— Скучный сюжет. Какое это имеет значение? Мне бы хотелось узнать о тебе. Нашел на планете свое местечко?
Он поднял свой коричневый перст.
— Я уж давно нашел свое место, — слово «местечко» его резануло. — Почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Все-таки все теперь по-другому. Другая жизнь и берег дальний.
Он неприветливо осведомился:
— Что ты имеешь в виду?
Я сказал:
— Что Каплин был прав. Жена не приехала?
— Хворает, — коротко бросил Олег.
Это была закрытая тема. Шли слухи, что супруга Бугорина — из очень сановитой семьи и отличается властным нравом. Об этих слухах Олег догадывался и потому застегнулся наглухо. О том, почему я пришел без Лизы, он не спросил. Вполне очевидно — третий человек будет лишним.
— Так в чем же был прав покойный гуру?
— Признайся, в отличие от него мы были железно убеждены: у нашей истории нет вариантов. Могли мы подумать, что рухнет империя? Принцип литоты восторжествовал. Придется играть в другие кубики.
Он мрачно сказал:
— Что ж, поиграем. Однако на сей раз мы будем памятливы.
— Кто ж это «мы»? — я улыбнулся. — Сыны отечества и вестники Европы?
Я не без озорства раскавычил старую пушкинскую эпиграмму. Однако он помрачнел еще больше:
— Я сын отечества, а не вестник Европы. Не радуюсь, видя его обмылки.
Я удивился:
— Для сына отечества — неподходящая терминология.
— Закономерная, Горбунок. Мое отечество — пятнадцать республик, а не одна. Из-за этих вестников мы проиграли Третью Отечественную. Теперь наше дело — спасать то, что можно, и восстанавливать то, что можно.
Немного помедлив, я спросил:
— Ты не находишь, что народу сегодня не до резких движений?
Он оглядел меня и оскалился. Не слишком добро, но — с интересом.
— Скажите, какой князь Горчаков из города Ц. Набрался от Каплина?
— Естественно. Он еще говорил: «Там, где великая страна, там и великие потрясения…».
— Каплинщина, обычная каплинщина! — он нетерпеливо прервал меня. — Мы не Люксембург и не Бельгия. Россия обречена быть великой. Она не способна быть иной, даже если б того захотела.
Он направил в меня свой пухлый палец с подпалинкой, оставшейся с детства:
— «Народу не до резких движений». Мало ли что. Страна и народ — совсем не тождественные понятия. Страна — это Дом, а народ в нем живет. И должен он жить по уставу Дома, иначе Дома можно лишиться, его заселят другие жильцы. Вспомни хотя бы про Византию.
И повторил:
— Надо быть памятливыми. Просек?
Я кивнул:
— Как не просечь? Третьему Риму не бывать.
— Вот именно. У каждого Дома — свое историческое назначение.
Он опустился на край кровати и шумно выдохнул — словно вытолкнул застрявший в горле тяжелый ком.
— Устал я, — признался он неожиданно. — Встретимся завтра. Есть разговор. И между прочим — весьма серьезный.
В большой комнате гостей стало меньше. Они теперь кучковались у стен маленькими нетрезвыми стайками. За неприбранным опустевшим столом, так и не сняв своей черной шляпы, с тем же окаменевшим ликом, сидела суровая мать Бугорина — должно быть, ждала, подойдет ли к ней сын.
Беседа эта меня задела, к тому же — неприятно задела. Особенно все эти рассуждения о Доме, где живут по уставу. Дорогой я продолжал разговор и хмуро бурчал себе под нос. «Сын военкома… Оно и видно… Всех отношений милей уставные. Главное — соответствовать миссии этой непостижимой страны». Я вспомнил вздохи старой соседки: «Господи… да что же Ты делаешь? Как взялся Ты за один народ, так тысячу лет его мордуешь…». Переадресовать бы Олегу этот простодушный вопрос! И сразу же себя оборвал: нет ничего более жалкого, чем запоздалые аргументы, пришедшие на обратном пути.
Дома, едва ответив Лизе, расспрашивавшей меня о Бугорине — моя невнятность ее обидела, — я подошел к той книжной полке, где были расставлены тома, приобретенные у букинистов, и быстро достал один из них. Листая страницу за страницей, я обнаружил то, что искал, — портрет Александра Горчакова.
Мои слова об уставших согражданах Олег уподобил формуле князя о России, которая «сосредоточивается». Не то чтобы схожая мысль — скорее, какое-то схожее настроение. И все-таки я с непонятным волнением смотрел на сиятельного тезку. Как будто надеялся нечто увидеть в чертах вельможного старика. Я вспомнил слова Ивана Мартыновича: «Долго, иной раз не без успеха, старался примерить оба взгляда на беспокойное отечество — реалистический и романтический. Итог усилий не больно весел, хотя он, конечно же, был уверен: „его призвали всеблагие, как собеседника на пир“. Пир странный, опасные собеседники, „всеблагость“ их тоже весьма сомнительна».
Портрет Горчакова бесспорно свидетельствовал, что смолоду князь был хорош собою.
Высокий алебастровый лоб под серебристыми мягкими прядями, поредевшими, прибитыми временем, — в юности, верно, то были кудри, не сразу уступавшие гребню. Темные легкие дуги бровей напоминали о цвете волос в былые, отлетевшие годы. Умные светлые глаза, гордые собственным всеведеньем, под мощными набрякшими веками. Они взирают сквозь стекла очков с их золотыми ободками на свет, далекий от совершенства. Почти идеальной формы нос с крупными крыльями, мощные уши, впалые щеки с осенним румянцем. Длинная дорожка к губам, сомкнутым накрепко над подбородком, на совесть вылепленным и очерченным, слегка выдающимся вперед, что свидетельствует о сильной воле.
Меня поразило, что я так долго не мог заставить себя оторваться от этого инопланетянина. Словно была между нами связь! Мысль эта меня насмешила. Пушкин его называл «счастливцем». К тому же — «счастливцем с первых дней», самых нелегких для наших сердечек, ужаленных неприступностью мира. Последние дни свои князь Горчаков должен был встретить на пике счастья — достиг и того, о чем не мечтал. Совсем, как я, — вздохнул я уныло.
Да уж, сравнение хоть куда. Не отличить одного от другого. А между тем меня взволновала прочно забытая мною подробность: дата смерти светлейшего князя совпала со днем моего рождения, случившимся через семьдесят лет.
Но дело было не только в дате. Тревожила какая-то тень смеющейся надо мной, ускользающей и не дающейся в руки догадки. Такие посещают титанов как раз накануне великой мысли. О, господи! А я-то при чем? Такой же титан, как и счастливец.
Ночью мне долго не спалось. Почти как сегодня, годы спустя. Лиза несколько раз спросила: здоров ли? Я ничего не ответил. Голос ее меня раздражал.
В полдень мы встретились с Бугориным. Он уже был готов к отъезду. Поезд уходил на закате. Он сразу же перешел к сути дела и сразу же меня огорошил:
— Сильно любит тебя жена?
Я так растерялся, что покраснел. Откуда-то, из лабиринтов памяти, выскочила строка Маяковского, которую не раз и не два произносил Иван Мартынович.
Однажды он стоял у окна, точно забыв о моем присутствии, вглядываясь в весенние сумерки. И я услышал знакомый вопрос:
— А за что любить меня Марките?
Я спросил его, хотя было б умнее сделать вид, что я ничего не заметил и, уж тем более, не услышал:
— Разве вы любите Маяковского?
Он обернулся, пожал плечами:
— Люблю — не люблю. Не в этом дело. Наткнуться нечаянно на строку, которая выдает ее автора, причем выдает его с потрохами, — это волнующее занятие.
Помедлив, он негромко добавил:
— Люди, которых сломала история, всегда вызывают твое участие. Владимир Владимирович полагал, что с юности он обгоняет время. А выяснилось, что догоняет. И, сколь ни старается, отстает. Этот оптический обман дорого ему обошелся.
