Уилл Селф
Как живут мертвецы
Посвящается Деборе
В Бардо, словно при обряде посвящения, каждый день перед мысленным взором умершего на сцену выходят новые актеры; он — их единственный зритель, а режиссер спектакля — карма.
ЭПИЛОГ
Нас, старых женщин, легко стереть с картины прошлого века. Мы — делая демографическая группа Троцких. Как некогда этот вертлявый еврей, мы стоим, презрев тревогу, у деревянной, наспех сколоченной трибуны на платформе Финляндского вокзала. Без усов и козлиной бородки наш коллективный подбородок кругл и предельно беззащитен — в предчувствии холода стального ледоруба убийцы. Без пенсне наши глаза косят в ярком свете прожекторов. Мы совершили ошибку, — взываем мы к будущим историкам, — не принарядились для будущих поколений. Не одолжи мы ботинки Ленину, останься мы в костюме Троцкого — избежали бы распыления, непроявленности, избежали бы вечного забвения, будь оно трижды проклято.
Где мы, о, где же мы, старухи двадцатого века? Куда мы вдруг все подевались? Нас редко увидишь в кино, по телевизору, на фотографиях. Даже когда мы все-таки мелькаем в кадре, главная цель оператора — отснять реквизит: заношенное пальто, мешковатое платье, стоптанные туфли. Рядом с великими мужами нашего столетия мы — просто матери или достаточно старые женщины, чтоб быть их матерями, или женщины, чей возраст превратил их в воплощенную бездетность, когда время пустилось наутек и наши старые вагины, подобно старым пылесосам, стали всасывать все бесформенное, неслучившееся, нерожденное.
Я не хочу сказать, что среди нас нет исключений, их было очень много — целые толпы исключений: бабушки, выбирающие кусочки угля из кучи шлака нашего века. Легион незаурядных личностей, бредущих с котомками за спиной под неусыпным надзором
А если старых женщин носит по полям жизни, то стоит ли удивляться, что то же происходит и за гробом. Взгляните на городской пейзаж, и вы увидите, как мы бредем нетвердой походкой в нашем отвратительном белье. Вглядитесь пристальней, и вы поймете, что многие из нас стоят одной ногой в могиле, но тех, кто туда уже сошел, гораздо больше. По мере того, как мир живых стареет — так как стерильный тампон гуманности препятствует оттоку поколений, — мы, мертвые, скапливаемся, словно мелкие монетки на бортиках, когда играешь в «каскад».
Молодые мертвецы полны амбиций. Жизнь не изнурила их — чего уж говорить о смерти? Во всяком случае, для патологически мобильных всегда найдутся вакансии в провинции и даже за границей. Множество мертвых молодых британцев и людей среднего возраста работают в Англии, Штатах и даже в этой чертовой Германии. Но мертвые старухи? Кому мы нужны? В смерти, как и в жизни, мы топчемся на тротуарах, глазеем на витрины — уставшие, ковыляющие сквозь толпу на больных ногах
Мы стоим и ждем, что что-то случится — не важно что. Нас можно сфотографировать или заснять на пленку или на видео, мы — задник для гистерэктомий, на фоне которого вновь и вновь развертываются события. История не движется по кругу — она всегда разыгрывается на подмостках. И если считать смерть занавесом, то почему с авансцены в темноту партера устремлено столько жадных глаз? Что это — комические и трагические маски? Или совсем не маски?
Сегодня вечером — если вечер еще не кончился, нам пришлось чертовски долго ждать — я, Лили Блум, брела по Олд-Комптон-стрит. Еще одна мертвая старуха, неизвестно зачем патрулирующая Уэст-Энд. Мой литопедион вертелся у меня под ногами, Грубиян носился по дороге. Впереди, в пестрой толпе, то исчезала, то появлялась узкобедрая фигура Фар Лапа Джонса. Быть может, он не молод, но строен, будто выточен из черного дерева, и, разумеется, он —
Когда я была жива, мне нравилось приглядываться к ближним. На улицах — где носятся юнцы, дергающиеся в предчувствии оргазма, как марионетки на веревочке, — меня привлекали обладательницы мешковатой твидовой одежды и нейлоновых кошелок — гильдия бабушек. Я завязывала разговор с этими тетками — вдовами и старыми девами. Наверно, я воображала себя кем-то вроде репортера, пишущего длинную статью о мире, в котором узнаешь свои черты. Я интервьюировала старых женщин, спрашивала, кто они такие, что делают, куда и зачем направляются, а также, когда они рассчитывают завязать с этим делом. Потом записывала их ответы в тетрадь:
1. Миссис Грин, вдова мелкого государственного служащего. Живет в Хорнси, в доме, прежде принадлежавшем ей и мужу, в подвале, куда ее вышвырнули сын с невесткой, которым не терпится сделаться полновластными хозяевами.
