— Как хорошо, — помолчав, тихо сказала Вера. — Мы ведь ни разу не отмечали этот день…
Глеб поднялся: разговор сворачивал на сентиментальный путь, которого он почему-то боялся, не зная, что в таких случаях мужчина должен делать и говорить.
— Пойду за газетой.
— Давай я схожу, — предложила она.
Глеб усмехнулся, оценив её порыв: беспокоилась за его настроение и хотела принять удар на себя — вытащить это дурацкое письмо, если оно в ящике. Или порвать в клочья, хотя он запретил это делать, проверяя почту три раза на день.
Пока муж спускался за газетой, Вера стояла посреди кухни. Нужно было собрать грязную посуду и вымыть; посуды-то всего ничего. Но она ждала его возвращения, словно имелась какая-то связь между этими чашками и тем настроением, с которым вернётся Глеб.
Дверь тихо хлопнула. Вера шмыгнула в переднюю и спросила чуть не шёпотом, как спрашивают врача о состоянии лежащего в соседней комнате больного:
— Есть?
— Есть! — громко бросил он это короткое слово и понял окончательно, что не видать ему покоя ни в выходные, ни в будни, пока узкий цветастый конверт будет появляться в почтовом ящике.
Рябинин остановился у парикмахерской, размышляя об относительности всего сущего. Даже земной вес — уж, кажется, что постояннее земного шарика, — оказывается, непостоянен. Вот следственный портфель, который сейчас оттягивает руку. А вчера, когда Рябинин шёл на дежурство, не оттягивал. За ночь портфель потяжелел, хотя в нём не прибавилось ни одной бумажки. Даже убавилось. Правда, за эту ночь Рябинин трижды выезжал на место происшествия и спал часа два, если только можно назвать сном предутреннюю дрёму на потёртом колком диване. Вот портфель и потяжелел. Даже войти в парикмахерскую не было сил.
А ведь он любил это время, эти полтора-два часа после сдачи дежурства, когда можно расслабиться и ехать домой, по-стариковски, бессильно усевшись в автобусе; потом принять душ на вялое, вроде бы безмускульное тело; поесть, но не обед, а так, что попадётся; лечь с газетой на диван и, пробежав глазами заголовки, провалиться в спокойный домашний сон. Он испытывал удовольствие от этого измученного состояния — заслужил его нелёгким трудом, и кончился он, слава богу, этот труд: впереди целый день отдыха…
Но впереди не было дня отдыха по его собственной глупости — вызвал женщину, не заглянув в календарь, где на сегодняшнем числе стоял жирный карандашный крест. Поэтому нужно бриться и плестись в прокуратуру. Он вошёл в парикмахерскую.
Потом дремал, залепленный пеной. Потом тащился в прокуратуру, цепляясь портфелем за прохожих. Потом сидел за своим столом и бессмысленно тёр ладонями выбритые щёки…
Сон прошёл мгновенно, стоило приоткрыться двери. Рябинин удивился — ведь не допрос, а так, разговор.
Худенькая молодая женщина села перед ним и вроде бы пропала между столом и стулом, как провалилась в щель. Таких до пенсии зовут «девушками». Не лицо, а личико. Тёмные волосы собраны в неказистый пучок. Узкие, чуть подкрашенные губы. И ресницы подчернены. Но косметика ей не шла, как-то существуя краской сама по себе.
Женщина имела мужа. Теперь появился вздыхатель. Рябинин смотрел на неё и думал, чем же она их взяла, этих двух мужчин, — не чёрными ли огромными глазами, для которых это лицо казалось маловатым. Хотя влюбляются в красивых, а любят обыкновенных.
— Всё пишет? — зачем-то спросил Рябинин, хотя только вчера Базалова принесла ещё четыре письма. Видимо, ему не хватало её голоса, без которого не складывался образ.
— Пишет, — пропела она — не пропела, но так протянула слово, что ему захотелось опять услышать её голос.
— Всё про любовь?
— Про неё, — певуче удивилась она.
— Ну и хорошо, — брякнул Рябинин.
— Конечно, хорошо, — неожиданно согласилась женщина.
— Как это «хорошо»? — теперь удивился он, себе же противореча.
— Анонимки ведь бывают грязные, пошлые. А мои всё-таки о любви, о чувствах.
— Они вам нравятся?
— Сентиментальщина. — Она даже расширила глаза, подтверждая, какая это жуткая сентиментальщина.
— А почему?
