Владимир Рынкевич
ШКУРО: ПОД ЗНАКОМ ВОЛКА
И не раскаялись они в убийствах своих, ни в чародействах своих, ни в блудодеянии своем, ни в воровстве своем.
Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера.
Кисловодский заговор
Пасха в том восемнадцатом выпала такая поздняя, что многие не дождались Светлого Воскресенья, а уцелевшие теряли надежды на Спасителя, медлившего с приходом на эту погрязшую в крови и грехе землю. Но сразу наступило лето, а с ним что-то затеплилось в измученных сердцах. В парке и на бульваре, под старыми липами и тополями появились робкие гулящие: переодетые офицеры, узнаваемые по пиджакам с чужого плеча и выправке, новые большевистские начальники в помятых гимнастерках и армейских сапогах, не то угрожавшим, не то испуганным выражением на лицах; местные жители, радующиеся солнцу и тишине, покорно ожидающие новых обысков, арестов, расстрелов. Только не знали, кто именно будет обыскивать, арестовывать и расстреливать; офицеры Добровольческой армии, воюющей где-то за Екатеринодаром, или матросы в белой летней форме, бесчинствующие в Ставрополе и, по слухам, собирающиеся нагрянуть в Кисловодск.
Он не выдерживал добровольного заточения в тайной квартире, выходил прогуляться и, как ни старался, каких усилий ни прилагал, чтобы выглядеть обычным небритым стариком в заношенной куртке мастерового, почти каждый раз его кто-то узнавал. Одна из первых встреч хоть и оказалась безопасной, но была совершенно ненужной, нелепой, возвратив его в бесшабашное юношеское прошлое: в парке подошел один из тех давно забытых, с кем когда-то, будучи семнадцатилетним мальчишкой, поступал в Николаевское кавалерийское училище. Тогда Мишка Стахеев, остановившийся перед ним интеллигент в светлом костюме, в очках, еще не носил очки, но при нормальном росте и сложении выглядел маменькиным сынком, робким и хилым.
В переменчивое лето девятьсот пятого Миша Стахеев, перечитав сохраняемые отцом-литератором подшивки газет и специальных приложений, заполненных донесениями с полей Русско-японской войны, твердо решил стать офицером-кавалеристом, тем более что он с детства хорошо ездил верхом, предаваясь этому занятию летом на даче в Малаховке, тем более что он писал стихи и перечитал о войнах Наполеона все, что нашел.
Отец к этому решению сына отнесся критически, но покорно внес так называемый реверс — 600 рублей на покупку в будущем лошади, и отвез Мишу в Петербург, в училище.
Робко Миша вошел в зал, где шумели юнкера и бродили еще не освоившиеся и не переодетые в форму новички. К нему подошли трое старших юнкеров — всем не меньше чем лет по двадцать. Они сразу обозвали его «сугубым», «хвостатым», «пернатым», употребляли и еще какие-то оскорбительные прозвища. Самый длинный с гнусно издевательским выражением на маленьком лице спросил:
— Как намереваетесь жить, хвостатый? По традициям или по уставу?
Тогда-то и появился рядом еще один новичок в сапогах и военной гимнастерке. Маленький, белобрысый, с большими светлыми глазами, полными звериной настороженности.
— Вот еще один зверь, — впопад сказал другой старший юнкер. — А вы как собираетесь жить, щеночек?
— По традициям, — угрюмо ответил новичок и повернулся к Мише: — И ты по традициям.
Миша согласился.
— Как ваше заглавьице? — спросил старший юнкер новичка.
— Андрей Шкура! — громко, с каким-то странным вызовом ответил тот, пристально глядя прямо в глаза юнкеру.
Старшие захохотали.
— Вот это зверь нам попался, — обрадованно отметил длинный. — Надо с ним особенно заняться: хвост укоротить, шкуру почистить, в человеческий вид привести.
Тем временем в зале наблюдалась странная суета. Старшие, разогнав новичков, собрав небольшие группы у стены, по углам, подавали им команды, и те все эти команды выполняли: «прыгали лягушками», приседали неутомимо, обливаясь потом, «являлись» перед старшими с «докладом», вновь и вновь повторяя это «явление». Одного несчастного заставили построить пирамиду из пяти табуреток, влезть наверх и кружиться.
— Что они делают? — с наивным удивлением спросил Миша.
— Цукают хвостатых, — объяснил старший юнкер, хмурый и более молчаливый, чем его приятели.