Давний короткий разговор всплыл в моей памяти — я усмехнулся:
— А за что любить меня Марките?
— Старая песня, — сказал Бугорин, не скрывая неодобрения. — Что за нытье? С таким характером можно без звука уйти в песок. Я спрашиваю вот почему: переживет твоя Лиза разлуку на некоторый неясный срок?
Он сообщил мне, что не прогнулся и по-мужски перенес перемену исторических декораций. Больше того, самолично создал новый фонд славянских культур, кратко сказать — славянский фонд. Власть поощрила его начинание. Это важно. Власть должна быть союзницей.
Я удивился:
— Твоей союзницей? Но ведь у нас либеральная власть.
Он снисходительно улыбнулся:
— Власть либеральной быть не может. Если она желает власти.
И шумно втянул в свой хобот воздух.
Он объяснил, что ему в этом фонде нужен бы малый вроде меня, с одной стороны, ученый книжник, с другой стороны — старый товарищ, на которого он бы мог положиться. Я должен всякий раз обосновывать его позиции и установки и обеспечивать аргументацией в будущих спорах и дискуссиях. Дело, которому он служит, — обоюдоострая сфера, и оппонентов будет достаточно.
Я поглядывал на него с интересом: забавно все же — все эти лидеры, среди которых розовым отроком он пожелал занять свое место, уже навсегда сошли с арены, а он действительно не прогнулся, хочет осуществить свой замысел. Цель эта не исчезла с годами и с теми, кто ее воплощал — хищными, тупыми геронтами. Она еще крепче укоренилась в этой неистовой душе.
Я спросил его, не странно ли это.
— Что тут странного? — пожал он плечами. — Люди приходят и уходят, а государство должно остаться.
И добавил, что сделает все, что может, чтобы оно наконец окрепло. У каплиниста нет возражений?
— Каплин порой вспоминал Ключевского, — заметил я с выразительным вздохом. — Народ чахнет, когда государство крепнет.
— Он вспоминал, а ты забудь. Историки все друг друга стоят. Навязывают свои рассуждения и игнорируют события.
— Ты ведь зовешь меня рассуждать.
— Да. Под моим контрольным оком.
Он почувствовал мое колебание и увеличил силу тока:
— Обустроишься, перевезешь жену. Решайся, Горбуночек, решайся. Не все же листать альбом с застежками. Шанс редкий, второй раз может не выпасть.
— Но я не московский человек.
— Станешь им, — заверил Бугорин.
Я понимал все преимущества Ивана Мартыновича перед Олегом. Мысль его была независима и очень часто непредсказуема. Бугорин мыслил в пределах идей и дрессировал свою мысль. Свою судьбу он сложил по кирпичику, перемещаясь по некой спирали, столь же для меня недоступной, как и законы ее движения.
В судьбе Каплина я ощущал нечто родственное, но именно это меня страшило. Я не хотел этой судьбы. Я уже знал, что его побег в город, где я родился и вырос, был обречен — при попытке к бегству он был убит. Тоской, одиночеством и чередой несоответствий.
Возможно, мне нужен иной рулевой. Он вылепит мне новый характер, которого не было ни у родителей, ни у покойного мудреца. Каждый из них, на свой манер, расправился с собственной биографией. Я унаследовал их свойства. Во мне они заметно усилились. Нельзя так покорно капитулировать.
Можно, конечно, уговорить себя, что жизнь — вполне милое дело, если уж с нею не совладал. Но все яснее, что без надежды или хотя бы воспоминания она бессмысленна и пуста. Надежды нет, да и быть не может — я знаю свой каждый завтрашний день. Будущее срослось с настоящим так плотно, что его уже нет — его очертания неразличимы. А прошлое? Мне нечего вспомнить. Не все, что прошло и ушло, заслуживает, чтоб ты назвал его своим прошлым. Какое ж того достойно? То прошлое, которое могло состояться? Невероятный вариант, но Каплин бы его не отверг. В отличие от своих коллег он к сослагательному наклонению всегда относился с полным респектом. А может быть, — шелестела догадка, — прошлое за пределами жизни, за гранью отведенных мне сроков?