2. Она направляется в Олд-Бейли посидеть в публичной галерее. Это приятное, дешевое и полезное занятие.
3. У нее в подвале жарко летом и холодно зимой, оттуда приятно выбраться.
4. На этот вопрос невозможно ответить в ее возрасте. Жизнь, на ее взгляд, не столько путешествие от одного уровня к другому, сколько круговой обзор мира.
Как же вы заблуждались, миссис Грин. В сущности, я поняла это еще тогда, когда заговорила с вами у билетного автомата на набережной Виктории, потому что сегодня вечером, задержавшись у сладкой хрустящей витрины «Patisserie Valerie» — в которой я не отражалась, — я встретила вас опять. На вас все то же шерстяное пальто, поистрепавшееся с годами, вы аккуратно ступаете по тротуару, на завитых волосах велюровая шляпка, похожая на коровью лепешку. Миссис Грин, я никогда не забываю лиц, даже таких невыразительных, как у вас. Миссис Грин, что вы делаете в Сохо? Ведь вам не нужен бутилнитрат, или трусики с разрезом на интересном месте, или мясные деликатесы, или суши. Стыд и срам!
Ваш муж умер в 1961 году. Впервые я встретила вас в 1974-м, когда вам перевалило за семьдесят. Сейчас 1999-й! Черт возьми, вам девяносто пять, а вы не выглядите ни на день старше, чем в Зиму Тревоги Нашей (которая миновала).
— Вам не приходило в голову, миссис Грин, — могла бы обронить я ненароком, подойдя поближе, — что вы умерли много лет назад? Что вы на самом деле мертвы, но не сошли в могилу?
— О-о, вы ошибаетесь, дорогая, — могла бы ответить она. — Ведь я по-прежнему живу в своей квартире, плачу по счетам и все такое, хожу в магазин, играю в бинго. Будь я мертва, я не могла бы этого делать, верно?
Могли бы и можете, миссис Грин. Более того, теперь, когда вас уже не беспокоит воспаление подкожной клетчатки, вам легче все это делать,
— Но как же мой Дерек? Он бы, конечно, знал, что я умерла.
— Он часто с вами видится?
— Ну-у… Он очень занят…
— Всю жизнь?
— Простите?
— Всю жизнь… черт побери. Он что, был занят всю жизнь? Последние десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет? Слишком занят, чтобы съесть печенье и выпить чашку чаю с молоком? В таком случае, что произошло?
— Ну-у…
— Ну-у… Никаких «ну»,
— Работа?
— Да, в Суррее, он там проводит смерть. Но почему он не поддерживает с вами связь? Знаете ли, мертвецам это дается так же трудно, как и живым — поддерживать связь. Чтобы позвонить, написать, навестить, нужно сделать усилие. Особенно если твоя мать мертва, но даже не подозревает об этом. Впрочем, от таких, как вы, есть кое-какая польза.
— Польза?
— Вы что-то вроде неприкаянной души. Подобно всем неосведомленным мертвецам, вы служите посредницей между живыми и мертвыми. Я говорю о тех, кто умер во сне, или в умопомрачении, или не успев осознать, что случилось… им легче докричаться до другого берега Стикса. К примеру, вы могли бы передать кое-что моей дочери Наташе.
Услышав мои слова, миссис Грин могла бы оживиться. За последние четверть века никто никогда ни о чем ее не просил — разве только о каких-то мелочах.
— Вашей дочери? А что мне ей передать?
— Что было бы просто замечательно, если бы она сделала аборт — хотя у нее и большой срок. Пусть она вырвет из своей поганой матки этого ублюдка и бросит на произвол судьбы — это было бы чудесно.
О, Боже, кажется, я хватила через край, миссис Грин пятится назад, переставляя ноги, как ходули, одну за другой. Она отшатывается от меня, в кротких глазах застыли отвращение и страх. И вдобавок эта шляпа вроде коровьей лепешки — и смех и грех!
— Ты никогда бы этого не сделала! — сказал мой литопедион, по обыкновению резвясь у моих деформированных ног.
— Что-что? — Я прислонилась лбом к витрине. Булочки с кремом, круассаны, песочные пирожные и птифуры за стеклом смешались с моими странными мыслями.
