Александр Александрович Бестужев-Марлинский
Письма к Н. А. и К. А. Полевым
Письма Александра Александровича Бестужева к Н. А. и К. А. Полевым, писанные в 1831—1837 годах
Предисловие
К числу приятнейших эпизодов моей жизни принадлежит заочное сближение, перешедшее наконец в истинную дружбу, с Александром Александровичем Бестужевым!.. Его необыкновенная судьба и не менее необыкновенное дарование. как писателя, делают его лицом чрезвычайно любопытным, столько же для современников, сколько для потомства, и потому я почитаю счастием, что могу познакомить русскую публику с последними годами жизни этого достопамятного человека, изданием писем его, писанных к брату моему Николаю Алексеевичу и ко мне, с 1831-го года почти по день его смерти.
Прежде нежели объясню, как началась наша переписка, я должен сказать, в каких отношениях находились мы с ним до 1831 года. Брат мой очень близко познакомился с Александром Бестужевым в 1823 и 1824 годах. Во время частых своих поездок в Петербург, он бывал у него, проводил вечера в обществе его и близких его друзей, и был всегда радушно встречаем в этом образованном кружке. Не только сам Бестужев, но и друзья его, оказывали ему приязнь и уважение. В доказательство упомяну, что товарищ Бестужева по изданию
Через несколько месяцев ужасное несчастие поразило Бестужева. Душевно скорбя о нем, мы даже не знали, где он находился до 1831 года. Между тем
Брат мой был чрезвычайно обрадован этим письмом и выразил Бестужеву всю благодарность и все сочувствие свое в ответе на его благородный привет. Следовавшее за тем второе письмо Бестужева к Н. А. открывает ряд писем его, ныне издаваемых мною. Они хранились у меня, и во все время я отдавал их для прочтения только сестре Александра Александровича, Елене Александровне, и брату его Павлу, когда он жил в Москве. Вероятно, этот ветренник давал, их кому-нибудь из своих
Я должен пояснить, отчего переписка, начатая им с братом моим, продолжалась наконец исключительно со мною. Брат мой Н. А., этот неутомимый писатель, был ленивейший человек отвечать на письма. Из многих мест в письмах Бестужева можно видеть, что почти с самого начала Н. А. медлил в ответах ему и приводил его в недоумение. Дорожа перепиской с этим достопамятным человеком, я наконец вызвался быть его корреспондентом и по возможности заменить моего брата, слишком занятого и вечно ленивого на письма. Меня побуждало к переписке с Бестужевым и понятное участие душевное, и удовольствие переписываться с таким человеком, и наконец желание быть ему полезным или по крайней мере облегчить хоть малыми услугами грустную его судьбу. Такие побуждения заставляли меня исполнять бесчисленные его поручения касательно заказов и покупок (что можно видеть в письмах его) и наконец вызваться на издание трех томов его сочинений. Все это было не без хлопот, и даже не обошлось без неудовольствий для меня. Он сам пишет, что петербургские приятели клеветали ему на меня, как только могли, а один общий знакомый, в Ставрополе, уверял, что мы с братом совершенно разорены. По милости почты и частых своих переселений, он не получал несколько месяцев моих писем, в то самое время, когда я хлопотал о выручке денег за его сочинения, и в одном письме, минутно, в припадке прилива желчи (как он объяснял потом), он даже выразил мне некоторое сомнение… Можно видеть из следующего за тем письма, как он раскаивался в этом оскорблении меня! Может ли назвать иначе подозрение его тот, кто бескорыстно служил ему, исполнял все его желания, даже прихоти, и наконец составил для него капитал в 20,000 рублей ассигнациями изданием его сочинений и безмездным трудом своим при том. В истине этого ссылаюсь на собственные его письма ко мне, и на достопочтенную сестру его, Елену Александровну, которой выплатил я остальные деньги его сполна, уже после его смерти. Вознаграждением меня за все, что делал я для Бестужева, служило единственно собственное сознание, что я исполнил долг верного друга его, как он называл меня много раз. Об историческом и литературном значении писем его – предоставляю судить читателям. Мне кажется, что нигде лучше и сильнее не выразил он себя, потому что в этих письмах находил отраду высказывать самые задушевные свои мысли и ощущения. Из них можно составить лучшую его биографию. Множество любопытных подробностей рассеяно в них и о нем самом в разные эпохи его жизни, и о людях, с которыми он был в сношениях, и о событиях, в которых был участником. Литературные его суждения чрезвычайно оригинальны, иногда метки и верны. Не говорю о своеобразном его языке, против которого многие рассыпались порицаниями, но немногие заметили, что едва ли кто лучше Бестужева владел русским языком, едва ли кто больше постигал богатства этого великолепного, роскошного языка. Не надобно подражать Бестужеву в способе его выражения, потому что, не имея склада его ума, смешно было бы такое подражание; но можно поучиться у него знанию духа языка, верности и точности в употреблении каждого слова, каждого выражения, так что несмотря на завитки и вычуры многих фраз, язык его – образец отчетливости и ясности в изложении мыслей.
К. Полевой.
I.
Дербент, января 29 дня 1831 г.
Надобно любить людей, и людей изведать как я, почтеннейший Николай Алексеевич, чтобы понять отрадное чувство редкой встречи с душой благородною, с такою, какая видна в письме вашем. В доказательство как ценю я мнением достойного человека… отступим в минувшее, чтобы пояснить причину охлаждения, которое вы могли заметить во мне при начале 1825 года. В чистой памяти мне хочется плавать белым как лебедь, по крайней мере в отношении к святому чувству приязни – одной приязни, для которой нет у меня упрека. Знакомство наше было коротко, но полно: никогда не забуду вечера, проведенного вместе на Невском Проспекте; я был тогда в воскипении несчастной любви, вы в струе доверия – мы сердцем понимали друг друга! Я не из числа людей, пленяемых одною искренностью, на которую столь расточительны юноши; нет, надо было, чтобы другие достоинства увлекли чашку весов моих вверх, и она увлеклась вами не даром. Еще меньше могло на меня действовать забвение от заочности, от ветренности; но я был доступен со стороны доверчивости. Ф-в (вы угадаете имя), насказав мне о вас с три короба худого, поколебал новую дружбу (Ф-в – Филимонов (Владимир Сергеевич), не так давно умерший, с которым Н. А. Полевой был в дружеских сношениях до 1824 года.
Так, в пошлом нашем времени, немногие поймут вас, еще менее оценят; но что эти немногие
Вы жалуетесь на бесхарактерность нашей настоящей словесности; но может ли быть иначе, когда Булгарин знаменщик прозы, а Пушкин ut-re-mi-fa поэзии? Второй из них человек с гением, первый с дарованием, и если между ними есть линия сравнения, так это шаткость обоих; оба они будто заблудились из XVIII века, несмотря на то, что вдохновение увлекает Пушкина в новый мир, а сметливость заставляет Булгарина толковать об усовершаемости и прочем условном нового учения; но первый не постиг его умом, второй не проникнулся его чувством. Что такое поэма Пушкина? – Прелестные китайские тени. – Что такое романы Булгарина? – Остроумный подбор на заданные рифмы. Вы видите как он все за волосы тащит к одному припеву и забавно как влагает он речи, изобретенные в позднейшие годы, в уста монаха и боярина, стрельца и мужика, без различия. Из книгопродавчевского объявления о Далай-Ламе, бесконечном Выжигине, вижу, что он торопится плыть по ветру. Наполеон, обманутый рассказами своих агентов, идет на Россию – какая нелепая мысль! Если бы Россия была в пять раз сильнее, чем она была, Наполеон пошел бы на нее тем охотнее: он не терпел совместничества, и чем труднее успех, тем лестнее была для него победа. Если б он верил, что Россию можно завоевать своими светлыми очами, он не двинул бы на нее всей Европы. Я уверен, что Булгарин не пожалеет ладону русскому дворянству, хотя оно, право, не так было бескорыстно и великодушно, и я многих видел вздыхающих в 12 году о своих жертвах. Что до меня, я считаю нашествие Наполеона на Россию одним из благодетельных зол, посылаемых Провидением. Гром Бородинский пробудил спящего великана Севера.
О литературных сплетнях прошу извещать меня очень и очень: «homo sum, humani nihil a me alienum puto». Когда-то и я жил в печатном свете; теперь вовсе чужд ему. Я, как проснувшийся Рип-Ван-Винкль Ирвинга, вижу ту же вывеску на трактире, но уже новых гостей за кружкою. Разгадайте мне одну загадку: отчего, при такой сильной жажде к чтению, такая засуха на дельные вещи? Журналов, журналов сметы нет; а раскусить – свищ. Кинулись в писательство романов как в издание альманахов, советуясь больше с барышом, чем с дарованием; но долго ли подержится этот снежный валтеризм?
Теперь слово о себе. Надобно вам сказать, что великодушие государя извлекло меня, в конце 1827 года, из башни, воздвигнутой на одной из скал Балтики, и накануне 1828 г. я прибыл в место вам знакомое – в Якутск (Н. А. Полевой никогда не бывал в Якутске. Он родился в Иркутске и в юные годы выехал оттуда в Россию.
Александр Бестужев.
II.
Дербент, 12 февраля 1831 года.
Охотно, но неожиданно, пишу к вам, почтеннейший Николай Алексеевич. Тому виной 2-я глава
Перечитываю письмо ваше. Так, вы правы: мы не может быть долговечны литературною жизнью; мы мыслим и говорим языком перелома; наш период есть куколка хризалиды, обвертка необходимая, но пустая, и будущее сбросить ее в забвение. Мы – летучие рыбки: хотим лететь к солнцу и падаем опять в океан; со всем тем, наше призвание жить этою двойственною жизнью; покоримся ему. Если нельзя нам ни именами, ни мыслью пробиться в будущее, постараемся по крайней мере разгадать что было, и быть ровесниками настоящего. Вы избрали прекрасную стезю для первого: историк – пророк минувшего, сказала M-me Сталь, и справедливо. Для человечества желаю вам успеха.
Я читал в
Вы великодушно вызвались быть моим комиссионером по словесности, я вам наскучу по
По рубленому слогу этого письма угадать можете, что я не в своей тарелке, а скорее в чужом котле: это от неприсылки приятных вестей от родных и получении здесь неприятных. Дай Боже, чтобы в недре своего семейства вы были недоступны им. В ожидании рассказов о новых литераторах, с нетерпением пребываю, искренно уважающий вас
А. Б.
P. S. Иван Петрович свидетельствует свое почтение.
III.
Дербент, 23 апреля 1831 года.
Христос воскресе!
В праздник обновления природы, мыслью обнимаю вас, почитаемый Николай Алексеевич, обнимаю и братца вашего: поцелуй этот не целование Иуды. На второй день, я, вместо красного яичка, получил от вас книги и письмо; благодарен за первые, за другое вчетверо: теперь светлая неделя будет настоящий праздник для моего ума и сердца. Поговорим о последнем.
Знал я, что грустно вам будет открытии злословия и в ближних, в близких, но мы уже не дети, и я принял за правило говорить людям, которых уважаю, правду без завета: полынь горька, но крепительна, и лишняя цифра, отнятая у приятного заблуждения, множит сумму положительных познаний. Не в других, в самих себе должны мы искать точку опоры, если хотим сохранить свою независимость в мнениях, в поступках, и скорее остаться одному в пустыне, чем плясать около золотого тельца с толпою. Вы делаете что я говорю.
Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку; она утешительна! Быть убеждену, что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения, и что масса благоденствия растет с каждым днем, (это) льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей человека. И вот почему я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности. «Lassen sie es gehen und untergehen», – прелестное правило: оно во сто раз хуже турецкого фатализма! «Провидение знает когда и как лучше сделать хорошее или истребить дурное», говорят они, «следственно все когда-нибудь и без нас будет лучше, или не улучшится, несмотря на нас.» Это совершенный pendant к Омарову изречению при сожжении библиотеки Александрийской. Мы видели, до какого унижения довело это бесстрастие Германию во время Наполеона!
Но я знал людей и прежде, я не разлюбил человечества и теперь; отношения мои к ним были не шапочные: я был обязан рассекать сердца многих, как насекомое, для исследования; видел его ничтожность, и оттого мало ошибался, что мало от людей ожидал. Я убедился, что нельзя полагаться на правила, но можно вычислить страсти их, обращать на пользу общую не добродетели, а слабости. Одна беда: я слишком верил силе разума, убеждению очевидности в той и другой стороне, и решение задачи не оправдало данных. Это изменило образ моего воззрения на пороки и доблести, на злобу и доброту… Мне кажется и верится, что все благое, изящное, великодушное есть ум, есть просвещение. Все злое, порочное, мстительное – глупость в разных видах, близорукое умничанье и самый плохой расчет. Я готов математически доказать свое мнение, практика давно меня оправдала.
Вы говорите, что положение мое поэтическое; не сказать ли вам стих Дмитриева: «Для проходящих!» Вся жизнь моя была исполнена если не положений, то впечатлений сильных, странных, – остальные шесть лет особенно; однако ж пользоваться ими надо после: в бурю нельзя писать картины, и вихорь несчастия возмущает душу, слепит на время ум. Дайте всему этому отстояться, и тогда… тогда!!! а в ожидании зари, читайте каракульки, писанные в проблеске. Безнадежность сдвигает около меня горизонт, и отлученный от всех приманок известности, от всех подстреканий разбитого конька-дарования, я не редко впадаю в какую-то беспокойную дремоту. Лень писать, лень говорить, даже думать. Дремота эта тем несноснее для меня, что она неразлучна с упреком за бездействие. Чувствую, что я получил душу для работы ей свойственной, что она Богом отдана мне на воспитание, что ей необходимо движение вперед для здравия, для счастия внутреннего. Но с этим соединяется желание освежить душу дружескою беседою, черпать, чтоб не истощиться, и желание напрасное, жажда неутомимая. Скажу ли? сердце мое просит любви… последние годы, в которые я мог бы ожидать ее взаимно, вянуть! Зачем, зачем шипы переживают цветок, зачем не гаснет огонь, когда он не может светить другим!
Очень благодарен за предложение присылать книги на прочтение, но принять его невозможно. Я сегодня здесь, завтра Бог весть где, и завися от каждого, не властен даже иметь с собою что-нибудь. Та же причина заставляет меня со вздохом сердечным отказаться от жемчужин слова и ума. Я и без того бросил много книг в Якутске, много в Тифлисе. В первом жил я с бывшим графом Чернышевым, и от него пользовался всеми классиками в оригиналах… Теперь со мною несколько томов Гёте, Шиллера, Байрона, отрывки из литературы английской, Мур и несколько книг натуральной истории. Французским пользуюсь от Ивана Петровича, между коими много дельных, но вовсе нет исторических. Если найдете Байрона в одном волюме, приценитесь: издание это ноское и полное. Немецких книг жду из Питера. Хочу учиться по-арабски, и уже порядочно понимаю по-татарски. Впоследствии буду просить об Итальянцах, коих бросил за неимением и книг и лексиконов; надо примолвить: и досуга. Вперед прошу вас, любезнейший Николай Алексеевич, присылать, что особенно дельно… от соусов по необходимости должен удержаться. Годунов однако ж не в числе их, и потому пришлите… Впрочем зная ваши занятия, не рассержусь, если вы забудете мои комиссии, только, ради Бога, не забывайте искренно любящего и уважающего вас
А. Бестужева.
IV.
Дербент, 28 мая, 1831.
Жду не дождусь возвещенного вами письма, почтенный Николай Алексеевич! Получил табак, получил книги, получил сафьян, а то, чего желаю всего более, медлит. Вас не виню, но досадую на почту тем не менее: она у нас, упаси Бог, какая причудница! И то сказать: Кавказ теперь в таком волнении, как не бывало лет двадцать. Даже самая мирная дорога между Кизляром и Дербентом запала: неделю назад разграбили почту и убили одного казака, следственно письма наши, которые ходили прямо, теперь станут колесить через Тифлис, то есть пропутешествуют, может быть, лишний месяц: немного отрады!
Мы получили No 5
Про себя не смею, по крайней мере краснею говорить: какая-то летаргия умственная как жернов лежит на мне, и я почти ничего не писал. Хочется мне написать что-нибудь подельнее для посвящения вам. В начале года я думал, что буду иметь более досуга, сильнее стремление к труду; вышло наоборот: ни того, ни другого. Во всяком случае я сдержу свое слово и не уклонюсь от вашего; не сегодня-завтра, а все-таки своих рекрут выставлю; я надеюсь, что вы примите если попадутся беспалые и без зубов. Здоровье мое плоховато: порой я чувствую себя и гляжу молодцом, но это ненадолго; некупленные хворости кабалят меня понемногу; особенно весна и осень для меня трудны бывают; видно, и разрушение, так же как развитие человека, имеет свои цветы и плоды ежегодные. Скажите как идет ваше здоровье? Спрашиваю об этом как человек, искренно вас любящий, и как эгоист, желающий от вас щечиться долго и часто питательным чтением. Не знаю как вы Николай Алексеевич, а я в недуге никуда не гожусь для письма; воображение мое тогда запирает на запор двери, как московская дама от холеры. Может статься, с летами я и свыкнусь с такими гостями как Гоффман, но до сих пор они для меня хуже злого Татарина. Кстати о Татарах: со всем моим желанием выучиться языкам восточным, вижу, что не здесь гнездо их, и не у меня средства! Вообразите себе, что арабский словарь в Петербурге стоит 350 рублей… адербиджано-татарского не нашли нигде, а невежество ученых Татар насчет и своего, и фарсийского и арабского – невообразимо: никакой идеи о грамматике; просто никакой идеи ни о чем; и не могу понять, как столько веков не расширили этих пустых мозгов! Болтая по-татарски, я нашел однако ж кучу слов их, запавших в наш язык так глубоко, что никто не сомневается об их некрещенном происхождении. Но полно на этот раз. Поклон и благодарность братцу вашему. Будьте счастливы.
Много уважающий вас А. Б.
V.
Дербент. 9 июня 1831.
