В то самое время, когда я жил и рос в пригороде, другой мальчик, почти что мой ровесник, жил и рос в Бруклине. Позднее ему тоже предстояло разобраться в вопросах веры. Но его путь был совсем иным.
Ребенком он спал в компании крыс.
У Вилли и Вильмы Ковингтон было семеро детей, и Генри Ковингтон оказался у них предпоследним по счету. Ковингтоны жили в крохотной, тесной квартирке на Уоррен-стрит. Четыре брата спали в одной комнатенке, три сестры — в другой.
Кухня принадлежала крысам.
Семья оставляла на ночь на кухонном столе миску с рисом, чтобы заманить в нее крыс, и тогда они не лезли в спальни. Днем самый старший брат Генри оборонялся от крыс духовым ружьем. Генри же боялся этих тварей до смерти и ночи напролет ворочался от страха.
Мать Генри была домработницей, — она прислуживала в основном в еврейских семьях, — а отец — пройдохой. Высокий, крепкий мужчина и большой любитель пения. У него был приятный голос — вроде как у Отиса Рединга[4]. В пятницу вечером он обычно брился перед зеркалом и тихонько напевал «Длинноногую женщину», а его жена, прекрасно понимавшая, куда он собирается, закипала от гнева. И начинались яростные, крикливые ссоры.
Когда Генри было пять лет, во время одной из таких пьяных перебранок его родители с воплями и руганью выкатились на улицу. Вильма с двадцатидвухкалиберным ружьем в руках грозилась пристрелить мужа. Не успела она взвести курок, как к ней с криком «Миссис, не делайте этого!» подскочил прохожий.
Пуля прострелила ему руку.
Вильму посадили в Бедфорд-Хиллс — женскую тюрьму строгого режима. На два года. По выходным отец и Генри ходили ее навещать. Разговаривали они через стекло.
— Ты по мне скучаешь? — спрашивала Вильма у Генри.
— Да, мама, — отвечал Генри.
В те годы Генри был совсем тощим; чтобы он хоть немного поправился, его кормили специальной смесью для прибавления веса. По воскресеньям он ходил в соседнюю баптистскую церковь, пастор которой приводил детей к себе домой и угощал мороженым. Генри это нравилось. Для него это было введением в христианство. Пастор говорил об Иисусе и Боге-отце, а Генри рассматривал картинки, изображавшие Иисуса, и пытался представить себе Бога. Он казался Генри гигантским темным облаком с нечеловеческими глазами. И короной на голове.
Ночью Генри молил облако не пускать к нему крыс.
Рэб повел меня в свой кабинет, и я решил, что начинать разговор с упоминания о «прощальной речи» так же неловко, как, едва представившись врачу, начать раздеваться. Как можно вступить в разговор с фразы: «Так что бы вам хотелось, чтобы я сказал, когда вы умрете?»
Я попытался завести с Рэбом светскую беседу. О погоде. О нашем предместье. Мы совершали тур по комнате. Полки в ней ломились от книг и папок. Рабочий стол был завален письмами и заметками. Повсюду стояли открытые коробки. Рэб, видно, что-то заново просматривал и приводил в порядок, или уж и не знаю, что он со всем этим делал.
— Такое ощущение, будто я почти не помню того, что происходило в моей жизни, — сказал вдруг он.
— Для того чтобы все это пересмотреть, понадобится, наверное, еще одна жизнь.
— Ха! Точно подмечено! — рассмеялся Рэб.
В том, что я его рассмешил, было нечто приятное, но одновременно и неуважительное. Вблизи он вовсе не был тем рослым, крепким человеком, которого я помнил с детства, таким огромным мужчиной, каким он казался с моего места в молельном зале.
Теперь, когда я стоял рядом с ним, он оказался ниже ростом. И выглядел более хрупким. К старости он как будто скукожился. Щеки его обвисли, и хотя в его улыбке по-прежнему сквозила уверенность в себе, а глаза светились умом и мудростью, передвигался он необычайно осторожно, словно боялся упасть. Он точно шел рука об руку со своей старостью. Мне захотелось спросить его: «Сколько же вам осталось жить?»
Вместо этого я задал вопрос о папках.
— О, в них всевозможные истории, идеи для проповедей, — ответил он. — Я делаю вырезки из газет и журналов. — Он усмехнулся: — Собираю вырезки о «Янкис»[5].
Я заметил папку с надписью «Старость». И еще одну, огромную, с надписью «Бог».
— У вас в ней материалы о Боге? — спросил я.
— Да. Пожалуйста, подвинь-ка ее поближе.
Я встал на цыпочки и осторожно, чтобы не сбросить остальные папки, вытянул ту, на которой была надпись «Бог». Затем положил ее на нижнюю полку.
— Поближе, мой Господь, к тебе, — пропел Рэб.
