Нынешним летом король отправил его в Карлсбад. Ну разве пришло бы это в голову нашему обожаемому императору Иосифу? Когда я приехала, Моцарты только что вернулись оттуда. Он пышет здоровьем, жизнерадостен, потолстел, покруглел и подвижен, как ртуть: глаза его так и сияют довольством и счастием».
Тут наша рассказчица, войдя в роль, принялась в самых радужных красках расписывать свою новую жизнь. В ее устах ожило и стало казаться явью все, начиная с квартиры Моцарта на Унтер-ден-Линден, сада, загородного дома и кончая блистательной ареной его публичных выступлений и узким придворным кругом, где он аккомпанировал королеве на фортепьяно. Констанция так и сыпала анекдотами и сочиняла целые диалоги. Можно было подумать, что королевская резиденция в Потсдаме и Сан-Суси знакома ей лучше, нежели замок Шенбрунн и императорский дворец. К тому же у нее хватило лукавства наделить нашего героя множеством совершенно новых, присущих хорошему семьянину качеств, развившихся на солидной основе прусского быта, причем величайшим чудом и свидетельством того, что от одной крайности до другой рукой подать, упомянутая Фолькштет сочла зачатки подлинной скупости, которая была ему удивительно к лицу. «Только представьте себе, он получает три тысячи талеров, и как вы думаете, за что? За то, что раз в неделю дирижирует камерным концертом и два раза — оперой. Ах, дорогая моя полковница, я видела нашего милого, бесценного маленького Моцарта во главе превосходного, вышколенного им оркестра, который боготворит его. Я сидела с Констанцией в ее ложе, как раз наискосок от ложи их высочеств. И что, вы думаете, было в программе? — Я нарочно захватила ее для вас, завернув в нее скромный подарок от себя и от Моцартов. — Вот, смотрите, читайте, что здесь напечатано огромными буквами!» — «Помилуй Бог, что это? Тарар». — «Да, друг мой, вот до чего довелось нам дожить. Два года назад, когда Моцарт писал своего „Дон-Жуана“, а гнусный, позеленевший от злости Сальери втайне прилагал все усилия, чтобы добиться в своей стране такого же триумфа, какой имела его опера в Париже, готовясь показать наконец нашей невзыскательной публике, питающейся каплунами и в любое время готовой восторгаться „Cosa rara“, нечто сходное, по его мнению, с благородным соколом; в то время, когда он со своими сообщниками уже строил всякие козни и интриги, стремясь подать „Дон-Жуана“ на театре в таком же ощипанном виде, как это удалось ему в свое время с „Фигаро“, — я поклялась ни за что на свете не ходить на его пакостную вещь, если ее все-таки поставят. И я сдержала свое слово. Когда все, в том числе и вы, дорогая полковница, сломя голову помчались в театр, я осталась у своего очага, взяла на колени кошку и принялась за суп из потрохов; точно так же я поступала и во время последующих представлений. А теперь, подумать только, „Тарар“ на сцене Берлинской оперы, и Моцарт дирижирует произведением своего заклятого врага. „Вы обязательно должны пойти послушать эту оперу! — воскликнул он в первые же минуты нашей беседы. — Хотя бы только для того, чтобы передать венцам, что я не дал упасть ни одному волоску с головы отрока Авессалома. Я хотел бы, чтобы этот архизавистник сам побывал на спектакле и убедился, что мне незачем корежить чужие произведения, ибо я хочу всегда оставаться таким, каков я есть“».
— Браво! Брависсимо! — закричал во весь голос Моцарт и, нежно взяв свою женушку за уши, стал осыпать ее поцелуями, ласкать и щекотать, так что в конце концов эти мечтания о будущем, которым они предавались как дети, увлекшиеся радужными мыльными пузырями, мечтания, которым никогда, даже в самой скромной мере, не суждено было осуществиться, завершились взрывом бурного веселья, возней и смехом.