— Вы хвостатые и вас надо цукать по традиции, — объяснил другой. — Мы, старшие, — корнеты. Те, кто не сдал экзамены и остался на второй год, становятся офицером, а то и генералом. Вот господин Юркин, — он указал на длинного, — генерал. К нему надо обращаться «ваше превосходительство». Явитесь к нему сугубый Шкура. Явитесь к генералу.
— Не вижу здесь никакого генерала, — ответил новичок и даже артистично огляделся.
Старшие опешили:
— Что-о?
— Господа! Со Шкуры надо содрать шкуру. Взялись! — закричал длинный.
Он одним резким шагом приблизился к новичку, протянул к нему руки, его приятели оказались рядом, и… через мгновение длинный скрючившись лежал на полу, хмурый согнулся в три погибели, держась за низ живота и стоная, а третий отскочил назад. Новичок длинного ударил «под дых», как говорили в Малаховке, другого — сапогом между ног. Третий возмущенно кричал:
— Господа! Бунт! Хвостатый ударил генерала! Остановите его.
В этот момент новичок, кружащийся на «пирамиде», не удержал равновесия и с грохотом упал на паркет.
— Я тебе не хвостатый, а кубанский казак, — размеренно говорил новичок, злобно перекосив рот, сжав кулаки, намереваясь нанести удар третьему юнкеру. Тот отступал, заслоняя руками лицо и выкрикивая:
— Сказали бы сразу, что вы казак, господин Шкура. С казаками у нас по-другому. Вы будете в казачьей сотне. Господа! Защитите же меня от него.
Некоторые юнкера пытались было остановить молодого казака. Но тот злобно и бесстрашно пригрозил:
— Кто тронет — насмерть задушу! Зубами горло перегрызу.
И оскалил белые крепкие зубы с острыми волчьими клыками.
Всего несколько дней хватило Стахееву, чтобы понять нелепость своей мечты стать русским Мюратом. Учиться в знаменитом Николаевском кавалерийском означало забыть не только стихи и схемы наполеоновских сражений, но и забыть самого себя, превратиться в «хвостатого», беспрекословно подчиняться любому издевательскому требованию старших, «являться» к местным «генералам», делать по тысяче приседаний… Михаил подал докладную об отчислении. Прощаясь с Андреем, спросил, почему тот сразу не предупредил юнкеров, что он казак.
— Чтобы знали, кто перед ними стоит, — ответил Андрей, — чтобы моя фамилия понравилась.
Начитанный Миша понял его: Андрей не вышел ростом. Фамилия неблагозвучная — вот и приходится самоутверждаться в бешеных смелых схватках. Стахеев посочувствовал в душе, но вслух сказал другое: выразил восхищение храбростью и силой.
— А ты, москвич, почему сдрейфил? Цука испугался? Держался бы так, чтобы тебя боялись.
— Не люблю драться.
— Хо! В офицеры же хотел. Война и есть драка. Особенно для кавалериста.
— Значит, это не для меня. Жить здесь я не могу. Это не училище, а цукалище. Если перейти от традиции на устав — совсем замучают.
— Что ж. Тогда, Миша, прощай, — проговорил Андрей разочарованно и даже пропел с иронической печалью:
Песни кубанские Андрей любил до самой своей страшной смерти.
Они узнали друг друга, потому что была еще одна встреча на Великой войне. В конце 1914-го в правительственных газетах появилось сообщение:
«Утверждается пожалование Командующим армией) за отличие в делах против неприятели Георгиевского оружия подъесаулу Хоперского полка Кубанского казачьего войска Андрею Шкуре за то, что 5 и 6 ноября 1914 года у деревни Сямошицы подвергал свою жизнь явной опасности, он установил и все время поддерживал постоянную связь между 21-й и другими пехотными дивизиями, а с 7-го по 10-е — между 21-й и 1-й Донской казачьими дивизиями».
В некоторых газетах появились фотографии симпатичного, напряженно вглядывающегося в объектив казачьего офицера. Корреспондент московского журнала «Объединение» Стахеев выпросил командировку на Юго-Западный фронт, в 9-ю армию под Радой, где геройствовал Шкура. Михаил уже будучи белобилетником встретился с подъесаулом. Тот был одет в очень длинную казачью шинель — люди маленького роста, вероятно, специально носят длинные одежды. Встретились дружески, но старый приятель смотрел с презрительным высокомерием на все, что не относилось к войне, к боям, к его кубанцам. Сказал, что задумал создать казачий партизанский отряд, такой, какие были в 1812 году. По некоторым его высказываниям можно было понять, что на войне, где можно быть лучше других, он нашел свое место, а там, дома, в мирной жизни что-то было не так. Стахееву запомнилась кривая нерадостная улыбка.