Неужто же существует сила, которая мною распоряжалась еще до того, как я был рожден? Я гнал от себя это безумие, я повторял самому себе, что я, Горбунов Александр Минаевич, житель любимого города Ц., не поддаюсь никакой чертовщине. Беда в моем критическом возрасте, в моем неудавшемся супружестве, в узле, который пора распутать. Но чей-то искусительный шепот меня и томил, и обольщал.
7
Если не удается заснуть, следует ублажать свою память. Старое средство, почти лекарство, но, к сожалению, для людей более простодушного склада. Так и не удалось воспользоваться этой уловкой — начнешь во здравие, заканчиваешь за упокой. Когда я перебираю годы, то выясняется, что у счастливчика забот и печалей было в избытке.
И все-таки каждому свое. В году восемьсот двадцать седьмом, в наш золотой лицейский день, Пушкин, уже возвращенный в столицы, так обратился к своим однокашникам: «Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!». Все это так. Кюхельбекер и Пущин томились в Сибири, в мрачных пропастях, я был далеко, «в краю чужом», но этот край чужой был Италией.
Кто побывал в ней хотя бы единожды, тот околдован ею навек. Приговорен до последнего дня видеть своим тускнеющим взором венецианское откровение, изогнутое тело Лигурии и небо над тосканскими рощами. А я в этом древнем земном саду провел шесть долгих солнечных лет и столько раз, поднявшись во Фьезоле, смотрел на сияющую Флоренцию, на голубые ее купола, на островки черепичных крыш среди зеленого моря дерев, почти поглотившего чудо-город, на Арно, катившую свои воды к Старому Мосту, к Понте Веккьо. Мне чудится, что до сей поры голову мою кружат запахи в дни сбора олив, что все еще длятся утренние мои прогулки средь пиний, каштанов, алеппских сосен. Нет нужды, что я не берег своих сил и никогда не бежал от дела — мне всякий день был в сладость и радость.
Мое усердие было замечено, и в тридцать лет я стал камергером. Завистников заметно прибавилось, но я уж привык к ним и жизнь без них что-то, возможно, даже утратила б. Их быстрые, беспокойные взгляды и отзвуки недобрых речей, порой долетавшие до меня, вся эта напоминавшая судорогу пляска израненных самолюбий мне будто подавала сигнал: все, что ты делаешь, — верно и точно, как ты живешь — живи и впредь.
Осенью восемьсот тридцать третьего я получил назначение в Вену. Я ехал туда с двойственным чувством. Вена — очаровательный город: музыка, изящество, юмор. Город, знающий цену традиции и вместе с тем приверженный моде больше, чем Пруссия и Бавария. Немцы гораздо тяжеловесней, чувствительность их небезусловна. С одной стороны, gemьtlich und lieblich, с другой стороны — mдchtig und krдftig.
Естественно, венцам вовек не достичь мощной германской спиритуальности, но ведь немецкие философы тоже по-своему генералы. Гегель, мыслитель с жезлом в деснице, так и сказал: «Я есмь истина». Однако как раз в католической Вене он не пришелся бы ко двору. Нет, европейский Бельведер, соединивший гуннов и галлов, не вынес бы этой непогрешимости.
Но я и помнил, и понимал, что Вена еще и надменный город, который никогда не забудет, что был удостоен судьбой и небом стать центром Священной Римской Империи. Что это в нем состоялся конгресс, образовавший Священный союз, пришедший на смену Наполеону. И это в Вене — князь Клеменс Меттерних, живое божество Нессельрода, а Нессельрод (или Нессельроде, как он всегда любил подчеркивать) был мой патрон, мое начальство. Российский министр иностранных дел Австрийской Империи — так злословили.
Я сознавал, что значение Вены и значение Рима несопоставимы так же, как не равны меж собою советник посольства в столице Габсбургов и поверенный в делах во Флоренции. Я поднялся выше, чем мог ожидать несколько месяцев назад. Но у благоуханной Италии было немалое преимущество — «иная жизнь и берег дальный». Если особа моя доныне мало заботила Петербург, то город Меттерниха, естественно, это совсем другая история — я попадал в орбиту внимания.
