Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Спиридион - Жорж Санд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Вы правы, отец мой, – отвечал я, пораженный его речами. – Уроки ваши – уроки мудрости. Я хочу быть вашим учеником и поступать лишь так, как велите вы. Скажите же, что я должен делать, чтобы сохранить силу и продолжать борьбу за спасение своей души, невзирая на гонения.

– Ты снесешь гонения с легкостью, – отвечал отец Алексей, – если будешь помнить о том, как мало стоит уважение монахов и как мало власти имеют они над нами. Разумеется, если на твоих глазах другую невинную жертву будут мучить так же, как мучают тебя, и несчастный собрат твой будет страдать так же, как страждешь ты, ярость может вспыхнуть в твоем сердце; однако когда дело касается тебя самого, твой долг – улыбаться, и улыбка твоя станет самым лучшим ответом на тщетные усилия твоих врагов. Вдобавок, чем беспечнее будешь ты держаться, тем скорее утихнет их злоба. Их главная цель – притупить твою чувствительность; их помощник в этом деле – боль; ты же призовешь на помощь отвагу и разум. Они грубы; их легко обмануть. Осуши слезы, прими равнодушный вид, не проси об исповеди, не появляйся в церкви, а появившись, будь угрюм и холоден. Когда они увидят тебя таким, они перестанут тебя бояться и, прекратив разыгрывать грязную комедию, сделаются к тебе снисходительны, как бывает снисходителен ленивый учитель к нерадивому ученику. Сделай так, как говорю я, и, ручаюсь, через три дня настоятель объявит тебе, что ты прощен.

Перед тем как проститься с отцом Алексеем, я рассказал ему о незнакомце, которого встретил, выходя из церкви, и спросил, не знает ли он, кто это. Поначалу он слушал меня с большой неохотой и качал головой, как бы желая сказать, что не знает и не желает знать никого из тех, кто стоит во главе ордена; однако после того, как я в подробностях описал облик и наряд незнакомца, в глазах отца Алексея вспыхнул живой интерес и он забросал меня быстрыми, отрывистыми вопросами. Я отвечал так обстоятельно, что образ того, кто, кажется, до сих пор стоит у меня перед глазами и кого мне больше не суждено увидеть, навсегда запечатлелся в моей памяти.

В конце концов отец Алексей схватил меня за руки и голосом нежным и радостным воскликнул:

– Может ли это быть? Может ли это быть? Неужели ты его видел? Значит, он вернулся? Значит, он снова с нами? Он знает твое имя? Он окликнул тебя? Он извлечет стрелу из твоего сердца! Итак, именно тебе, дитя мое, тебе дано было увидеть его!

– Но кто же он, этот незнакомый друг, к которому тотчас повлеклось мое сердце? Познакомьте меня с ним, отец мой, отведите меня к нему, попросите его, чтоб он любил меня так, как я люблю вас и как вы, кажется, любите меня. С какой признательностью обнял бы я того, чей вид исполняет такой радостью вашу душу!

– Не в моей власти пойти к нему, – отвечал отец Алексей. – Он сам волен прийти ко мне, а я могу только ждать. Вероятно, сегодня я увижу его, а затем открою тебе то, что будет мне позволено открыть; до этого же не задавай мне вопросов; ибо мне запрещено говорить о нем, а ты не рассказывай никому того, что рассказал мне.

Я возразил, что незнакомец, сколько я могу судить, не делал тайны из своего появления, и послушник, вытолкнувший меня из церкви, наверняка видел его. Отец Алексей с улыбкой покачал головой.

– Людям, повинующимся велениям плоти, не дано его видеть.

Мучимый любопытством, я тем же вечером снова поднялся к отцу Алексею, но он отказался впустить меня в свою келью.

– Оставь меня одного, – сказал он. – Я нынче печален, я не смогу тебя утешить.

– А ваш друг? – спросил я робко.

– Молчи, – отвечал он тоном, не терпящим возражений, – он не пришел ко мне; он удалился, не повидав меня; быть может, он еще вернется. Не думай об этом. Он не любит, когда о нем говорят. Ступай к себе, а завтра веди себя так, как я сказал.

Я уже собирался уходить, когда он вдруг окликнул меня.

– Анжель, – спросил он, – день нынче был солнечный?

– Да, отец мой, солнце сияло очень ярко, особенно с утра.

– А в ту минуту, когда ты встретил этого человека, оно сияло так же ярко?

– Да, отец мой.

– Славно, славно. Итак, до завтра.

Я последовал совету отца Алексея и назавтра весь день провел у себя в келье. Вечером я спустился в трапезную в тот час, когда там собрался весь капитул, и, набросившись на дымящееся жаркое, стал со звериной жадностью поглощать кусок за куском; затем, вместо того чтобы, как прежде, внимать чтению жития, я уронил голову на стол и притворился, будто меня сморил сон. Тогда остальные послушники, те самые, которые с отвращением отводили глаза, когда я пребывал во власти скорбей и раскаяния, принялись хохотать над моим скотским состоянием, а монахи вторили их грубым шуткам. Три дня я ломал эту комедию, а на третий день к вечеру меня, как и предсказывал отец Алексей, позвали к настоятелю. Я предстал перед ним, приняв вид боязливый и приниженный; я изобразил человека с неловкими манерами, неповоротливым умом, нечистой совестью. Я разыгрывал все это не ради того, чтобы примириться с этими людьми, которых начинал презирать, но чтобы проверить, верно ли описал их нрав отец Алексей. Я убедился в правоте его суждений, ибо настоятель объявил, что меня несправедливо обвинили в проступке, совершенном другим послушником, но теперь все разъяснилось и я оправдан.

Из сострадания к виновному, который покаялся в своем прегрешении, сказал настоятель, он не станет открывать мне имя этого преступника и существо его преступления; затем он объявил, что дозволяет мне присутствовать на молитве в церкви и на занятиях в классе, и настоятельно советовал не таить в сердце ни печали, ни злобы, после чего, внимательно глядя на меня, прибавил:

– Тем не менее, сын мой, вы страдали без вины и имеете право на публичное удовлетворение или усладительную награду. Выбирайте, что вам милее: чтобы те послушники, которые, по нашим сведениям, возвели на вас напраслину, принесли вам извинения в присутствии всей общины или чтобы вас на месяц освободили от обязанности присутствовать на ночной службе?

Желая продолжить поставленный опыт, я выбрал второе, после чего настоятель стал обращаться со мною совсем ласково и по-свойски. Он обнял меня и сказал вошедшему в это мгновение отцу казначею:

– Все улажено, этот юноша не требует за страдания, которые мы невольно ему причинили, ничего, кроме права спокойно спать по ночам в течение месяца; ему необходимо подкрепить силы, истощенные выпавшим на его долю испытанием. Впрочем, он смиренно принимает негласные извинения своих обвинителей и вообще смотрит на все это дело с великой кротостью и похвальной беспечностью.

– В добрый час! – отвечал казначей с грубоватым хохотом и не без развязности потрепал меня по щеке. – Вот такие ребята нам нужны; вот такой мирный и незлобивый характер нам по душе.

Отец Алексей дал мне и другой совет; он велел сказать настоятелю, что я мечтаю заняться изучением естественных наук и потому прошу дозволения сделаться учеником отца Алексея и его помощником в физических и химических опытах.

– Они дозволят тебе это с превеликой охотой, – сказал отец Алексей, – потому что более всего в здешних стенах боятся воодушевления и аскетизма. Все, что может отвлечь ум от истинной его цели и обратить его к вещам материальным, удостаивается поощрения со стороны настоятеля. Он сотню раз предлагал прислать мне помощника, но, подозревая в его избранниках шпионов и предателей, я неизменно находил предлоги для отказа. Однажды мне попытались навязать помощника насильно; я объявил, что, если меня не оставят в покое, если мне не позволят жить в одиночестве, я заброшу науку и перестану заниматься обсерваторией. Они уступили, потому что им некем меня заменить, а между тем монахи обожают выказывать свою ученость и хвастать лабораториями и библиотеками; кроме того, они чувствуют мою энергию и предпочитают, чтобы я растрачивал ее на научные штудии, в которых они ничего не понимают, и не мешался в их монастырские дела; ведь они знают, что в этой борьбе не смогли бы меня сломить. Итак, ступай; скажи им, что получил от меня разрешение проситься мне в помощники. Если они не согласятся сразу, выкажи неудовольствие, напусти на себя мрачный вид; несколько дней подряд побольше молись, постись, вздыхай, выставляй напоказ свое отчаяние и благочестие – чтобы не дать тебе сделаться святым, они постараются сделать из тебя ученого.

Я последовал совету отца Алексея. Против ожиданий, настоятель тотчас же согласился удовлетворить мою просьбу. Больше того, пока я благодарил его, он даже бросил на меня пристальный взгляд, в котором сквозило нечто язвительное, сатирическое; казалось, будто он мысленно потирает руки. В душе его родилась мысль, которую не смогли угадать ни я, ни отец Алексей.

Меня немедленно освободили от большей части обязанностей послушника, дабы я мог посвящать все время учебе, и даже отвели мне крохотную келью рядом с той, где жил отец Алексей; предполагалось, что так нам будет легче вместе наблюдать по ночам звездное небо.

Именно с этих пор я по-настоящему сдружился с отцом Алексеем. С каждым днем я открывал в его душе новые сокровища и с каждым днем любил его все сильнее. Ни у кого на земле не знал я такой кроткой души и такого ангельского терпения, ни от кого не видел такой отеческой заботы. Он принялся учить меня с беспримерным усердием и тщанием. С какой же тревогой убеждался я в хрупкости его здоровья! С какой заботой ухаживал за ним днем и ночью, с каким вниманием ловил движенья его потухших глаз, пытаясь угадать малейшие его желания! Мое появление, кажется, вдохнуло жизнь в его сердце, долгое время не ведавшее человеческих привязанностей и, как он сам говорил, изголодавшееся по любви, ум же его, утомленный одиночеством и уставший сражаться с самим собой, обрадовался собеседнику. Однако чем более крепким и деятельным становился дух отца Алексея, тем слабее делалось тело. Он почти не спал, желудок его переваривал только жидкую пищу, ноги и руки то и дело надолго отнимались. Он ждал смерти спокойно, не испытывая ни страха, ни нетерпения. Что же до меня, то я не мог видеть, как он угасает, без отчаяния, ибо он открыл мне неведомый мир; сердце мое, жадное до любви, купалось в той жизни чувства, в той атмосфере доверительных бесед и сердечных излияний, какую я узнал благодаря этому внезапно обретенному другу.

Все мои первоначальные подозрения относительно расстройства его ума рассеялись без следа. Теперь охватывавшие его приступы загадочного возбуждения казались мне порывами гения; темные речи его делались для меня все более ясными, если же по временам я понимал эти речи не до конца, то винил в этом собственное невежество и жил надеждою на то, что однажды смогу понять их вполне.