Вероятно вы ждете моих, а я не получаю ваших писем, почтенный Николай Алексеевич! Бог судья нашей почте. Не знаю, что бы сталось и со всем Закавказским краем, если бы эриванский герой еще года два здесь остался. Кто приедет сюда управлять Грузией, будет ему хлопот вдоволь, и в военном, и в гражданском отношениях. Дошло до того, что деревнюшки, которые уже 50 лет в грязи ползали, теперь возмутились и нападают врасплох на рассеянных солдат. Кази-Мулла, побитый нашими в Тарках, поднял Чечню и теперь держит в осаде Грозную и Внезапную. Кажется, миновало то время, когда с одною ротой кавказские Русаки творили чудеса. Горцы как ни глупы, но их не побьешь как Турок. Много бы, много мог я сказать вам о подвигах наших в Персии и в Турции, но ограничусь только замечанием, что Пушкина напрасно упрекают за бесчувствие к славе Русских. Самое жаркое дело, какое я видел в 1829 году, сказал он, «происходило между русскими казаками и егерями, которые подрались за брошенные пушки». Откуда же взять вдохновения? Грустно, любезный Николай Алексеевич, когда и в военном мире найдешь разочарование, когда в баловнях славы увидишь глину горшечную, и слепую фортуну, без умысла производящую следствия изумительные! Здесь-то оправдалась пословица, что не родись умен, родись счастлив… Трудную, многотрудную взяли вы на себя обязанность писать современную историю. Для того, кто видал как сочиняются реляции, не пойдет в руки ни одно описание сражений: про другое нечего и говорить; надо петь только:
Вот уже два месяца не получает здесь никто
Признаюсь, я с нетерпением ждал совета вашего для какого-нибудь основательного труда. Во мне главный порок – нерешительность выбора: хочется и того, манит и другое, да и вообще я мало изобретателен; лучше могу схватить и развить чужое начало, чем свое. Теперь пишу для вас повесть: Аммалат-Бек; кончил четыре главы, но мало досуга. Какова выльется, не знаю; рамы впрочем довольно свежие, из горного дерева. В
Вам сердцем преданный А. Б.
VI.
Дербент, 1831 года, августа 13 дня.
Не приложу ума, почтенный Николай Алексеевич, что значит молчание ваше? Не постигаю причины, почему бы вам запретили писать ко мне о словесности; а кроме этой случайности, другой вероятной не вижу. Во всяком случае я жалею душевно, что лишен беседы с человеком столь просвещенным, столь полезным.
Получил на прошлой почте III том вашей
Получен и No 7
О
В других стихотворцах не вижу ничего хорошего особенно. Гладкие стихи, изредка чужая мысль, и та причесана, завита так, что Боже упаси:
Та беда еще, что не выбирают хорошего для подражания. Дались им Уланды, Ламартинцы, как будто на свете не существует ни Шекспира, ни Шиллера, ни Данте, ни Байрона. Отчего происходит это? От малознания ли языков, или оттого, что не по силам поднять исполинское бремя гениальной мысли? Кстати: кто таков Шевырев, который пальнул в вас с холма Капитолия?.. Его похваливают иные журналы; я ищу его стихов и не нахожу. Вельтман будет милый стихотворец; но ежели пойдет столбовою дорогой наших поэтов, то не выбьется из милых. Стихотворные повести пленительны у Байрона и Вальтер Скотта: у первого глубокими чувствами, у второго подробностями, но без того и другого они могут тешить одно любопытство. Вообще, мне проза Вельтмана и шутливые стихи больше нравятся чем долгие его стихотворения. Не включаю в то число
При сем письме получите пять глав повести:
Кавказ мятется, дорога западает, и Кази-Мулла, неутомимый фанатик, как гидра машет новыми головами изо всех ущелий. Поэтому прошу вас, если будет что посылать, цените по ценности, чтобы не остаться внакладе. У нас в Дербенте почтмейстер промотал разных денег и посылок тысяч на двадцать; в том числе я потерял на 800 рублей – и нет никакой расправы. Это обстоятельство я заставляет меня думать, не попались ли ваши письма в его печь алхимическую… очень бы желал хоть слово услышать о том. Мне порой даже вспадает на мысль: «уж не рассердился ли Николай Алексеевич, что я замучил его поручениями!» но потом мысль эта тает снегом перед уверенностью, что человек, который так радушно вызвался и так скоро исполнил, мою первую просьбу, (не) мог измениться в два месяца. Ставлю себя на ваше место – я успокаиваюсь. Иван Петрович, душевно уважающий вас и свидетельствующий вновь свое уважение, просит по прилагаемому списку искупить вещи, требующие и вкуса и глаза при выборе, и потом приказать бережно запаковать в ящик для отсылки. Цену покорнейше прошу выставить в счет, который ожидаю. Любезному братцу Петру Алексеевичу привет душевный – вам обоим желание счастия! Дай Бог, скоро его залучить к себе и долго, всегда владеть им!