— Ты никогда бы этого не сделала, не напугала бы эту мертвую старушку, миссис Грин. — Мой литопедион был зачат и погиб в 1967 году, в осень моей любви, и это объясняет его юношескую запальчивость.
— Я и забыла, что ты все знаешь, все видел. Забыла, забыла, забыла.
— Нет, не все. — Литопедион взглянул на меня своими блестящими черными глазками. Каменными глазками. Черными и живыми в отличие от тельца, серого, как йоркширский камень, на котором он стоял. — Но то, что случилось после моего зачатия, в том числе и пятиминутный разговор с миссис Грин на набережной Виктории в октябре 1974 года, я помню.
— Ты самый умный литопедион на свете. — Наверное, прохожие не видели ничего странного в том, что старая женщина, прислонившись к витрине, шепчет что-то своим опухшим лодыжкам.
— Я
— Ну, хорошо, Лити, а почему я этого не сделала бы?
Впервые за одиннадцать лет, что мы были неразлучны, он перестал пританцовывать и внятно произнес:
— Потому что ты обожаешь подробности. Ты бы красноречиво описала бедной мертвой старушке неприглядную картину ее смерти. Последний вздох в ходунках, похожих на подставку для реторт, которой пользуется время, экспериментируя с человеческой смертью, — вот какое наблюдение сделала бы
— Что ж, в этом есть, скажем так, определенное достоинство.
— Да, но… ты бы приукрасила рассказ. Она умерла в ходунках, перегнувшись вперед, и ее тело повисло на раме. Ты всегда говорила, что все англичанки…
— Определенного возраста, определенного класса…
— …похожи на грушу. И в смерти миссис Грин уподобилась перевернутой груше: голова раздулась от притока жидкости, в гниющей плоти завелись личинки дрозофил, и в первый раз за несколько десятков лет она стала плодом груши, а не ее черешком.
— Тьфу, Лити, избавь нас от этого гиньоля. Избавь, моя радость. А что же «скорая помощь»?
— «Скорая помощь»? Ах, не тря-я-си мое дерево, маму-у-ля… — И Лити по обыкновению стал пританцовывать.
Лити — крохотный детский трупик, зародыш, погибший в складках моего чрева. Там он хранился в окаменевшем виде двадцать один год, пока я не умерла в 1988 году. Сразу же после моей смерти, когда я делала первые неловкие шаги, он выпал из-под моей ночной рубашки и стукнулся о линолеум на третьем этаже Королевской клиники ушных болезней. Фар Лап Джонс — который только что забрал меня со смертного ложа — остановился, наклонился и увидел малыша.
— Добро пожаловать, — произнес он на той разновидности английского языка, которую я никогда не могла принять всерьез: смесь прищелкивания, ударов языком по нёбу и слишком открытых австралийских гласных. — Это литопедион, твой маленький окаменелый ребеночек, йе-хей?
— Откуда мне знагь, — пробормотала я. Смерть уже успела смягчить мой нрав.
— Я обожа-а-аю тебя, — запел Лити, который за двадцать один год мог бы выучить что-нибудь получше, но, в сущности, он сформировался в те первые несколько месяцев, которые провел в розовых складках моей плоти, когда поп-ритмы еще резонировали в моем упругом животе, — любу-у-юсь на тебя, я обожа-а-аю тебя, ля — ля-ля-ля-ля-ля… — И несмотря на свои деформированные ножки (больше похожие на обрубки, что подтверждает мою догадку о том, что именно литопедионы послужили моделью для множества статуэток «Богинь плодородия», найденных на неолитических стоянках), малыш с удивительным проворством начал выделывать разные па и трясти своим крохотным задиком прямо у меня под ногами — потом он только этим и занимался.
— Знаешь, детка, могло быть гораздо хуже, — проговорил Фар Лап Джонс. — Гораздо хуже маленького парнишки. У тебя никогда не было абортов?
— Нет.
— А мертворожденных детей?
— Нет.
— Потому что они сваливаются тебе прямо на голову — если на то пошло, йе-хей.
— Как это?
Тень от полей его нелепой пижонской белой шляпы скрывала лицо. Мне было видно только тлеющую самокрутку. В тот момент лишь отсутствие боли позволяло мне сосредоточиться на его словах, хотя впоследствии времени у меня было предостаточно, и я вновь и вновь прокручивала в голове этот бред.
— Мертвые дети… зародыши, новорожденные, любые. Знаешь, если у матери дети, очень молодые… вернее, маленькие. Так вот, когда женщина умирает, дети к ней возвращаются — ясно? Но, понимаешь ли, йе — хей, если дети маленькие, совсем… гм, они связаны с матерью… вьются вокруг нее… ну, вот как этот дым. Дети постарше — те не так к тебе липнут, взрослые дети — не липнут совсем.
— Как в жизни?
— Нет, не так, как в жизни… — Он замолчал, дожидаясь, пока пройдут санитарки, хотя в этом не было нужды. — В жизни смерть вас разлучает, йе-хей? А теперь она вас всех соединяет. Посмотрим, что тебе больше по нраву. Ведь у тебя есть умерший ребенок, верно?
— Откуда ты знаешь?
То была моя старая боль — аккуратное колечко, потянув за которое, можно откупорить банку моих законсервированных эмоций. Непрестанная боль утраты — как при раке.
— Какой из меня был бы посмертный гид, не знай я таких вещей? Без этого нечего и думать избавить тебя от колеса судьбы, йе-хей!
— Да, мой сын, Дейвид, погиб, когда ему было девять.
— И это случилось там, откуда ты пришла, в твоей стране, йе-хей?
— В Вермонте. Это не моя страна, просто мы тогда там жили.
— Ну, как бы там ни было, мальчишке нужно время, чтобы сюда добраться, понимаешь? Но здесь он задаст тебе жару, не сомневайся. Девять лет — нехороший возраст для смерти. Мальчики плохо это переносят, йе-хей.
В 1988 году на темной лестничной площадке, пока Лити резвился у меня под ногами, Фар Лап сказал правду. Лити никогда не высказывал обиды, не упрекал меня за свое неполное существование. Другое дело его брат Грубиян — назвать его Дейвом не поворачивается язык. Тайком пробравшись на борт «Боинга-747», он прибыл через несколько недель, тогда я знакомилась с Далстоном и ходила на собрания. Грубиян явился, чтобы напоминать мне — долгие одиннадцать лет, — что значит быть плохой матерью. Грубияна постоянно обуревает ребяческий дух неповиновения, толкнувший его в пятидесятых на дорогу, под колеса автомобиля, который вышиб ему мозги и размазал по асфальту. Теперь, на Олд-Комптон-стрит, Грубиян занят ровно тем же.
В 1957 году в Вермонте я застала его во дворе с двумя приятелями. Трое мальчишек, раздевшись до трусов, вымазались с ног до головы черной грязью, которую развели водой из шланга.
— Во что вы играете? — окликнула я Дейвида с заднего крыльца.
— В ниггеров! — крикнул он в ответ.
Я выскочила из дома, домчалась в два прыжка до сына, схватила за светлые волосы и ударила по лицу — раз, два, три. Он сказал это не подумав — я понимала это даже тогда, в первом приступе гнева. Я понимала также, что в этих случайно извергнутых каплях расовой ненависти меня испугало то, что они могут быть моими собственными. Моими собственными трюфелями предубеждения, набухшими под лесной подстилкой.
Да, я ударила его, а он выбежал на дорогу и погиб. Теперь он обожает носиться в потоке машин и вечно вымазан чем-то черным для игры в ниггеров. Тем вечером он стоял посреди Олд-Комптон-стрит, весь в черной английской грязи, блестевшей на его прямых руках и ногах, тряс маленькими кулачками перед лицом нелегальных таксистов из Сенегала, Ганы, Нигерии и кричал им: «Ниггеры! Ниггеры! Ниггеры!» Разумеется, они его не слышали. Они проезжали прямо сквозь него, словно он был призрачной фигуркой на капоте машины. Потом, оставив их в покое, он набрасывался на кавалькаду одинаковых, как роботы, мотоцикл истов. «Педики! Гондоны! Извращенцы! Бродяги! Алкаши!» — вопил он, но и те его не замечали. Черт возьми, даже если бы они его заметили, что они подумали бы? Ничего особенного. За то десятилетие, что мы снова были вместе, я десять тысяч раз наблюдала за тем, как беснуется Грубиян, — именно так ведут себя озлобленные мертвецы; остальных отличает равнодушие, такое же незаметное, как наша жизнь. Однако, к огромной досаде Грубияна — и к моему безрадостному удовольствию, — почти никто из лондонцев не замечал голого, измазанного грязью девятилетнего американского мальчика, выкрикивающего бранные слова. На уже устаревшем сленге, который был им недоступен.
Та же история с прыщеватой пышной блондинкой, которую я видела вчера в толпе на Чаринг-Кросс. Она была в футболке с надписью: КАФЕ «ТЯЖЕЛЫЙ РОК» — КОСОВО. Ну и ну! Когда девочки были маленькими, я водила их в первое американское заведение в Лондоне, где подавали настоящие гамбургеры, в Большое Американское Несчастье на Фулем-роуд. Со временем оно превратилось в кафе «Тяжелый рок», затем еще один порочный круг, и вот уже фирменные футболки официанток украшены знаком человеческой беды. Неплохо, да?