Теперь, в Кисловодске, узнав Стахеева, Андрей мгновенно зажал ладонью рот и предостерегающе завертел головой. Однако корреспонденту, видно, уж очень хотелось подыскать материал для своего неведомого журнала, а может, и просто поговорить, — он осторожно кивнул в сторону пустынной узкой дорожки, ведущей к густому кустарнику, первым свернул туда и медленно дошел, оглядываясь. Андрей Григорьевич, подумав, осторожно направился за ним.
— Моя фамилия Григорьев, — сказал он Михаилу. — Мастеровой из Екатеринодара. Большевики меня ищут. А ты, видно, их не боишься. Сам небось покраснел?
— Я никакую власть не люблю, но стараюсь как-то жить при всякой. Пишу. Сейчас такое время, о котором надо писать. Всего несколько дней как из Москвы. Большевистский министр просвещения Луначарский ко мне расположен и командировал сюда, чтобы я писал корреспонденции в журнал, которого еще нет. А дела такие, что, наверное, и не будет.
— Дела такие, что я вот полковник… Да, полковник, а прячусь, как старая крыса, — войсковой старшина умолчал, что сам присвоил себе следующий чин. А кто проверит? Где те архивы с послужными списками?
— Уже полковник?
— Да. В Персии получил. Тебе, говоришь, всякая власть не по сердцу, а на меня большевистская нацелилась. Поймают — и конец. На своей земле на кубанской от них прячусь. А кто они эти питерские и московские бронштейны, Рабиновичи. Мы их раньше и не знали, а теперь в Новороссийске сидит Абрам Израилевич Рубин[1] и будто уже и Екатеринодар под ним. Кубано-Черноморская республика[2]. Продали пол-России немцам, а что осталось между собой поделили. Нам, кубанцам, надо свою землю от немцев защищать, а мы прячемся.
— С офицерами, с корниловцами хотел идти?
— И на этих офицеров я тоже… Я за народ, за простых казаков, за крестьян… И за рабочих. И за восьмичасовой рабочий день, и за Учредительное собрание. Даже советскую власть можно принять, но только без большевиков.
Вышли на липовую аллею, присели на свободную скамейку в тени. Редкие гуляющие не обращали на них внимания.
— Ну и ну-у… — Стахеев, удивленно покачивая головой, иронически усмехался, такой невежественной программе казачьего офицера. — Ты бы еще сказал, что за большевиков, но против коммунистов.
— А ты чего усмехаешься? — обозлился Шкуро, не выносящий насмешек над собой. — Наслушался в Питере речей всяких Лениных и Троцких и очень умным стал? Я ихние пункты изучать не буду — они Россию немцам продали, армию развалили, страну разорили.
— Ты же видел, Андрей, что само все разваливалось и в конце концов развалилось. Да и казаки твои с фронта бежали вместе с другими солдатами и радовались, что кончилось это позорное массовое убийство. Офицеры, конечно, без работы, но что ж ты молодой здоровый мужчина не найдешь себе дела в новой России? Или уже нашел? Казаков на бунт поднимать.
— Казаки не бунтуют. Они свое защищают. Зачем коммунисты обыски устраивают в станицах? Зачем оружие отбирают?
— А зачем крестьянину оружие?
— Мы не крестьяне.
— Вот! В этом все и дело. Царская власть задурила вам голову, что вы особый народ, земли навалом, никаких помещиков, свои атаманы — вот и стали вы холуями, царя нет, а холуи остались. Раньше рубили кого царь-батюшка прикажет — японцев, немцев, своих бунтовщиков, — а ныне что? Теперь вы, казачьи офицеры, с пути их сбиваете, поднимаете на выступления против советской власти. Как в Кавказской было зимой? Знаешь? Несколько офицеров тайно сговорились между собой поднять казаков, и те по привычке послушались. Некоторые — поумнее — не полезли, а остальные пошли под пулеметы, под огонь бронепоезда. Известно, кто их поднимал: есаул Бабаев, подъесаул Елисеев[3]… О них писали в газетах. Пусть офицеры захотели бороться против советской власти: может, и правда боялись расправы, но казаки-то за что полезли под пули? За то, чтобы старый казачий полк не трогала советская власть, решившая вместо него сформировать новый, в который вошли бы и иногородние, и пришлые, и солдаты. А из-за офицерской провокации получилось, что теперь казаки будут воевать против иногородних, вместо того чтобы служить и сообща защищать Россию.
— Ты, Миша, наслушался, начитался, сам пишешь — нечего мне с тобой разговорчики вести. Давно тебя знаю, а то бы…
— Зарубил бы, Андрей?
— Народу здесь много.
— Ну, отвел бы куда-нибудь в горы. Это же великие места, святые для русской литературы. Совсем рядом Пятигорск, где убили Лермонтова. За горами Терек, места, где служил Лев Толстой и написал «Казаки». Помнится» он писал о пашем нынешнем прибежище: «Воздух Кисловодска располагает к любви, здесь бывают развязки всех романов»…
— А мой роман здесь начнется, — прервал Шкуро, стараясь успокоиться.
— Лучше уже роман, чем прятаться от большевиков. С чего у тебя с ними началось? — запоздало поинтересовался собеседник.
— Еще с фронта, при Керенском. Мой партизанский отряд в шестьсот сабель стоял в Кишиневе, а тут как раз пришел приказ номер один. К той поре солдаты совсем разложились, пьяные, насвистанные болтаются по городу, оскорбляют офицеров. А у нас-то такого не может быть. Казак едва родился — уже в армии и дисциплину знает. И вот сижу я как-то со своим адъютантом в ресторане, и входят эти… пехотинцы. Конечно, честь мне не отдают, кроют матом аж на улице слышно. Я подошел и спокойно попросил этих защитников вести себя пристойно. А их как понесло. Кричат: «Контры! Каратели!» Я предупредил, что вызову эскадрон. А они — на улицу и там — митинговать. Собрали народ, кричат: «Задушим казаков — контрреволюционеров!» Я с револьвером в руке вышел на улицу, предупредил, что буду стрелять, если нападут на меня. Какой-то их заправила объявил, что никто, мол, меня не тронет, но я должен явиться в комендатуру для разбора дела. Я согласился идти в комендатуру, но снова предупредил, что каждый, кто ко мне приблизится, будет застрелен. Так и шел, окруженный орущей дикой толпой. Вдруг слышу конский топот по булыжной мостовой! Полным карьером вылетел из-за поворота весь мой отряд — шестьсот сабель. Толпа замерла, а я повернулся к этой сволочи, что сопровождала меня в комендатуру, и скомандовал: «Построиться, мерзавцы!» Мгновенно построились и по стойке «смирно». Я дал приказ казакам оцепить этот строй и сказал речь: «Вы забыли дисциплину. Родине нужны воины, а вы превратились в разнузданную банду. Я могу сейчас же здесь перепороть зачинщиков — я их вижу, — но не буду. Разойдитесь по своим частям и служите России», Вот после этого случая на меня нажаловались и в Питер, и самому Керенскому, и вся большевистская сволочь нацелилась на меня и на моих казаков. В Кишиневе оставаться было нельзя, и я решил направиться с отрядом в Персию. Документы мне в штабе оформили, вокзал мои казаки захватили. По моему приказу был сформирован экстренный поезд, и мы поехали. Всю дорогу большевики пытались остановить. Особенно в Харцизске пришлось сцепиться. Как раз по-ихнему было Первое мая. Флагов на станции до черта: красные, черные, желтые украинские, голубые еврейские толпы. Нас останавливают и требуют выдачи всех офицеров для революционного суда над ними. Я послал своего самого горластого вахмистра Назаренко. Тот перед ними выступил: «Вы говорите, что боретесь за свободу, а какая же это свобода? Мы не хотим носить ваших красных тряпок, а вы хотите принудить нас к этому. Мы иначе понимаем свободу. Казаки давно свободны!» Толпа разъярилась, кричали: «Бей их! Круши!» Назаренко по моему знаку скомандовал: «Казаки, к пулеметам!» Дали очередь над головами, и куда делись «революционеры». Друг друга давили, убегая. Доехали мы до Кубани, на Кавказской я распустил своих по домам на двухнедельный отпуск, а после отпуска мы собрались и двинулись в Персию…
Персия… И Стенька Разин гулял там и бил басурман. И Андрей долго еще рассказывал о своих персидских делах: о том, как бил турок, порол революционных матросов, едва спасся от расстрела солдатами-большевиками, как был ранен этими же революционерами-бандитами, лишь чудом избежав смерти.
Ранение было тяжелым. До сих пор от воспоминаний от той ночи перед Рождеством веяло могильным холодом. Пуля шла точно в сердце, но он был в черкеске, и пуля, ударившись в костяные газыри, изменила направление, вышла под мышкой и еще пробила, не задев кость, левую руку, проделав, таким образом, в теле четыре отверстия. По новому большевистскому календарю это произошло в начале января, страшного могильно-холодного месяца.
Пока Шкуро выздоравливал, развалился персидский фронт, и кубанские казаки потянулись по домам — поверили большевикам, будто и на Кубань уже пришла советская власть.
Большевики его не забывали — хотели добить. С помощью верных казаков он в персидской одежде добрался морем до Петровска. Там кубанцев пытались привлечь к борьбе против большевиков, наступавших на Петровск. Казаки отказались и эшелоном через Чечню двинулись в свои края. Об этой поездке Шкуро вспоминал с горькой ненавистью:
— Видел я, как твоя советская власть, Миша, установила там мир и порядок. Чеченцы решили уничтожить все русское население. Жгли села и станицы, рубили русских людей повсюду. Наш эшелон шел не цветущими садами — весна началась, а через груды развалин и кучи пепла. Стаи голодных собак вместо людей. Гниющие на солнце трупы с отрубленными головами. Чеченцы и по нашему поезду открывали огонь, иной раз казачью цепь вперед выпускали. А проехали Чечню — твои комиссары тут как тут. Требуют выдачи офицеров. Она и есть советская власть для этого — чтобы офицеров всех извести, а не мир и порядок устанавливать.
— И что ж ты теперь надумал? Восстание поднимать? Убегать?
— Сижу думаю, — ответил Шкуро уклончиво.
Не сообщать же красному журналисту, как он с Козловым и Мельниковым конфисковали у одного хитрого офицера казенные деньги — 10 тысяч. Поначалу хватит для организации отряда.
Рассказал Михаилу, как уходил от совдеповцев в станице Баталпашинской:
— Только поднялись на гору, а на нас патруль — шестеро конных. Мы открыли огонь, возница наш прибавил, ну и ушли к Кисловодску.
Рассказ был прерван неожиданно, потому что какой нормальный мужчина не замолчит в восхищении при виде молодой женщины, вернее — барышни. Она проходила по аллее независимой походкой, ни на кого не глядя. Лет двадцати двух, но лицом — гимназистка. Нечто бело-розовое. Главное впечатление от всего ее облика — чистота, свежесть, вера в правильность всего сущего. И еще осталась доля девичьего смущения, тщательно скрываемого и сжатыми губками, и ровной прямой походкой, и подчеркнутым безразличием к окружающему миру.
— Да-а… — вздохнул Андрей. — Очи лазоревые… ножки для балета. Надо бы с ней познакомиться.
— Мне не до баб — в подвале с женой прячусь. Вот ты и занимайся. Беги за ней. Твоя-то в Москве? Так действуй. Чего сидишь?
— Неудобно так на аллее. Где-нибудь еще встречу. Город-то небольшой.
— Поторопись, Миша. Я предупредил: мой роман здесь начнется. Хоть и бороду приклею, а посажу ее на короткий чембур[4].
Не узнавали, когда он гримировался, наклеивал бороду, подкрашивал усы. В пасмурный ветреный день вышел без грима, надеясь, что гуляющих не будет и никто не станет вглядываться. Навстречу шел человек в темном костюме, угрюмый, плохо подстриженный с настороженным взглядом. Резко остановился, поравнявшись, поздоровался, назвав по фамилии и добавил:
— Я вас помню по Юго-Западному фронту.
Приближающийся дождь разогнал гуляющих, аллея опустела, и незнакомец говорил открыто. Тем не менее Шкуро ответил ему осторожно:.
— Здесь я Григорьев.
— А я здесь Яшин. То есть полковник Слащов Яков Александрович[5]. Направлен лично к вам Донским гражданским Советом.
— Не знаю такого.
— Поговорим вечером. Приходите часам к девяти. — Подгорная, восемь. У меня там хорошая конспирация. Жену я поселил отдельно.