Преданный вам А. Б.
VII.
Дербент. 1831 года, сентября 26 дня.
Пишу к вам на лету, почтенный Николай Алексеевич; сбираюсь на Горцев и ожидаю для разрешения на поход генерал-адъютанта Панкратьева, управляющего ныне Закавказьем. Он пришел сюда на Самбур и занемог крепко со всем штабом и домом своим от мала до велика – доказательство благорастворенного здешнего климата. Не браните меня, что долго не слал окончания Аммалата (при сем прилагаемая). Кази-Мулла держал нас 8 дней в осаде и дело тогда было не до перьев. Почти каждый день под стенами города у нас были гомеровские стычки с неприятелями, при коих и ваш покорнейший не упускал случая порыскать. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, навязали фашин и бежали, заслышав приближение генерала Коханова с отрядам. Досуга и потом было мало, да, кроме того, почта не ходит сюда от Кубы уже 7 недель, ибо казацкие посты сняты, и я отправляю это письмо с нарочным в Кубу, откуда уже оно примет ход по мытарствам обычною стезею. Боюсь, что мои Дагестанец слишком дороден для
Что сказать вам о состоянии здешнего края? Паскевич, отдав свою доверенность людям, которые всего менее ее заслуживали, довел Кавказ до высшей степени расстройства. Прошлый 1830 год был гибелен для Русских не одною холерою. Побоище под Закаталами не имело примера в летописях военных, и придало дерзости Лезгинам, как нельзя более. Поход графа за Кубань, без цели, как и без пользы, кончился важным для нас уроном, когда мы не видали Кабардинцев в глаза. Разбои по линии и по военной дороге возросли. Наконец мятеж всего Дагестана довершил картину. Кази-Мулла осаждал и едва не взял Бурную, и дерзнул явиться под Дербент, не видавший неприятеля под стенами 27 лет. К счастью, что государь вверил управление сего края генералу Панкратьеву, человеку, соединяющему в себе все познания гражданской службы с решимостью и взором военным. Надеемся, что он поправит дела. Теперь думаем идти в горы: неприятель наблюдает в 15-ти верстах от Дербента, укрепляясь главными силами в местах, всего менее приступных, и кажется, много крови прольется на землю, прежде чем снег ее покроет. Дожди льют ливни.
Недавно я читал
Я замучил вас поручениями, наскучил вам письмами, и все-таки уверен, что вы не досадуете ни на то, ни на другое. Примите уверение в искреннем моем к вам уважении, как к человеку и как автору. Давайте скорее четвертую часть истории, и не забывайте человека, который перестал уже быть и баснею.
Преданный вам А. Б.
VIII.
Г. Дербент. 1831 г. декабря 16 дня.
Вы живы, для меня живы, добрый, почтенный мой Николай Алексеевич!.. Слава Богу! Нет, как вы хотите, не погружайте меня вперед в подобное беспокойство. Не надо мне частых писем, но раз в месяц, по крайней мере, необходимо. Три строчки, два слова, но чтоб я знал, что вы как вы.
Сколько давно уснувших дум и чувств очнулось во мне на письмо ваше от 25-го сентября! Сколько черных и светлых часов встали передо мною, отряхнув с крыльев могильную пыль!.. Они ожили, будто от живой воды, от немногих слез, пролитых на ваши строки… Труженик, труженик, утешься! Не ты один носишь неутолимую жажду в груди своей… огонь Прометея светит и жжет вместе, или, лучше сказать, пожигает быстрее чем озаряет. Один только не повитый глупец может быть доволен сам собою… Утешься, если отрадно знать, что и другие страдают наравне с нами. «На людях и смерть красна», говорят Русские; но на
Вы говорите о моем перерождении, о разнице меня прежнего со мною настоящим: я думаю, это более видимое чем точное… Ветхий Адам проносился на мне, правда, до дыр, но еще с плеч не падает. Ветреность моя была домино для светского карнавала, с которым вертелся я для биржевых сделок. Свет забавлял меня очень редко, но не пленял некогда. В кругу своих, я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне Бога. Ребенком бываю, порой, и до сих пор… и как бы желал быть им чаще, быть им долее… с игрушками веет мне невинность ребячества… Кратки, кратки эти минуты! Ах, я слишком хорошо знаю людей, чтобы долго обманываться. «Отдай мой рай, отдай мой ад, отдай мне молодость назад!» восклицаю я с Гёте. Как редки во мне ныне светлые восторги любви и святого негодования, которые могли хоть на минуту возвышать меня до геройства, до увлекающего красноречия! Бесстрастная судьба словно облила мою душу своим холодом, своею ночью, не украшенною ни звездочкой познания: для чего преданы люда на съедение злобе и силе? Я стал почти равнодушен к страданиям человечества, которому не могу помочь словом. Сперва я был ребенок, страж запертого льва, теперь часовой у гроба… а цвел прежде по крайней мере как цветок теплицы – ныне цвету как стоячая вода… Куда ж перетянем сравнение?.. Так или сяк, но скажу вам откровенно, что в былое время словесность считал я побочною своею дорогой; мне казалось и кажется, что я рожден лучше чувствовать нежели говорить, и более действовать чем думать. Я изувеченный гренадер, который неловко берется за берды.