Ох уж этот Грубиян! За все одиннадцать лет, проведенных в Англии, он не выучился ничему, кроме множества бранных слов. Он не ходил в Уигмор-Холл на струнные квартеты Бетховена. Не покупал на Пикадилли плаш «Берберри». Не прогуливался в воскресный день по Бейсуотер-роуд, потешаясь над китчем, развешанным на решетке парка. Нет-нет. Этому мальчишке-сквернослову нравилось делать только то, что он делал: бежать за мной и пинать в зад ногой — твердой и острой, как совок.
— Получай! — кричал он. — Вапи отсюда на хрен, сука!
Живые не чувствуют и не осознают присутствия мертвых, но, как известно, мы, мертвецы, общаемся между собой и неожиданное нападение может нас испугать. Обычно нога Грубияна проходит сквозь меня, но в тот раз он застиг меня врасплох, его оскорбления прорвались через мое бесцветное тупое равнодушие, я обернулась и увидела его худое, перепачканное грязью тело, мелькнувшее в толпе. Дети могут быть целью жизни, но трудно сказать, какой от них толк после смерти.
— Опять Грубиян, йе-хей! — Фар Лап подошел ко мне, чтобы выяснить, что меня задержало. — И когда он оставит тебя в покое?
— Боюсь, никогда. — Мы остановились. Он свернул сигарету, я достала свою. Мы закурили.
— Может, пора с ним распрощаться, отправиться куда-нибудь еще, йе-хей?
Фар Лап взял меня за локоть, я последовала за ним. Мы оба сделали вид, что касаемся друг друга.
— С удовольствием, но как?
— Йе-хей. Это не так-то просто.
— О чем ты? О реинкарнации?
— Як-ай! Плохое слово. Это все равно, что говорить про психов, которые трахаются с детьми, что они любят детей, хей. Нет-нет, видишь ли, вся эта чепуха, которой набита Лили, для нового тела не годится, йе — хей? Одно и то же тело не служит двум душам, а одна душа — двум телам. Все устроено умнее. Ты привыкла отождествлять себя со своим телом — а это не так.
— Не так?
— Нет, что делает тебя сейчас Лили? Литопедион? Или тот маленький наглец? — У Фар Лапа был свой набор жестов: локти прижаты к извивающимся бокам, руки торчат в стороны, как поворотники на «хапмобиле» моего отца 1927 года выпуска. Когда он принимает эту позу, на него нельзя не обратить внимания — он притягивает взгляд.
Мы отошли на квартал от «Patisserie Valerie», Грубиян носился по дороге, а Лити блуждал в вельветиновых складках моего практичного мешковатого платья, как вдруг фасад паба, мимо которого мы проходили, задрожал, пошел волнами и взорвался изнутри. Воздух наполнился самыми разнообразными предметами: подносами, салфетками, ручками, добропорядочными людьми, гомосексуалистами, произведениями искусства, прежде известными как фотографии, табуретами, брюками, пьяницами, сердцами, легкими, лампочками, кровью, кишками, «Бритвиком», гелигнитом, сидром «Бейбишам», фигурной плиткой, жареным арахисом, пенисами — словом, всей начинкой бара, которую кулак силового поля сжал и вышвырнул на улицу. Сквозь то, что могло быть мной и Фар Лаиом, промчался поток человеческих душ. Клочья человеческой плоти. Взрывная волна взвихрилась вокруг нас, смяв воздушную оболочку, словно бумажную обертку.
В ту же секунду все, кто был на Олд-Комптон-стрит, лежали ничком — как будто какой-то злой демон объявил мертвый час для всех детей. Один Грубиян остался стоять на мостовой. «Педики! Ниггеры!» — орал он. Ошеломленный Лити вцепился в мою лодыжку и начал карабкаться вверх, пока мы обходили битое стекло — осколки, как всегда, казались мне фрагментами головоломки, изображающей окно, — обломки дерева, дрожавших от страха детей, очнувшихся прохожих и куски человеческого мяса.
— Это наказующий бумеранг, хей, — раздался в моем внутреннем ухе щелкающий голос Фар Лапа. — Бумеранг валбри, хей-йе. Очень сильный. Висел прямо над Балканами, когда я возвращался в последний раз. В этом году поднимет много смертельной пыли, хей-йе!
— Сказки, — буркнула я в ответ.