Однако блаженство мое не было безоблачным. Несмелую совесть мою грыз червь. Мне казалось, что отец Алексей верит в Бога не так, как велит христианская церковь. В открытый спор мы с ним, впрочем, никогда не вступали, ибо он избегал обсуждения религиозных догматов и говорил со мною только о науке. Казалось, что мы заключили негласное соглашение: он обязался не нападать на католическую религию, я – не вступаться за нее. Если же мне случалось упомянуть в разговоре с отцом Алексеем сложный моральный казус или нерешенную теологическую проблему, он отказывался сообщить мне свое мнение на этот счет.

– В таких делах я не судья, – говорил он. – Ступайте к вашим богословам, они разбираются во всем этом, а я предпочитаю обходить схоластические лабиринты стороной; я служу своему владыке так, как считаю нужным, и не нуждаюсь в духовниках, которые указывали бы мне, что я должен думать и чего не должен; совесть моя чиста, а учиться этой казуистике мне уже поздно.

Больше всего он любил рассуждать о плоти и духе, причем, никогда открыто не объявляя о своих разногласиях с христианской доктриной, трактовал эти темы скорее как философ-метафизик, чем как преданный слуга Римско-католической церкви.

Тревожило меня и еще одно обстоятельство. Заботясь об углублении моих познаний в области естественных наук, отец Алексей учил меня проводить химические опыты, однако благодаря его же урокам я ясно видел, что опыты эти страдают приблизительностью и необязательностью; впрочем, не успевал я начать необходимые манипуляции, как он прерывал меня и отсылал к неведомым мне книгам, в которых, по его уверению, содержались истины самые драгоценные. Я открывал названную им страницу и читал ему вслух часы напролет. Тем временем он мерил шагами комнату, с воодушевлением поднимал глаза к небу, поглаживал высокий лоб и то и дело восклицал: «Славно! Славно!» Очень скоро я убедился, что книги эти содержали не строгие и точные научные выкладки, но страницы, вдохновленные дерзкой философией и странной моралью. Читая их из уважения к отцу Алексею, я втайне надеялся, что он прервет меня; однако, видя, что он не собирается этого делать, я начинал опасаться за свою веру и, отложив книгу, спрашивал:

– Не кажется ли вам, отец мой, что книги, которые мы читаем, наполнены ересями, не думаете ли вы, что сочинения эти, при всей их красоте, противны нашей священной религии?

Слыша эти слова, отец Алексей внезапно останавливался, с подавленным видом забирал у меня книгу и, швырнув ее на стол, говорил:

– Не знаю! не знаю, дитя мое; я всего лишь больное, ограниченное создание; я не вправе судить о таких вещах; я читаю эти книги, не объявляя их ни хорошими, ни дурными. Не знаю! Ничего не знаю! Вернемся к нашим трудам!

И мы оба в молчании брались за работу; я не смел углубляться в свои мысли, он – делиться со мной своими.

Более всего раздражала меня его привычка постоянно ссылаться на откровения некоего всемогущего Духа, о котором я не мог составить ясного понятия. Отец Алексей употреблял слово «Дух» в самом широком и смутном значении. Порой он, казалось, именовал Духом Бога, сотворившего мир и вдохнувшего в него жизнь; порой подразумевал под Духом всего-навсего некоего домашнего гения, с которым вступал, подобного Сократу, в тайные сношения. Меня сношения эти приводили в такой ужас, что лишали сна; смежив очи, я вверял себя покровительству своего ангела-хранителя и шепотом заклинал бесов всякий раз, когда перед моим внутренним взором начинали мелькать сонные видения. В эти минуты дух мой делался так немощен, что я испытывал острое желание исповедоваться во всем отцу Эжезипу; не делал я этого только из любви к отцу Алексею, ибо боялся погубить его своими признаниями, как бы осторожны и сдержанны они ни были. Впрочем, с двуми привычками, более всего пугавшими меня, наставник мой скоро простился. Во-первых, заснув в книгой в руках, он по пробуждении уже не пересказывал мне суждения, которые, по его уверению, прочел в этой книге. Во-вторых, он больше не доставал ту тетрадь с чистыми страницами, к которой прежде так любил обращаться, делая вид, будто читает по ней. Я счел, что странные эти обыкновения объяснялись временным расстройством его ума, которое ныне прекратилось и о котором сам он забыл. Боясь огорчить его, я остерегался напоминать об этих эпизодах. Если физическое состояние отца Алексея становилось все хуже и хуже, ум его, казалось, вполне окреп; наставник мой больше не грезил; он мыслил.

Нимало не заботясь о своем здоровье, он презирал любые диеты. Я потерял всякую надежду на его выздоровление. Он отвергал все мои просьбы подумать о себе и, обнаруживая христианскую – чтобы не сказать мусульманскую – покорность судьбе, говорил, что участь его предрешена. Все же, когда однажды я бросился к его ногам и со слезами стал умолять его показаться прославленному врачу, который в это время находился в окрестностях монастыря, он с грустной снисходительностью уступил моим настояниям.

– Ты этого хочешь, – сказал он, – и напрасно. К чему все это? Что может сделать один человек для другого? Ненадолго укрепить физическую оболочку, на несколько лишних дней удержать в теле животную силу! Дух повинуется лишь силе Духа, а Дух, властвующий надо мной, никогда не покорится слову врача, человека из плоти и крови! Когда пробьет мой час, искру моей души сможет разжечь вновь лишь тот огонь, из которого она родилась. Что станешь ты делать с мужчиной, впавшим в детство, старцем, потерявшим разум, телом, лишившимся души?

Тем не менее он согласился принять врача. Тот удивился, найдя человека еще не старого (отцу Алексею было лет шестьдесят, не больше) и обладающего от природы столь крепким телосложением, в состоянии крайнего истощения. Врач счел, что умственные труды подточили физическое здоровье человека, нисколько не заботившегося о своем теле; форма, в которую он облек свой приговор, поразила меня.