Тем временем они давно уже спустились в долину и приблизились к деревне, которую увидели еще с холма, а за ней среди цветущих лугов и полей возвышался небольшой замок современного стиля — резиденция некоего графа фон Шинцберга. В этой деревне решено было покормить лошадей, пообедать и отдохнуть. Постоялый двор, где остановилась их карета, был расположен поодаль от других домов на самом краю деревни, у дороги, от которой в сторону господского парка тянулась обсаженная тополями аллея длиной шагов в шестьсот.
Когда они вышли из кареты, Моцарт, по обыкновению, предоставил заботы об обеде жене. Сам же велел принести себе стакан вина, меж тем как Констанция попросила дать ей глоток холодной воды и отвести куда-нибудь, где она могла бы часок вздремнуть. Ее провели по лестнице наверх, супруг последовал за ней, что-то бодро напевая и насвистывая. В чисто выбеленной и наскоро проветренной комнате, среди старинной обветшалой мебели, несомненно перекочевавшей сюда в свое время из графских покоев, стояла небольшая опрятная кровать с расписным балдахином на тонких, покрытых зеленым лаком столбиках, шелковый полог которого давно уже был заменен занавесками из простой материи. Констанция стала располагаться, Моцарт пообещал вовремя ее разбудить; она заперла за ним дверь, а он сошел вниз в трактир, надеясь хоть чем-нибудь занять время. Однако, кроме хозяина, там не оказалось ни души, а так как разговоры последнего, да и вино его гостю пришлись не по вкусу, то он решил в ожидании обеда пойти прогуляться в графский парк. Ему сказали, что приличной публике доступ туда разрешен, к тому же в тот день хозяева замка были в гостях.
Он вышел из трактира и, быстро пройдя короткий путь до открытых настежь решетчатых ворот, слегка замедлил шаг, вышел на аллею, обсаженную высокими старыми липами; в конце этой аллеи, слева, взору его внезапно открылся фасад замка. Построенный в итальянском стиле, с выступающей в сад двойной лестницей, он был выкрашен в светлый цвет; шиферную крышу его украшало несколько ничем не примечательных статуй богов и богинь и ажурная балюстрада.
Пройдя меж двух находившихся еще в полном цвету клумб, наш маэстро направился в тенистую часть парка, миновал несколько красивых куп темно-зеленых пиний, а затем побрел по причудливо извивающимся тропинкам, постепенно приближаясь к более открытым участкам, и вскоре вышел к фонтану, веселое журчание которого давно уже доносилось до его слуха.
Вдоль довольно большого овальной формы бассейна были расставлены тепличные растения в кадках — лавры и олеандры, носившие на себе следы заботливого ухода, вокруг вилась усыпанная мягким песком дорожка, проходившая мимо маленькой решетчатой беседки. Беседка эта была прекрасным местом для отдыха; в ней стояли крошечный столик и скамья, на которую у самого входа и опустился Моцарт.
Наш герой с наслаждением прислушивался к мирному плеску воды, устремив взгляд на небольшое, усыпанное прекрасными плодами померанцевое дерево, что, нарушив общий порядок, одиноко стояло как раз возле беседки, прямо на земле; вид этого посланца юга внезапно пробудил в душе композитора милое ему воспоминание далекого детства. Задумчиво улыбаясь, он потянулся к ближайшему из висевших на дереве плодов, как бы для того, чтобы ощутить на своей ладони его прелестную округлость и сочную свежесть. Видение юных лет, только что вновь ожившее в его воображении, тесно переплеталось с давно забытой музыкальной фразой, которую он, предавшись на мгновение мечтам своим, теперь упорно старался воскресить в памяти. Но вот глаза его заблестели, взгляд стал скользить по окружающим предметам — он весь во власти какой-то неотвязно преследующей его мысли. В рассеянности он вновь дотронулся до апельсина, который неожиданно отделился от ветки и остался у него в руке. Он это видел, но не сознавал; этот гениальный художник настолько углубился в свои мысли, что, сам того не замечая, непрестанно вертел в руке ароматный плод, вдыхая его чудесный запах и неслышно, лишь движением губ, воспроизводя то начало, то середину какой-то мелодии; затем инстинктивно извлек из бокового кармана эмалевый футляр, достал оттуда маленький серебряный ножичек и медленно разрезал пополам оранжевый мясистый шар. Может быть, им руководило при этом безотчетное чувство жажды, однако, будучи до крайности возбужден, он удовольствовался одним лишь божественным ароматом апельсина. Несколько минут он задумчиво смотрел на мякоть обеих половинок, бережно, очень бережно сложил их вместе, вновь раскрыл и снова соединил.
Вдруг поблизости послышались шаги, он вздрогнул, и только тут до его сознания дошло, где он и что натворил. Он хотел было спрятать апельсин, но сразу же одумался, то ли из чувства гордости, то ли потому, что было уже слишком поздно. Перед ним стоял высокий, широкоплечий человек в ливрее — садовник замка. Успев, вероятно, уловить последнее подозрительное движение незнакомца, он несколько секунд в недоумении молчал. Моцарт, как бы пригвожденный к скамье и тоже лишившийся дара речи, слегка улыбаясь и заметно покраснев, однако довольно дерзко и открыто смотрел на него своими голубыми глазами, затем — третьему лицу это показалось бы крайне забавным — положил невредимый на вид апельсин с подчеркнутой и несколько вызывающей решимостью на середину стола.
— Покорнейше прошу прощения, — проговорил тут со скрытой досадой садовник, успевший рассмотреть не внушившую ему особого доверия одежду незнакомца. — Я не знаю, с кем я…
— Капельмейстер Моцарт из Вены.
— Вы, надо полагать, знакомы с хозяевами замка?
— Я здесь проездом и никого не знаю. Дома ли господин граф?
— Нет.
— А его супруга?
— Она занята и едва ли сможет принять вас.
Моцарт поднялся и хотел было уйти.
— С вашего позволения, сударь, как это вам могло прийти в голову угощаться здесь подобным образом?
— Что?! — воскликнул Моцарт. — Угощаться? Черт подери, уж не думаешь ли ты, что я собирался совершить кражу и сожрать эту штуку?
— Сударь, я думаю лишь то, что вижу. Эти плоды пересчитаны, и я отвечаю за них. Господин граф предназначил это дерево для предстоящего праздника, за ним должны сейчас прийти. Я не отпущу вас до тех пор, пока не доложу о случившемся и пока вы не объясните сами, как все произошло.
— Будь по-твоему. Я подожду покамест здесь. Можешь на меня положиться.
Садовник нерешительно огляделся по сторонам, и Моцарт, думая, что дело лишь за подачкой, сунул руку в карман, но там, увы, не оказалось ни гроша.
Тут действительно появились двое работников, поставили деревце на носилки и унесли его. Тем временем наш маэстро достал свой бумажник, вынул чистый листок бумаги и в присутствии не отходившего ни на шаг садовника написал карандашом:
«Милостивая государыня! Здесь, в Вашем райском уголке сидит нечестивец, подобный блаженной памяти Адаму, отведавшему яблока. Несчастье свершилось, и я не могу свалить вину на какую-нибудь добрую Еву, ибо Ева спит сейчас невинным сном на постоялом дворе, и над пологом ее кровати витают Грации и амуры. Прикажите, — и я буду лично держать ответ перед Вашей милостью за свой, мне самому непонятный проступок. Искренне кающийся
Вашего сиятельства
покорнейший слуга
на пути в Прагу».
Довольно неловко сложенную записку он вручил упорно дожидавшемуся садовнику, наказав передать ее графине. Стоило только церберу удалиться, как по ту сторону замка послышался стук въезжавшего во двор экипажа. Это был граф, привезший из соседнего имения племянницу и ее жениха, молодого богатого барона. Мать барона уже много лет не выходила из дома, поэтому помолвка состоялась сегодня у нее, а теперь торжество решено было завершить в кругу близких родственников здесь, в замке, где Евгения с раннего детства обрела отчий дом и воспитывалась, как родная дочь.