— Что «почему»?
— Почему сентиментальщина-то?
— Такой уж у него стиль…
— Я хотел спросить, почему сентиментальщина — плохо.
Сколько ей? Лет двадцать семь — двадцать восемь. Учительница младших классов. Но как она жёстко произнесла это длинное мягкое слово. Заклеймила того рыцаря.
— Сентиментальность всегда фальшива.
— Ну-у, — не поверил Рябинин. — Разве нет сентиментальности искренней?
Она подумала, рассматривая его, следователя, который почему-то спрашивал не о том, о чём должен бы спрашивать.
— Вернее, сентиментальность — это когда утрачена мера.
— Мера чего?
— Чувств.
— А сколько их надо?
Она засмеялась, вцепившись пальцами в пучок на затылке, — иначе бы рассыпался.
— Да я сама сентиментальная. Могу и заплакать.
Её глаза блеснули, мгновенно покрывшись микронной плёнкой влаги, подтверждая последние слова. Рябинин внимательно смотрел, не понимая внезапного перехода от смеха к слезам. Впрочем, не было никакого перехода: был смех, потом был стекольный блеск глаз.
— Можете заплакать… от чего?
— У человека всегда есть в запасе то, от чего можно поплакать.
— О! — вздохнул Рябинин.
Слишком умно для её возраста. Да и не только умно — такая мысль могла прийти лишь в страдающую душу. А страдают ли в двадцать восемь-то?… Не просто ли печалятся?
— От чего же страдаете вы?
— Да хотя бы от этих писем, — опять запела она, уже смеясь. — Вернее, страдаю оттого, что страдает Глеб.
— А почему он страдает?
— Неужели не понимаете?
Рябинин понимал. Да Рябинин бы не уснул, получай его жена любовные письма. Он не понимал другого — почему бы не уснул, получай она эти письма: ведь ничего бы не случилось оттого, что в почтовый ящик опускались бы конверты с излияниями незнакомого человека.
— Кого-нибудь подозреваете?
— Не-е-ет, — очень уж длинно пропела она, и Рябинин понял, за что могли её любить мужчины — за голос, в котором слились, как речки в реку, материнский жар, томная женственность и девичья прелесть. Лично он, Рябинин, если бы в неё влюбился, то полюбил бы только за этот неразъёмный голос.
— Стиль писем ничего вам не говорит?
— А что он должен говорить?
— Всё говорит обо всём, — неопределённо заметил Рябинин, чтобы не вдаваться в подробности. — Есть у вас знакомые мужчины по школе, институту, работе… и просто так?
— Разумеется.
— Сколько их примерно? Считая и тех, с кем давно раззнакомились.
— Ну, человек пятнадцать…
— Почерк никому из них не принадлежит?
— Нет, — решительно ответила она, коротко обрубив слово, да и слово-то само по себе короткое, если его не тянуть.
Рябинину показалось, что это слово его загипнотизировало, отключив от допроса, от этой женщины, от своего кабинета…
Мозг засыпал — Рябинин чувствовал, что засыпает. Что-то даже мелькнуло в этом цепенеющем мозгу… Уж не сновидение ли? Или прошлое пригрезилось?
Степь и дороги. Их экспедиционный грузовик, пыльный, как слон. И шофёр Максимыч, отменный водитель и горький пьяница, которого некем было заменить. Он вёл машину, ничего не соображая и держась за руль, чтобы не упасть на педали, и хорошо вёл, аккуратно притормаживая на колдобинах. Но стоило ему выйти из кабины, как Максимыч оседал на землю и моментально начинал храпеть.
Никакой сон не мог сморить Рябинина во время допроса. Почему же сейчас он отключился и осел на стуле, как Максимыч на земле? Разве допрос кончился? Или мелькнула догадка? Но одной догадки мало. Хотя бы из вежливости нужно ещё поговорить…
— Спасибо. — Рябинин зевнул. — Я его поймаю.
Глеб прошёл меж столов и кульманов, здороваясь с сотрудниками: с мужчинами за руку, с женщинами — улыбкой. В конце большой комнаты ему как начальнику сектора был отгорожен закуток, именуемый кабинетом. Он положил портфель на стол, стянул плащ, тяжко опустился в кресло и подумал, что сейчас утро, начало рабочего дня, а он устал — теперь уставал вечерами. И где же? Дома.
Глеб вытащил из портфеля узкий рулон миллиметровки и раскатал его на столе, придавив углы четырьмя медными грузиками. Вчера сидел за полночь, выпил пять чашек кофе, не давая спать Вере. Но эскиз не получился: нет конструктивного решения, да и грязно, словно карандашом водил пьяный. Видимо, кончилась для него домашняя работа, которую он любил за тишину, за уют, за тот же кофе, за продуктивность, когда карандаш свободно бегает по бумаге, еле поспевая за мыслью. Однажды Глеб даже выступил с полушутливым докладом на тему «Место, время и стимулы творчества», где доказывал, что время творчества — ночь, место творчества — дом, а стимул творчества — кофе, чёрный, натуральный, смолотый женской рукой.
Теперь всё кончилось. Осталась уютная квартира, остались ночная тишина и живительный кофе, и карандаш вроде бы ходил по бумаге, но мысль ускользала, куда-то просачивалась, как вода в песок. Нет, он хитрил: творческая мысль не просачивалась и никуда не впитывалась — её вытесняла другая мысль, которую он не мог ни логикой отринуть, ни волей придавить. Да это была и не мысль, а состояние; особое тревожное состояние чего-то ждущего человека. Но чего он мог ждать?
Глеб вспомнил, как однажды провёл отпуск в одиночестве на заброшенном хуторе. Он не боялся — в углу под усохшими ликами икон стояло ружьишко. Он не боялся, но какая-то тревога, которая обострила зрение и слух, не покидала его весь месяц. Тогда он слышал за окнами шелест опавших листьев, вороньи стуки на крыше, потрескивание балок и шуршание мышей… Он тоже ничего не ждал и всё-таки каждую минуту был к чему-то готов. Но там были лес и безлюдье. Тут же кипела цивилизация. Так к чему ж он готов здесь?
Фанерную дверь, казалось, распахнул ветер. Игорь Ращупкин поймал её, вжал в проём и подсел к столу, беззаботно улыбаясь:
— Старик, вторую субботу не заходишь. Работаешь или обабился?
— Всего помаленьку, — вяло ответил Глеб.
— Не поверю, что Веруша препятствует.
— Почему не поверишь?
— Что она — влюбилась в тебя?
— Всё-таки я муж…
— Именно. В мужей не влюбляются.
— А в кого же? — глуповато спросил Глеб, стараясь притушить голос, чтобы скрыть интерес.
— Во всех остальных мужчин планеты, кроме мужа.
Игорь схватил лист бумаги, выдернул из кармана родонитовую шариковую ручку и заскользил ею по блестевшему глянцу. Головка, грудь, ножки…
— Вера не из таких, — заметил Глеб.
— Не скажи, старик. Нет бесстрастных женщин, а есть женщины, которых ещё не разбередили. Кстати, в твоей Веруше есть изюминка.
— Какая изюминка?
— Чёрт её знает какая. Есть — и всё.
— Ну и что?
— А изюминка, старик, дороже красоты.
Глеб молчал, задетый мыслью, которая вошла в него ясно и обидно: он, муж, этой изюминки не понимал, не видел её, не мог засечь зрением и слухом и тем более не мог вычислить.
Была юность И была страсть. Он любил Веру, поэтому и женился. Потом была свадьба. А потом началась семейная жизнь, тихая и спокойная, как у всех. Вера хорошая и добрая жена. И вот, оказывается, у неё есть тайная изюминка, которую видел его приятель Ращупкин и видел тот писучий идиот, а он, муж, почему-то не видел.
— Вот и женился бы на какой-нибудь с изюминкой, — буркнул Глеб.
— Ещё не нагулялся. Кстати, слышал? Молодой любитель женщин считается аморальным, бабник средних лет — жизнелюбом, а старый — шалунишкой.
Игорь кончил рисовать женщину и размашисто подписался во весь лист: «Сию особу спроектировал Игорь Ращупкин». Он встал — длинный, тонкий, в распахнутом пиджаке, который никогда не застёгивал, чтобы казаться шире.
— Старик, я тебе изложу своё кредо. Все убеждены, что брак социально полезен: соблюдается мораль, прирост населения, женатые лучше трудятся и тэ дэ. А я считаю наоборот. Женатик труслив, дрожит за место. Он и за жизнь свою беспокоится, и за здоровье. Женатик — хапуга, якобы ему детей надо кормить. Женатый не способен на подвиг — опять-таки он якобы нужен для деток. А сколько подлостей оправдывается семьёй…
— Пора работать, — перебил Глеб.