Теперь очередь за людьми; вы жалуетесь на их злость, на их беспричинные преследования… да когда же звери любили человека?.. Впрочем мое мнение, что напрасно жалуются на злобу людей: надобно бы обвинять их глупость; слишком много чести называть этих копеечных Геростратов злодеями: они просто дураки. Они или ослы с тигровыми лапами, или хищные орлы с поросячьим рыльцем, и вот почему я никогда не принимал близко к сердцу ни обманов, ни коварства их. «Больше разницы между человеком и человеком, – сказал Монтань, – чем между человеком и скотом»: может ли же крайнее существо обидеть меня, будь оно хоть с рогом, хоть с зубом, хоть с жалом? Ей Богу, нет! Оно может уязвить, измучить, истерзать меня, но огорчить разве на минуту. Вспомните, любезный Н. А., что свет есть огромный желтый дом, в котором и лекаря, по несчастию, если не безумные, то едва ли не глупее прочих. Последуйте мне, и вы увидите, как целебно подействует на вас это убеждение. Это не гордость, не презрение; сохрани Бог, нет, это сожаление, участие к злому мальчишке-человечеству; ибо с мыслью о ребячестве связано желание делать ему добро, даже долг делать его, несмотря на отплату злом: дети всегда бранятся и плачут, когда их моют. Но все ли таковы люди?.. Один лукавый мог бы отвечать: все. Несчастны вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее вас живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что они считали себя героями. Я счастливее вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, для коих падение стало вознесением. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая, низкая клевета не могла в шесть лет искушения найти ни в одном пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина… Сколько познаний, дарований погребено вживе!.. Вы помирились бы с человечеством если бы познакомились с моим братом Николаем… Такие души искупают тысячи наветов на человека.
Но, я говорю:
Я недавно возвратился из похода в горы. Был не раз в делах, и скажу вам, что Горцы достойные дети Кавказа… Это не Персияне, не Турки. Сами бесы не могли бы драться отважнее, стрелять цельнее. Нам дороги стали так называемые победы. В последнем деле мы имели несчастье потерять товарища, по несчастью, знаменитого храбростью подполковника Миклашевского: это был настоящий Аякс, и пал героем. И таких-то товарищей теряем мы с каждым годом, оплакивая каждый день… Число несчастливцев стесняется видимо… передние падают; а мы всегда впереди… скоро дойдет (Написанного здесь слова невозможно разобрать.
Благодарю за присылку книг;
Душою обнимаю вас, дорогой мой Николай Алексеевич; почта уже подтягивает подпруги… нехотя надобно расстаться. Некогда перечесть письма… Это настоящий персидский ситец; хочется обо всем сказать, и оттого ничего не доскажешь, не выскажешь. Притом, если вы забыли, о чем сами писали по порядку, прощай смысл: средний лоскут нашего купона потерян. Об одном прошу вас: не предавайтесь поглощающей мысли бесконечности и совершенства в отношении к себе, ибо человек не может вместить в себе разума всего человечества, еще менее вынести на себе судьбу предназначенную всему человечеству. Покоряйтесь призванию, но не переходите его границ в лихорадочном порыве души. Жалеть позволено нам, что мы не гении, но отчаиваться от этого – есть роптать на Бога, которого должны благодарить вы, что Он дал вам средство, дал вам отраду быть полезным, отраду, которой лишены тысячи людей, которые тлеют как отверженные богами жертвы. Не говорю вам о людях: около вас, и вдали вас, и в собственном сердце снуется узел примирения их с вами, по крайней мере вас с ними. Скажите с Байроном: за злобу, за преследование воздам я местью и клятвами, и эта клятва будет забвение.
Но меня, столь много полюбившего вас, вы не забудете; я уверен в этом. Поцелуйте руку у супруги вашей за меня: это благодарность за то, что она услаждает бытие ваше. Поцелуйте еще сто раз, чтоб она сохранила вас, если не для вас, то для себя, для
Александра Бестужева.
В этом же письме, занимающем всего восемь страниц, написано:
«Вы так добры, Ксенофонт Алексеевич, что извините меня и без эпиграфа: „милостивый государь“, за перекрещение вас, по незнанию, в Петры. Снимая однако же имя, я оставляю при вас ключи, конечно не от рая, по крайней мере, от замка, замыкающего дружество мое с братцем вашим. Я уверен, что эти ключи не будут похожи на камергерские, которые ничего не отпирают. Напрасно совеститесь вы старинных критик своих – ни природа, ни ум не делают скачков: это было, стало – должно было быть, и единственным раскаянием человека в делах неумышленных должно, как мне кажется, быть улучшение, исправление себя. Это пахнет магистральным наставлением; но опыт и несчастие, если не дали мне права давать советы, то извиняют, по крайней мере, мою говорливость. Притом же, ради самого графа Хвостова, как выдумать средство, найти что-нибудь в ваших произведениях словесности? Это кокос без молока: поневоле станешь грызть скорлупу. Моих критик тоже не выкинешь из этого десятка – многих критик. Были иные, в которых пробивался и разум: но это был разум в академических пеленках. С тех пор много уплыло воды, много наплыло и дрязгу… Полно об этом!»
«Обстоятельства военные в Дагестане, в этом „Land of mountains and floods“, весьма плохи для Русских… Полков мало, и те слабы. Климат и меткие пули врагов просквозили ряды их. Кази-Мулла, воспламенив фанатизмом вечную ненависть Горцев к Русским, действует отлично, и с своими летучими отрядами ходит у нас не только под носом, но и по самому носу. Меры кротости или, лучше сказать, такие manie de pallier, сделали то, что мы окружены и прошпикованы врагами – под именем мирных, лазутчиками – под видом союзников. Сообщения прерваны, кони мрут с голоду, солдатам ничего не продают, и Кази-Мулла, ободренный разграблением Кизляра, откуда увез он добычи на 4 миллиона и 200 пленных, грозит всем городам новою осадой… Говорят, к нему присоединяются и Аварцы, самое воинственное племя, сердечники Кавказа, а край обнажен. Дело под Агач-Кале стоило нам 400 человек, павших под стеной деревянной башни на скале, в которой сидело не более 200 человек. Русские оказали чудеса храбрости – и даром. Тут легло 8 офицеров самых отличных, в том числе 3 штабов и с ними начальник отряда Миклашевский. Дело под Чиркеем, за Сулаком, кончилось удачнее, ибо мы взяли назад пушку, отбитую у Эммануэля, но потеряли 80 человек. Чудо что за местоположение в том месте (под Чиркеем), а картина канонады была очаровательна. Там вызвался я ночью осмотреть мост, разрушенный нарочно… десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега, и всякий, кто выставлял нос только, был поражаем; но темнота мешала целиться, я подполз к обрыву, внизу бушевал Сулак, 10 саженей внизу, за 12 шагов белелись ворота предместия; я слышал, как говорили неприятели, как заваливали камнями вход, и вдруг залаяла собака, и меня поподчивали свинцовым градом. Но я после отомстил им, ибо мне поручили выстроить крыло батареи прямо против того места; целое утро мы громили их; в 3 часа дня они покорились. Братец ваш просит меня, чтобы я берег свою жизнь; это довольно трудная вещь для солдата. Природа не обделила меня животною дерзостью, которую величают храбростью; но я уже не запальчив, как бывало. Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма. Я кидаюсь вперед, но это более по долгу, чем по вдохновению. Труды и усталость и непогоду сношу терпеливо: никто не слыхал, чтоб я роптал на что-нибудь: потеряв голову, по бороде не плачут.»
«За аккуратность посылок я много, много благодарен, но не вовсе за счеты. О прежних посылках ни слова, – о книгах и альманахах тоже. Сделайте одолжение, упомяните о том. Покуда есть у меня перо, не дарите меня; иначе я ни о чем не буду просить вас: это каприз, но он мне родной. Не сердитесь на мой крутой слог: я считаю вас в числе друзей, а с друзьями приветы и околичности не терпимы. По прилагаемому кружку, постарайтесь, любезный К. А., выслать мне поскорее стекло к часам. На сей раз только.»
«Брат вас так любит, Ксенофонт Алексеевич – подкрепляйте же вы его своею заботливостью, освежайте дух его своею беседой… Я бы горячо желал разделить с вами этот священный долг, как делю с вами к нему уважение и с ним привязанность к вам. Будьте счастливы.»
«Ваш Александр Б.»
IX.
Г. Дербент, 1832 г. 1 января.