Не первая на волка зима. Я полагал, что сумею справиться с неблагосклонностью министра, почуявшего звериным нюхом в безвестном молодом человеке будущую себе угрозу. К тому же он так мне и не простил покровительства Каподистрии. Однако несколько лет назад Ивана Антоновича не стало. Битва за греческую независимость стоила ему жизни, как ранее стоила она жизни Байрону. Пусть даже действовали они совсем из различных побуждений: британский гений увидел в греках потомков Ахилла и Патрокла, они воплощали в себе свободу. Иван Антонович добивался вольности стране своих предков, не только повинуясь порыву: он ощущал необходимость в серьезном противодействии Порте — историческому врагу православия со времени византийской трагедии. К несчастью, начальство мое не видело особой разницы между поэтом, который скончался в Миссолунгах, и графом, убитым двумя негодяями. И тот и другой в его глазах были опасными карбонариями. Понятно, что молодой Горчаков и после смерти Ивана Антоновича носил на себе клеймо либерала.
Грустно, что служба почти неизменно сопряжена не только с решением жизненно важных дел государства, но с неизбежными проявлениями несовершенства наших натур. Юноше, который вступает в этот заколдованный круг, следует знать, что его соратники могут оказаться противниками, тем бoльшими, чем сам он усердней, чем он щедрей одарен природой. Особенно трудно ему придется, коли он не готов поступиться ни честью, ни врожденным достоинством. Ничтожный повод порой приводит к самым неприятным последствиям.
В Вену приехал наш император. Его сопровождали в тот раз особо приближенные лица, естественно, был и граф Бенкендорф. По сей день помню его изумление: когда он обратился ко мне с просьбою заказать обед, я посоветовал ему вызвать для этой цели метрдотеля. Те незаказанные блюда пришлось мне переваривать долго.
Хотя репутация вольнодумца была упрочена, этот случай все же отдает анекдотом. Но в Вене мне выпали и потрясения, ничем не сходные меж собой. Одно — беспощадное, роковое, другое — высокое и животворное. В Вене узнал я о смерти Пушкина, в ней же свершилась моя судьба: я встретил женщину своей жизни.
Это потом уже я узнал, что в черные январские дни Мари собирала свежие вести о состоянии Александра, переходя от надежды к отчаянью. Тогда мы существовали розно и не могли поддержать друг друга. Мысленное прощание с Пушкиным каждый перенес в одиночку.
Так. Больше нет его. Я вспоминал нашу последнюю встречу в Лямонове — она и впрямь оказалась последней. Перед глазами одно и то ж: Пушкин сидит у постели больного, читает мне начало «Бориса». Вот он и дописал эту пьесу о магии власти и бегстве от власти. Возможно, когда Александр Павлович закончил дни свои в Таганроге, автору в самом деле почудилось, что более нет за ним присмотра?
«Зависеть от царя, зависеть от народа…» Весь век свой он старался понять: чья власть будет менее невыносимой — власть самодержца или толпы? Вопрос непраздный. Совсем не ясно, кто нетерпимей и самодержавней — царь ли на троне или то смутное и непостижимое множество, которое мы зовем народом. Наша словесность свято уверена, что льстить этой непонятной громаде — почти обязательное условие, чтобы считаться просвещенной. Но лесть ничего не проясняла. Несчастный собрат мой по дипломатике Александр Сергеевич Грибоедов тоже не преминул заметить в известной комедии своей об «умном и бодром нашем народе». В чем же увидел он ум и бодрость? Ума достало на то, чтоб веками нести свой крест. Хватило и бодрости — чтобы нести этот крест с песней. Вот и мой Тютчев, о том задумавшись, также апостольски умилился: «Край родной долготерпенья».
Нет, это было не для Пушкина. Слишком нетерпеливая кровь, слишком неукротимый дух, чтоб отказаться от независимости, для человека недостижимой. Дай ему Бог отстоять достоинство. И это не каждому удается.