Наконец мы сели. Я открыл блокнот. С годами благодаря журналистской практике зеленый свет семафора включался во мне, как по команде; и Рэб, заморгав, понимающе кивнул — ясно, теперь мы переходим к формальной части. Он расположился в кресле с низкой спинкой и на колесиках. В нем можно было подкатываться к письменному столу и книжным полкам. Я же сел в зеленое кожаное кресло — на мой вкус, слишком уж мягкое. Я, точно маленький мальчик, провалился в него.
— Тебе удобно? — спросил Рэб.
— Удобно, — солгал я.
— Хочешь поесть?
— Нет, спасибо.
— Выпить?
— Спасибо, не хочется.
— Хорошо, — сказал он.
Хорошо так хорошо.
Первого вопроса я не заготовил. С чего же я должен начать? С чего начинают подводить итоги жизни? Я бросил взгляд на папку с надписью «Бог», которая меня, честно говоря, заинтриговала. Что же в ней все-таки было? И вдруг выпалил самый очевидный вопрос к человеку в мантии:
— Вы верите в Бога?
— Да, верю.
Я нацарапал его ответ в блокноте.
— Вы когда-нибудь говорите с Богом?
— Постоянно.
— Что же вы Ему говорите?
— В последнее время? — Рэб вздохнул, а потом чуть ли не пропел: — В последнее время я говорю: «Господи, я знаю, что мы скоро увидимся. И у нас будут приятные беседы. Но пока что, Господи, если уж Ты решил меня забра-ать, забирай немедля. А если Ты решил меня здесь оста-авить… — Рэб развел руки и возвел глаза к потолку. — Дай мне силы сделать то, что необходимо».
Рэб всплеснул руками. Пожал плечами. Впервые в жизни он говорил о своей смерти. И меня вдруг осенило, что я дал согласие не просто на прощальную речь. Теперь каждый вопрос, заданный мной этому старику, будет тем самым вопросом, который я никогда прежде не решался задать самому себе.
— О чем же мне говорить, когда вы умрете?
— Эх, — вздохнул раввин и снова уставился в потолок.
— Так что? Бог вам отвечает?
Рэб улыбнулся.
— Все еще жду ответа, — проговорил он.
ГОД 1966-й…
…К нам приехала погостить бабушка. Мы пообедали и убираем со стола посуду.
— Сегодня йорцайт[6], — говорит она матери.
— Там в буфете, — отвечает мать.
Бабушка низкорослая и полная. Она идет к буфету, но с ее ростом до верхней полки никак не дотянуться.
— А ну-ка подпрыгни, — говорит она мне.
Я подпрыгиваю.
— Видишь там свечу?
На верхней полке маленький стеклянный стаканчик с воском. Из его середины торчит фитилек.
— Эта?
— Эта. Ты осторожнее.
— А для чего она?
— Для твоего дедушки.
Я спускаюсь на пол. Я никогда не видел своего деда. Однажды он чинил раковину в летнем домике, и у него вдруг случился сердечный приступ. Ему было сорок два.
— Это была его свеча? — спрашиваю я.
Мать опускает руку мне на плечо.
— Мы зажигаем свечу в память о нем. Иди играй.
Я выхожу из комнаты, но тут же потихоньку возвращаюсь подглядеть и вижу, как мать и бабушка, стоя возле свечи, бормочут молитву.
Когда они поднимаются наверх, я возвращаюсь в кухню. Свет в ней погашен, но пламя свечи освещает столик, раковину и край холодильника. Я еще не знаю, что это религиозный ритуал. Мне это кажется волшебством. Я думаю: а что, если мой дедушка там? Что, если он — крохотный огонек, один-одинешенек в этой кухне, запертый в стеклянном стаканчике?..
Я ни за что не хочу умирать.
Генри впервые в жизни признал Иисуса своим Спасителем, когда ему было десять, в маленьком библейском летнем лагере в окрестностях Биверкиля, в штате Нью-Йорк. Для Генри этот лагерь был отдушиной — две недели вдали от грохота машин и бруклинского хаоса. В лагере дети играли на свежем воздухе, гонялись за лягушками, собирали листья мяты и, промыв их водой, сушили на солнце. А по вечерам вожатые, добавив сахар, заваривали из них чай.
Как-то вечером хорошенькая светлокожая вожатая спросила Генри, не хочет ли он вместе с ней помолиться. Вожатой было лет семнадцать. Стройная, с деликатными манерами, в коричневой юбке, белой с оборкой блузке, она завязывала волосы конским хвостиком и казалась Генри такой красивой, что от ее слов он потерял дар речи.
— Хочу, — проговорил он наконец. — Хочу с тобой помолиться.
Они вышли из домика.
— Тебя зовут Генри, и ты — Божье дитя.
— Меня зовут Генри, — повторил он. — И я Божье дитя.
— Ты хочешь признать Иисуса Христа своим Спасителем? — спросила она.
— Хочу, — ответил он.
Она взяла его за руку.
— Ты признаешься в своих грехах?
— Признаюсь.
— Ты хочешь, чтобы Иисус простил твои грехи?
— Да.
Она приблизила свое лицо к лицу Генри.
— Ты просишь Иисуса войти в твою жизнь?
— Да, — прошептал Генри.