– Отец мой, – обратился он к отцу Алексею, – нож изрезал ножны.

– Одним жалким вместилищем меньше, одним больше, какая разница? – с улыбкой отвечал мой наставник. – Главное ведь в том, что лезвие вечно и никому не под силу его уничтожить!

– Да, – согласился доктор, – однако, лишенное защиты, лезвие может заржаветь.

– Если лезвие с зазубринами, пользоваться им все равно нельзя; пусть ржавеет, – сказал отец Алексей. – Чтобы пустить в дело, его надобно переплавить.

Видя, что я единственный, кого всерьез тревожит судьба отца Алексея, доктор отвел меня в сторону и принялся расспрашивать в подробностях об образе жизни больного. Узнав о его нескончаемых ученых занятиях и беспрестанном возбуждении его ума, он произнес, обращаясь к самому себе:

– Очевидно, что печь перегрелась; надежды мало, возвышенный огонь все истребил; единственное, что осталось, – попытаться хотя бы немного угасить этот пламень.

Он велел мне в точности следовать его предписаниям, а после попросил у больного разрешения поцеловать его: за то недолгое время, что врач провел у постели отца Алексея, тот успел покорить его сердце. Это проявление сочувствия к моему наставнику растрогало и опечалило меня; поцелуй слишком походил на прощальный. Доктор намеревался возвратиться в наши края лишь через несколько месяцев.

Средства, им прописанные, вначале оказали действие поистине чудесное. Добрый мой наставник окреп и встал на ноги; пищеварение его улучшилось, по ночам он спал спокойным сном. Но радовался я недолго, ибо чем лучше становилось физическое состояние отца Алексея, тем хуже чувствовал он себя в отношении моральном. Он впал в меланхолию, меланхолия сменилась печалью, печаль – оцепенением, оцепенение – расстройством ума. Затем разные эти фазы стали сменять одна другую по нескольку раз в день, что окончательно расшатало деятельность всего организма. Отец Алексей вновь стал предаваться грезам и размышлять о химерах. Откуда-то вновь явилась ненавистная мне проклятая книга с чистыми страницам, причем он не только читал по ней, но и ежедневно, вооружившись пером, которое он и не думал обмакивать в чернила, покрывал ее страницы невидимыми буквами. Казалось, что глубочайшая тоска и тайное беспокойство грызут его измученную душу и лишают ее равновесия. Впрочем, ко мне он, несмотря ни на что, относился с прежней добротой, с прежней нежностью; как я ни противился, он пытался продолжать наши занятия, однако не проходило и нескольких минут, как он погружался в сон, а затем, проснувшись так же внезапно, хватал меня за руку и говорил:

– Но ведь ты видел его, в самом деле видел? Неужели ты видел его всего один-единственный раз?

– Добрый мой учитель! – отвечал я. – Как хотел бы я привести к вам этого друга, который так дорог вашему сердцу! Присутствие его смягчило бы ваши страдания и оживотворило вашу душу.

Слыша эти слова, он просыпался окончательно и обрывал меня:

– Молчи, несчастный! Молчи! Как смеешь ты говорить об этом? Ты что же, хочешь, чтобы он никогда больше не вернулся и я умер, не повидав его?

Я не смел ни о чем его спрашивать; любопытству не было больше места в моем сердце. Там безраздельно царило сострадание, к которому порой примешивался смутный страх.

Однажды усталость сморила меня и я заснул раньше обычного. Сон мой был глубок и крепок. Мне снился прекрасный незнакомец, разлука с которым так сильно печалила моего наставника. Он приблизился к моей постели и, склонившись надо мной, прошептал: «Не говорите ему, что я здесь, иначе этот упрямый старец непременно постарается меня увидеть, а я хочу прийти к нему не прежде его смертного часа». В ответ я принялся объяснять, как ждет отец Алексей его прихода, я умолял незнакомца навестить моего наставника, чьи душевные муки достойны сострадания. На этом месте я проснулся и сел на постели; ум мой был так потрясен этим сном, что, дабы убедиться, что незнакомец мне пригрезился, мне пришлось открыть глаза и вытянуть руки. Юноша этот, исполненный красоты и кротости, являлся мне трижды. Голос его звучал у меня в ушах, подобно отдаленным звукам лиры, а исходившее от него благоухание напоминало аромат лилий на утренней заре. Трижды я молил его предстать перед моим наставником; трижды просыпался и обнаруживал, что все происходящее – только сон. На третий раз, однако, меня вернул к реальности взволнованный голос отца Алексея; он звал меня. Я бросился к нему в келью; он сидел на кровати, и как ни тускло светил ночник, но я различил всклокоченную бороду и сверкающие глаза учителя и понял, что он вне себя от возбуждения.

– Вы видели его! – вскричал он громким и грубым голосом, какого я никогда от него не слышал. – Вы видели его, а мне об этом не сказали! он говорил с вами, а вы меня не позвали! он покинул вас, а вы не послали его ко мне! Какую же змею пригрел я на своей груди! Вы украли у меня друга! отняли учителя! вы предали, подло обманули, убили меня!

Он упал навзничь на постель и на несколько минут лишился чувств. Я подумал, что он кончается, и принялся растирать ему виски той жидкостью, к которой он обычно прибегал, чувствуя приближение обморока. Я пытался согреть ему ноги полами моей сутаны, а руки – моим дыханием. Однако его дыхания я не слышал, а пальцы его оледенели, словно их сковал могильный холод. Я начинал уже терять надежду, когда он пришел в себя, медленно приподнялся и, уткнувшись лбом мне в плечо, произнес с несказанной кротостью:

– Анжель, зачем ты здесь в такой час? Неужели ты думаешь, что я совсем плох? Бедное дитя, как сильно ты тревожишься за меня, как сильно устаешь, ходя за мной.

Мне не хотелось рассказывать ему о том, что произошло; еще меньше хотелось мне расспрашивать его о причинах непостижимого совпадения наших грез; я боялся, как бы он снова не начал бредить. Кажется, все, что случилось до обморока, полностью изгладилось из его памяти. Он велел мне возвратиться в мою келью, я повиновался, но продолжал прислушиваться к тому, что происходит за стеной; отец Алексей спал, но дышал с трудом; по временам из груди его вырывался хрип, похожий на отдаленный шум прибоя. Наконец я решил, что ему полегчало, и забылся сном, но не прошло и нескольких минут, как меня разбудил мощный голос, очень мало походивший на голос отца Алексея.

– Нет, ты никогда не знал меня, никогда меня не понимал, – говорил этот суровый голос, – сотню раз я являлся тебе, а у тебя ни разу не достало мужества предаться в мою власть; впрочем, чего и ждать от монаха, кроме колебаний, трусости и софизмов?

– Но я любил тебя! – жалобно, еле слышно отвечал голос отца Алексея. – Ты знаешь, что я молил тебя, искал тебя; я употребил все силы моей души на то, чтобы постичь смысл твоих притч; я преклонял пред тобою колени; я бросил иудейскую веру, я оставил бога евреев и язычников корчиться в муках на окровавленном кресте и не проронил над ним ни слезинки, не обратил к нему ни единой молитвы.

– Кто же велел тебе поступать так? – продолжил голос. – Невежественный монах, бездушный философ! Мученик, не ведающий ни энтузиазма, ни веры! Разве приказывал я тебе когда-нибудь презирать назарянина?

– Нет, ты никогда не удостаивал меня объяснениями, никогда не соглашался озарить своим светом того, кто стал бы ради тебя поклоняться любым кумирам. Ты ведь знаешь! ты знаешь! стоило тебе захотеть, и я разодрал бы сутану и препоясался ратным оружием. Голос мой звучал бы повсюду; огнем и мечом проповедовал бы я твое Евангелие во всех странах света; я перевернул бы жизнь народов повсюду, от севера до юга, от восхода до заката, и заставил бы весь род человеческий поклоняться тебе. Я имел бы волю, имел бы власть; тебе довольно было сказать только одно слово: «Иди!», довольно было вложить факел в мою руку и двинуться впереди меня путеводной звездой; ради тебя я остановил бы волны морские, сдвинул бы с места горы. Отчего же ты не захотел этого! Ты обрел бы алтари, а я – жизнь; ты был бы богом, а я – твоим пророком!

– Да, да, – отвечал незнакомый голос, – гордости и честолюбия тебе не занимать; ободри я тебя, ты и сам согласился бы стать богом.

– О владыка! Не презирай меня, не смейся надо мной! Подобные склонности дремали в моей души, но я истребил их. Ты осудил мои дерзкие мечты, мою безрассудную смелость, и я принес в жертву тебе все мои грезы. Ты сказал мне, что насилие не способно править миром, что Дух чуждается потоков крови и бряцанья оружием. Ты сказал мне, что искать Дух надобно в сумраке и уединении, в тишине и сосредоточении. Ты сказал мне, что искать его надобно в ученых занятиях, в самоотречении, в жизни смиренной и безвестной, в бессонных ночах и глубоких размышлениях, в неустанной работе души. Ты сказал мне, что искать его надобно в недрах земли, в книжной пыли, в могиле, кишащей червями; я искал его повсюду, но не смог найти, и вот теперь я умираю, мучимый сомнениями, снедаемый ужасом перед бездной!..

– Замолчи, подлый богохульник! – перебил громовой голос. – Сожаления твои рождены твоей жаждой славы, отчаяние твое – плод твоей гордыни. Спесивый червь, не желающий сойти в могилу, не выведав секрета всемогущего Господа! Да разве есть дело неумолимому прошлому и незнаемому будущему до безвестного монаха, который жил во лжи и умер в невежестве? Разве страшен верховному уму ропот ничтожного бенедиктинца? Разве поколеблется бесконечное могущество высшего судии оттого, что монастырский астроном не сумел измерить его, вооружившись компасом и подзорной трубой?

Безжалостный хохот раздался в келье отца Алексея, наставник же мой ответил жалобным стоном. Я слушал этот диалог, пребывая во власти тревоги и ужаса. Стоя босиком на каменном полу, прильнув к полуоткрытой двери, затаив дыхание, я пытался увидеть грозного незнакомца, беседовавшего с моим учителем, однако лампа погасла, а взор мой мутился от ужаса и ничего не различал во тьме. Впрочем, сострадание придало мне мужества; я вошел в келью отца Алексея, с помощью фосфорной спички зажег лампу и подошел к постели больного. В комнате были только мы двое; ни малейший шум, ни малейший беспорядок не обличали стремительного исчезновения страшного гостя. Собравшись с силами, я попытался помочь моему учителю, чье отчаяние разрывало мне сердце. Он сидел на постели, согнувшись пополам, как если бы исполинская рука переломила ему позвоночник и, уткнув лицо в дрожащие колени и стуча зубами, рыдал в голос; потоки слез текли по его седой бороде. Я опустился на колени рядом с его кроватью, я заплакал вместе с ним и принялся утешать его так ласково, как мог бы утешить сын; тронутый моим сочувствием, он на несколько мгновений очнулся и, бросившись мне на грудь, повторил несколько раз:

– Я умираю! Умираю без надежды! Умираю, не изведав земной жизни и не ведая, суждена ли мне жизнь вечная!

– Отец мой, возлюбленный мой наставник, – говорил я ему, – не знаю, какие горестные видения смущают мой и ваш сон, не знаю, кто этот призрак, явившийся к нам нынче ночью, дабы искушать и грозить, но кем бы он ни был – посланником Бога живого, который внушает нам спасительный страх, или духом тьмы, который истребляет в нас веру в милосердие Господне и осуждает нас на адские муки, – молю вас, положите конец этим видениям, вернитесь в лоно святой матери Церкви. Изгоните демонов, кои вас осаждают, либо завоюйте благорасположение ангелов, кои вас посещают, а для того причаститесь святых таинств и дозвольте мне вознести молитву в вашем присутствии…

– Оставь, оставь меня, любезный Анжель, – отвечал он, мягко отстраняя меня, – не изнуряй мой ум ребяческими уговорами. Оставь меня одного, не нарушай больше ни своего, ни моего сна пустыми страхами. Все это только сон; теперь мне гораздо лучше; слезы смягчили мои страдания, слезы – все равно что дождь после грозы, они несут освобождение. Тебя не должно удивлять то, что я произношу во сне. Чуя близость смерти, душа пытается разорвать узы материи и тоскует страшно и странно; однако говорят, что в последнее мгновение Дух укрепляет и возвышает ее.

Наутро я получил приказание явиться к настоятелю. Я спустился к нему в комнату; мне сказали, что он занят, и велели подождать по соседству, в зале для собраний капитула. Залу эту я видел второй раз в жизни и воспользовался случаем осмотреть ее; облик ее показался мне величественным и суровым. Впрочем, в ту минуту все это занимало меня лишь в очень малой степени; ночные впечатления угнетали мою душу, смущали и страшили мою совесть и, главное, наполняли мое сердце тревогой за возлюбленного наставника, страдавшего и духовно, и телесно. Тревожил меня и грядущий разговор с настоятелем; ведь с тех пор, как я сделался учеником Алексея, я, хотя сам постоянно и упрекал себя за это, непростительно пренебрегал исполнением религиозного долга.

Тем не менее, обводя меланхолическим взором залу, где я очутился, и пытаясь на время забыть о своих печалях и страхах, я был поражен красотой этих древних сводов, силой и дерзостью, какую обнаружил их творец и о какой могут только мечтать архитекторы наших дней. Парусы свода, покрытые каменной вязью, смыкались в вышине, а под ними висели портреты прославленных членов ордена. Эта череда картин в роскошных рамах, эта галерея важных людей в черном имела вид внушительный и мрачный. Шли последние дни осени. Солнечные лучи, проникавшие сквозь высокие окна, озаряли бледно-золотистым светом суровые лица этих почтенных покойников, а заодно расцвечивали и массивную позолоту рам, почерневшую от времени. В монастырских дворах и садах стояла глубокая тишина, и только эхо моих шагов раздавалось под гулкими сводами.

Вдруг мне послышались еще чьи-то шаги, причем человек этот шагал так твердо и величаво, что я принял его за настоятеля. Я обернулся, чтобы поздороваться, но никого не увидел и решил, что ошибся. Я вновь двинулся вперед и вновь услышал чужие шаги, хотя находился в зале капитула в полном одиночестве. Когда это повторилось в третий раз, давешние страхи вновь проснулись в моей душе и я уже совсем собрался бежать из залы, однако необходимость дождаться настоятеля остановила меня, и я попытался преодолеть приступ малодушия, убеждая себя в том, что причина моих грез в истощении тела и ума. Чтобы прийти в себя, я опустился на скамью напротив картины, висевшей в самом центре. Она изображала основателя нашего ордена, святого Бенедикта. Я надеялся, что вид этого прекрасного полотна прогонит мучившие меня видения, однако, присмотревшись, я нашел в бледном, страдальческом и вдохновенном лице великого святого разительное сходство с незнакомцем, с которым столкнулся однажды утром на пороге церкви. Я встал, снова сел, подошел поближе, отошел подальше, и чем внимательнее я смотрел, тем больше убеждался в том, что вижу те же самые черты, то же самое выражение лица; вся разница заключалась в том, что спутанные волосы святого были откинуты назад и открывали лоб, а черты обличали более зрелый возраст. Кроме того, святой на портрете был бос и одет в одну лишь черную сутану. Открытие мое привело меня в восхищение и преисполнило гордости. Мне радостно было думать, что мне явился наш святой покровитель и что дух его бережет меня. Вдобавок я с восторгом подумал, что, следовательно, отец Алексей находится на верном пути и что он тоже святой, раз сам святой Бенедикт является ему и то осыпает его благодетельными упреками, то ободряет нежными похвалами.

Я сделал шаг вперед, желая преклонить колени перед священным изображением; тут мне в очередной раз послышалось, что кто-то идет за мною следом, и я опять обернулся, но опять никого не увидел. Однако в это мгновение взор мой упал на картину, висевшую напротив портрета святого Бенедикта; каково же было мое удивление, когда я обнаружил на ней человека с тем же кротким и серьезным выражением, с теми же прекрасными волнистыми волосами, какие были у незнакомца, явившегося мне на пороге церкви! Человек, изображенный на этом втором портрете, еще сильнее походил на мое видение. Он стоял точно в такой же позе, в какой видел его я. Он был одет в тот же плащ и те же ботинки, талию его перетягивал тот же пояс. Большие, немного впалые голубые глаза, окаймленные ровными дугами бровей, смотрели вниз задумчиво и проницательно. Полотно было так прекрасно, что я счел его творением того же художника, который создал портрет святого Бенедикта, человек же, на нем изображенный, был прекрасен до такой степени, что все мои подозрения на его счет рассеялись и уступили место бесконечному счастью, которое подарила мне новая встреча пускай не с ним самим, а с его изображением. Нарисован он был с книгой в руке; много книг лежало и у его ног. Те, что валялись на земле, он попирал ногами равнодушно и презрительно, зато на ту, которую он держал в руке, смотрел с величайшим почтением, словно повторяя слова, начертанные на ее переплете: «Hic est veritas!» [3]

В то время как я с восторгом любовался его обликом, твердя себе, что человек, чей портрет висит в этих стенах, не может не быть особой, достойной почтения, дверь в глубине зала отворилась и отец казначей, человек в высшей степени разговорчивый, пришел помочь мне скоротать время до прихода настоятеля.

– Вас, я вижу, привели в восторг здешние картины, – сказал он. – Наш святой Бенедикт, как говорят, настоящий шедевр. Иные любители даже приписывали его кисти Ван Дейка; однако он создан уже после смерти этого художника. Скорее всего нашего святого Бенедикта написал один из учеников Ван Дейка, в совершенстве усвоивший его манеру. В датах ошибки быть не может: Петр Эброний появился здесь около тысяча шестьсот девяностого года, а в это время Ван Дейка уже не было в живых; между тем, как вы, должно быть, заметили, святой Бенедикт писан с Петра Эброния, которому в ту пору было немногим больше тридцати.

– Да кто же такой этот Петр Эброний? – спросил я.

– Как! Неужели вы не знаете? Это тот, кого здесь именуют аббатом Спиридионом; именно этот почтенный священнослужитель основал нашу общину. Как видите, – сказал отец казначей, указывая на портрет моего незнакомца, – он был одним из красивейших людей своего времени, так что живописцу трудно отыскать более подходящую модель для изображения святого.

– Значит, он умер? – воскликнул я, забывшись.

– В тысяча шестьсот девяносто восьмом году или около того, – подтвердил казначей, – примерно сто лет назад. Как видите, на портрете он держит в руках одну книгу и попирает ногами многие другие. Говорят, что та, которая у него в руках, – это «Четвертое предостережение, к протестантам обращенное», писанное Боссюэ, а остальные – богомерзкие книги Лютера и его последователей. В этом изображении усматривают намек на свершившееся незадолго до того обращение Петра Эброния и его переход в истинную веру, которой он служил не за страх, а за совесть, ибо постригся в монахи, а все свое состояние отдал на строительство нашей святой обители.

– В самом деле, – сказал я, – мне доводилось слышать, что основатель нашего монастыря был человек в высшей степени достойный и что он жил и умер в святости.

Казначей с улыбкой покачал головой.

– Вести правильную жизнь нетрудно; правильно встретить смерть – куда труднее! Если монах с головой уходит в научные изыскания, это до добра не доводит. Ум возбуждается, гордыня подчас кружит самые светлые головы, и люди обнаруживают, что им наскучило верить одним и тем же истинам. Тогда они пускаются на поиски истин поновее и очень скоро сбиваются с пути. Дьяволу это на руку; порой под видом прекрасной философии, вдохновленной небесами, он подсовывает вам плоды чудовищных заблуждений, от которых оказывается очень трудно отречься в последний, решающий час. Люди сведущие говорили мне по секрету, что под конец жизни аббат Спиридион, хотя и продолжал вести жизнь аскетическую и святую, чересчур пристратился к чтению дурных книг, которые изучал якобы для того, чтобы более убедительно их опровергнуть, и вот мало-помалу яд заблуждения проник в его ум. Слывя образцовым монахом, втайне он, кажется, впал в ересь куда более чудовищную, чем та, адептом которой он был в юности. Чудовищные сочинения иудея Спинозы и адские доктрины философов той же школы превратили аббата Спиридиона в пантеиста, иначе говоря, в безбожника. Да, мой возлюбленный сын, учтите это, и да не заведет вас никогда любовь к науке – в сущности, не что иное, как пустое любопытство, – в такие страшные дебри! Говорят, что в последние годы жизни Эброний наплодил бесчисленное множество гнусных писаний. К счастью, на смертном одре он раскаялся и сжег их своей собственной рукой, дабы в дальнейшем яд их не погубил простецов, которые стали бы их читать. Умер он по видимости в мире с Господом, и те, кто знал его только издали и принимал за святого, были удивлены отсутствием чудес на его могиле. Люди же прямые и судившие о нем более справедливо, воздерживались объявить вслух о своих сомнениях относительно его загробной участи. Были, между прочим, и такие, кто полагал, будто он доходил до занятий колдовством, а у смертного его одра явился сам дьявол. Впрочем, наверное тут ничего сказать нельзя, а потому было бы неосторожно и даже опасно рассуждать на эту тему. Упокой Господь его душу! Он щедро помогал неимущим и основал наш монастырь, а потому за гробом ему, возможно, даровано было прощение; в знак этой надежды и висит здесь его портрет.

Наш разговор был прерван появлением настоятеля. Казначей, прижав руки к груди, поклонился до земли и оставил нас вдвоем.

Настоятель смерил меня глазами и сухо потребовал у меня отчета о моих долгих бдениях в обществе отца Алексея и о тех голосах, которые слышатся каждую ночь из его кельи. Я попытался списать все на болезнь моего наставника, однако настоятель сказал, что особа, достойная доверия, поднималась перед рассветом на башню, дабы завести монастырские часы, и слышала доносившиеся из наших келий угрозы, крики и проклятия.

– Надеюсь, – прибавил настоятель, – что вы ответите мне просто и прямо; любой проступок можно простить, если виновный признает свою вину и раскается в ней, если же вы не сумеете дать мне удовлетворительные объяснения добровольно, вас принудят к этому посредством самым суровых наказаний.

– Преподобный отец, – отвечал я, – не знаю, в чем могут подозревать меня при этих обстоятельствах. Отец Алексей в самом деле всю ночь разговаривал громко и даже с превеликим возбуждением; однако разговор этот был не что иное, как следствие лихорадки и бреда. Что до меня, я плакал, не в силах спокойно видеть его мучений; он же, когда приходил в себя, обращал к Богу жаркие молитвы. Я молился вместе с ним, вторя его словам и чувствам.

– Придумано складно, – презрительным тоном заметил настоятель, – любопытно, однако, узнать, что вы скажете о ярком свете, который озарил вдруг ваши кельи и весь купол, а также и о пламени, которое вырвалось сверху из башни и рассеялось в небесах, оставив ужасный запах серы? Какое объяснение приищете вы всему этому?

– Не постигаю, преподобный отец, – отвечал я, – отчего человеку дозволено сидеть ночью у постели больного и молиться за него, но не дозволено зажечь лампу с помощью фосфора и серы? Возможно, я был недостаточно осторожен при употреблении этой смеси, и оттого неприятный запах распространился по всему дому; осмелюсь утверждать, однако, что запах этот не несет с собою никакой опасности; ни при каких условиях фосфорная спичка не может стать причиною пожара. Умоляю вас, преподобный отец, простите мне мою неосторожность, в которой виноват только я один.

Настоятель устремил на меня пристальный взгляд, словно желая узнать, как далеко может зайти мое бесстыдство, затем поднял глаза к небу, всем своим видом выражая величайшее негодование, и вышел, не удостоив меня ни единым словом.

Оставшись один, я, томимый страхом не за себя, но за отца Алексея, над которым, судя по всему, нависла гроза, невольно обратил взор на портрет Эброния и молитвенно сложил руки, охваченный неодолимым порывом любви и надежды. В эту минуту солнце озарило лицо основателя монастыря, и мне показалось, что голова его, а затем рука и все туловище отделились от полотна и наклонились вперед. Волосы его пришли в движение, глаза сверкнули и устремили на меня взгляд совершенно живой. Тут сердце мое забилось с удвоенной силой, в ушах зашумело, в глазах помутилось, и, чувствуя, что отвага моя на исходе, я поспешно удалился.

Печаль и тревога овладели мною. Потому ли, что ненависть и клевета выдали те поступки отца Алексея, которые мне казались сомнительными, за несомненные преступления, потому ли, что я, как и он, стал жертвою духа зла, и очевидцы, достойные доверия, заметили в его поведении нечто более предосудительное, чем замечал я, но я предчувствовал, что несчастный мой наставник станет жертвой гонений и последние минуты его жизни, и без того столь мучительные, будут омрачены упреками и обвинениями. Я предпочел бы скрыть от него наш разговор с настоятелем, однако не видел иного способа отвести от него сгущавшиеся над ним тучи, кроме как уговорить его возвратиться в лоно Церкви.

Мой рассказ и мои мольбы он выслушал с полным безразличием, а когда я замолчал, сказал:

– Не тревожься; Дух с нами, а люди из плоти бессильны нам повредить. Дух суров, Дух требователен, Дух разгневан; но он на нашей стороне. И если даже на нас обрушатся кары, если даже наши тела – твое, юное и нежное, и мое, старое и готовое к смерти, – заключат в сырую и мрачную темницу, Дух поднимется к нам из недр земли, как он опускается к нам сейчас вместе с лучами солнца. Не бойся, сын мой; там, где веет Дух, там царят свет, тепло и жизнь.

Я хотел расспросить его подробнее, но он знаком показал, что нуждается в покое, и, усевшись в кресло, погрузился в размышления; безволосый его череп и глаза, устремленные в землю, были исполнены беспримерного величия и покоя. В душе его жила неведомая добродетель, которая подавляла все мои подозрения и заглушала все мои страхи. Я любил его сильнее, чем сын любит отца. Его страдания были моими, и если бы Господь проклял его, я, несмотря на всю свою богобоязненность, пожелал бы себе той же участи. До этой минуты меня мучили сомнения, однако ощущение грозившей отцу Алексею опасности придало мне силы; отныне я больше не колебался. Мне предстояло сделать выбор между голосом собственной совести и воплем его тоски; сознаюсь, выбор этот я сделал, движимый чувствами сугубо человеческими. Если ему не суждено спастись в загробной жизни, думал я, пусть же он, по крайней мере, мирно окончит жизнь земную, а если за это желание я буду наказан, что ж – да свершится воля Господня!..

Под вечер, когда он тихо дремал, а я молился у его постели, дверь внезапно отворилась и перед мной предстало чудовище. Испуг мой был так силен, что я не мог вымолвить ни единого слова, не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Волосы мои стали дыбом, а глаза были прикованы к ужасному видению; я смотрел на него не отрываясь, как смотрит птица на змею. Учитель мой спал, а отвратительное чудовище замерло у подножья его постели. Я зажмурился, чтобы не видеть этого страшного гостя и чтобы призвать на помощь силу своего разума. Когда я открыл глаза, чудовище оставалось на прежнем месте. Тогда я попытался закричать, однако, как я ни старался, из груди моей вырвался лишь глухой хрип, который, однако, разбудил моего наставника. Он увидел чудовище, но, не выказав ни отвращения, ни ужаса, произнес с легким удивлением:

– Ну-ну!

– Ты звал меня; я пришел, – произнес призрак.



Поделиться книгой:

На главную
Назад