Графиня с сыном Максом, молодым лейтенантом, отправилась домой несколько раньше, чтобы отдать последние распоряжения. На переходах и лестницах замка все было в движении, и садовнику с трудом удалось вручить наконец записку графине; однако та не стала ее разворачивать и, почти не обратив внимания на слова подателя, хлопотливо поспешила дальше. Слуга ждал и ждал, госпожа все не возвращалась. Мимо него то и дело сновала прислуга — лакеи, горничные, камердинеры; он спросил о его сиятельстве, — тот переодевался; тогда садовник отправился на поиски и нашел молодого графа Макса, однако тот был увлечен беседой с бароном и, как бы опасаясь, что садовник доложит или спросит о чем-нибудь, что еще не должно было стать достоянием гласности, оборвал его на полуслове: «Сейчас приду — ступай!» Прошло еще немало времени, прежде чем отец и сын вышли наконец из своих комнат и узнали досадную новость.
— Это же черт знает что такое! — закричал толстый и добродушный, но несколько вспыльчивый граф. — Этому просто названия нет! Говоришь, музыкант из Вены? Наверно, один из тех голодранцев, что выпрашивают деньги на дорогу и подбирают все, что плохо лежит!
— Прошу прощения, ваша милость, с виду он не таков. У него, мне кажется, не все дома; к тому же он очень спесив. Назвался этот человек Мозером. Сейчас он ждет внизу вашего решения; я поручил Францу оставаться поблизости и приглядывать за ним.
— Что с того толку, черт побери! Если я и засажу этого болвана за решетку, беды все равно не поправить. Я тебе тысячу раз приказывал держать всегда ворота на запоре. Такой наглый поступок был бы невозможен, если бы ты помнил о своих обязанностях.
Но тут из соседней комнаты стремительно вышла охваченная радостным возбуждением графиня с развернутой запиской в руке.
— Вы знаете, — воскликнула она, — кто у нас в саду?! Прочтите, Бога ради, это письмо, — Моцарт, композитор из Вены! Надо сейчас же пойти пригласить его наверх, — я боюсь, как бы он не ушел! Что только он обо мне подумает! Надеюсь, что ты был с ним вежлив, Вельтен? Но что, собственно, произошло?
— Что произошло? — проворчал супруг, гнев которого не способно было сразу умерить даже известие о визите столь знаменитого человека. — Этот сумасшедший сорвал с дерева, которое я предназначил в подарок Евгении, один из девяти апельсинов. Чудовище! Он испортил всю нашу затею, и Максу остается только разорвать свои стихи.
— Да нет же! — возражала графиня. — Эта беда легко поправима, предоставьте все мне. А вы оба идите и освободите этого славного человека, да будьте с ним как можно любезнее и радушнее. Он должен остаться здесь на сегодняшний день, надеюсь, нам удастся его задержать. Если вы не застанете его в саду, то ступайте на постоялый двор и привезите сюда вместе с женой. Судьба едва ли могла уготовить сегодня Евгении лучший подарок и более приятный сюрприз.
— Конечно! — согласился Макс. — Я тоже сразу же об этом подумал. Идемте скорее, папа! А о стихах, — продолжал он, когда они поспешно направлялись к лестнице, — вам не следует беспокоиться. Девятая муза в обиде не останется; напротив, я сумею еще извлечь из этой неприятной истории кое-какую выгоду.
— Сие невозможно.
— Вот увидите.
— Ну, если так, — ловлю тебя на слове, — мы примем этого чудака, как самого почетного гостя.
Пока все это происходило в замке, наш квазипленник, не слишком тревожась об исходе дела, довольно долго что-то писал. Затем, поскольку решительно никто не появлялся, начал беспокойно расхаживать взад и вперед; а тут еще из трактира дали знать, что обед давно уже готов и его просят поскорее вернуться, ибо возница торопится с отъездом. Он собрался было уже уходить, как вдруг у входа в беседку появились хозяева замка.
Граф, словно старого знакомого, горячо приветствовал его своим зычным голосом и, не дав ему возможности принести извинений, тотчас пригласил супружескую чету провести в кругу его семьи хотя бы остаток дня.