На дворе было тепло. Предзакатное небо порозовело. Генри ощутил мягкую кожу ее лба. Девушка сжала его руку в своей. Ее молитвенный шепот звучал у самого его уха. Это было истинное спасение. И он принял его всей душой.
На следующий день его приятель раздобыл духовое ружье, и они принялись стрелять в лягушек, стараясь прикончить каждую из них наверняка.
Апрель
Я неторопливо вел машину под шум легкого весеннего дождя. Я ехал на вторую встречу. Я попросил Рэба, чтобы мы могли увидеться с ним на службе, поскольку для прощальной речи мне нужно было знать, как он исполняет свой долг, верно?
Проезжая по знакомым с детства пригородам Нью-Джерси, я испытывал какое-то странное чувство. В те времена это было провинциальное предместье, где селились люди среднего класса, — отцы работали, жены готовили обед, звонили церковные колокола, — а я не чаял оттуда вырваться. После одиннадцатого класса поступил в университет в окрестностях Бостона, потом перебрался в Европу, оттуда в Нью-Йорк и больше никогда здесь не жил. Эти места казались слишком жалкими для моих жизненных устремлений. Оставаться здесь — все равно что всю жизнь носить школьную форму. Я мечтал о путешествиях, о том, чтобы поселиться в иностранных городах и дружить с жителями других стран. Как-то раз я услышал выражение «гражданин мира». И я хотел стать «гражданином мира».
И вот теперь я — мне едва перевалило за сорок — вернулся в свой родной город. Проезжая мимо продуктового магазина, я увидел в витрине рекламу «Лед с сиропом». Детьми мы очень любили этот лед с вишневым или лимонным сиропом — десять центов за маленький стаканчик, двадцать пять — за большой. Такого лакомства я больше нигде и никогда не видел. Из магазина вышел мужчина, лизавший лед из стаканчика; и я вдруг подумал: интересно, как бы обернулась моя жизнь, если бы я остался в этом предместье и, уже будучи взрослым, лизал лед из стаканчика?
Я тут же отбросил эту мысль. Я приехал сюда по делу. Для прощальной речи. Я сделаю свое дело и вернусь домой.
Парковка была почти пуста. Я подошел к дверям синагоги с высокой застекленной аркой над входом, но ностальгии не почувствовал. Это не был молельный дом моей юности. Наша синагога Темпл Бейт Шолом, — что означает Дом Мира, — разделив судьбу множества церквей и синагог, перебралась на новое место. С годами она разрослась и вслед за своими прихожанами переехала в более богатый район пригорода. Когда-то я думал, что молельные дома, подобно горам, никогда не меняют ни форму, ни местоположение. Однако на самом деле многие из них следуют за своими прихожанами. Их строят и перестраивают. Наша, например, из старого викторианского дома в жилом квартале города перебралась в обширное сооружение о просторным вестибюлем, девятнадцатью классными комнатами и кабинетами. А в ее коридоре на стене теперь висели портреты тех, на чьи пожертвования нее это было построено.
Лично мне больше по душе был тесный дом, куда я ходил в детстве и юности и где — стоило зайти в него с заднего входа — из кухни доносились запахи съестного. В том доме мне знаком был каждый уголок, включая кладовку, где мы без конца друг от друга прятались.
Однажды я скрывался там от Рэба.
Но разве хоть что-нибудь в жизни остается неизменным?
Рэб; уже ждал меня в вестибюле. На нот раз на нем была рубашка с воротничком и спортивная куртка. Он приветствовал меня персональной переработкой хора из «Хэллоу, Долли»:
Я натянуто улыбнулся. Интересно: сколько я смогу выдержать эти музыкальные представлении?
Я спросил, как он себя чувствует. Рэб скатал, что иногда у него кружится голова. Я поинтересовался, насколько по серьезно.
Он пожал плечами.
— Скажу тебе так, — начал он: — Седой старик раввин…
— Уже не тот, что был, — докончил я.
— А?
Мне стало не по себе. Зачем я его прервал? Почему я такой нетерпеливый?
Мы зашагали по коридору к его кабинету. Рэб уже считался почти пенсионером и мог теперь работать когда хотел и сколько хотел. А иногда мог оставаться и дома, — никто не возражал.
Но религия зиждется на ритуалах, а Рэб любил ритуал хождения на службу. Он вырастил эту конгрегацию: а 1948 году в ней было всего несколько дюжин семей, теперь этих семей — больше тысячи. Мне даже показалось, что для Рэба это место стало чересчур большим. Слишком много было людей, которых он лично не знал. Появилось еще два раввина: один — главный, другой — его ассистент. Они теперь занимались повседневными делами. Когда Рэб впервые тут появился, о помощниках смешно было и мечтать. Рэб носил с собой ключи от синагоги и сам отпирал се и запирал.
— Посмотри, — Рэб указал на стопку нарядно обернутых подарков, сложенных в дверном проходе.
— Что это? — спросил я.
— Комната для невест. Они здесь переодеваются перед свадьбой.
Он провел взглядом по стопке подарков и улыбнулся: