Слова эти он подкреплял движением указательного перста. Казалось, он им буравит воздух, будто стремится проделать дыру. Палец его, неестественно толстый, был с какой-то коричневатой подпалиной, расположившейся под твердым, точно металлическим, ногтем.
— А ты так уверен, что сможешь пройти?
— Да, Горбунок. Не сомневайся.
Он был целеустремленный малый, даже сравнить со мной нельзя. Эта подпалина под ногтем была пожизненным следом ожога — он еще в детстве испытывал волю, держал над огнем, как Муций Сцевола, пусть и не всю руку, но палец. С ним рядом я выглядел размазней — с отрочества не верил в будущее, видел его в унылом цвете, сходном с осеннею слюдой, во время беседы часто задумывался, словно старался что-то припомнить.
Сначала Бугорин сильно досадовал на эту дурацкую манеру.
— Склероз настиг? — Он тормошил меня толстыми овальными пальцами.
Потом напевал строку из романса:
— Вернись, я все прощу, Горбунок…
Понять, почему время от времени я на мгновение погружаюсь в какую-то иную среду, неосязаемую и смутную, было решительно невозможно. Может быть, во мне дремлет художник? Людям искусства — так о них пишут — свойственна эта двойная жизнь.
Догадка, лестная для меня, но не нашедшая подтверждения. Я быстро просек, что мне не грозит однажды облиться слезами над вымыслом. А между тем, наступал мой срок и впрямь задуматься над судьбою.
Бугорин вернулся из Москвы, на сей раз добившийся своего и удовлетворенный всем сущим. Он был упоен, опьянен победой — над обстоятельствами, соперниками и потеснившейся столицей. Он вел себя как человек приобщенный, обычно так ведут себя люди, соприкоснувшиеся с тайной и облеченные доверием. Он понимал, что чем он сдержанней, тем впечатление весомей, а уважение безоговорочней. И красноречиво помалкивал, сверля указательным перстом августовский каникулярный воздух. Лишь неопределенно посмеивался.
В конце месяца он с нами простился и отбыл из города навсегда в прельстительную новую жизнь. Мне пожелал успеха в науках — за время, которое он потратил на взлом факультета с невнятным названием, я его формально догнал — весною получил аттестат и поступил на исторический. Ну, наконец-то! Стал студентом.
Есть некая волшба в этом слове. Видимо, она зародилась, когда войти в университет почти означало бросить вызов. Так повелось с далеких времен и долетело из старой Болоньи, из Геттингена и Гейдельберга до Пушкина, который сулил, что «станут самые цари завидовать студентам», а там и до новых поколений, обозначавших смену столетий.
Да, я испытывал волнение, даром что скромный северный город был расположен на обочине той романтической географии — был и у нас университет и даже с традициями, на историческом преподавал профессор Каплин, к несчастью, в мою пору недолго. Год или два спустя он умер.
Однако недаром он нам внушал: длина периода определяется плотностью его содержания. Хватило и краткого общения, чтоб он укоренился во мне.
Отлично помню день ранней осени, когда я пришел к нему на собеседование. Каплин стоял у подоконника. Он вроде бы даже и не заметил, что кто-то вошел в аудиторию. Я подошел к нему поближе. С минуту мы оба молча смотрели, как мокнут в лужах кленовые листья. Ветер сбивал их в легкую кучку и, точно шваброй, сметал с дорожки. Каплину было за шестьдесят, он мог бы показаться высоким, если бы не его сутулость. Угадывался человек из архивов, из библиотек и читален — привычно круглит над столом свою спину, листает, пишет и черкает, черкает. Белые волосы перемежались с темно-русыми, они походили на первый снежок, накрывший стерню. Лицо его было, пожалуй, нервным, быстро менявшим свое выражение. Только что в нем была отрешенность — и вот уж какая-то забота мгновенно его преобразила. Черты были правильными, но время, должно быть, их несколько заострило. На подбородке мерцала щетинка — все тот же робкий снежок на стерне. Но неожиданно для себя я подумал, что в юности, и даже в зрелости, профессор Каплин был недурен.
Он оглядел меня и спросил:
— В какие же кубики поиграем? — будто я вправе был выбрать тему.
Он задал вопрос о Крымской войне — этот сюжет мне был знаком. Принято было делать упор на обороне Севастополя. Однако Каплин меня вернул к годам, предшествовавшим развязке.
Такой поворот меня не смутил. Об этом периоде я размышлял, и, сколь ни странно, довольно часто. Держава играла своими мускулами, все набирала воздуха в легкие и точно приглашала соседей полюбоваться ее могуществом.
Я позволил себе слегка щегольнуть. Сказал, что кажется, будто она не могла уже притормозить движения.
— Движения к автопародии, — вздохнул неожиданно профессор.
Я опешил. Возможность подобной формулы мне даже не приходила в голову.
Иван Мартынович пояснил:
— Уверуй в свою непогрешимость, и этот исход тебе гарантирован.
Будь на моем месте Бугорин, он бы сказал, что такая вера в свою историческую правоту и есть становой хребет государства. Но я боялся непогрешимости. Всегда. На биологическом уровне. И, разумеется, промолчал. Кроме того, я был Горбунком, старательно избегавшим споров. Коллоквиум наш не затянулся.
Не знаю, что он обо мне подумал. Это мог быть и пробный камешек, посланный из его пращи. Я его ни подхватил, ни отбил, он вправе решить, что я увернулся. Возможно, что его не задело это молчание ягненка. Возможно, что его бы озлила реакция в духе Олега Бугорина. Но молчаливое согласие он мог воспринять как попытку понравиться. Ну что же, я ему оставлял возможность поиграть в свои кубики — в тот полдень я был одним из них.
Впоследствии я смог убедиться, что Каплин ценил вариативность. И в личности своего собеседника, и в отношениях, и в истории. Фразочка, что она не терпит сослагательного наклонения, бесила его не только расхожестью. Ошибок он прошлому не прощал. Вполне эмоциональная жажда рационального начала.
Быть может, он и впрямь оценил, что, в отличие от своих ровесников, я не спешил самоутверждаться. Симпатию чувствуешь — я был уверен, что наше общение может стать более глубоким и тесным. Я вновь находился под влиянием, но это меня не угнетало, как в отношениях с Олегом.
К несчастью, скоро его не стало. Приехала из южного города племянница Ивана Мартыновича, сравнительно молодая дама с якутскими скулами — они очень шли к ее выразительному лицу — и увезла его прах на родину. Вместе с архивами — я помог ей упаковать его тетради.
Мне очень хотелось съездить в тот город и побывать на его могиле. Но вечные дела и делишки! Потом и город стал иностранным, остался за границей России.
Однако дело было не в этом. Все обстояло печальней и проще. Живые не любят встречаться с мертвыми. Эти свидания небезопасны — лишают нас должного равновесия.
Я думал, что о своем учителе я знал немало, но, как прояснилось, племянница увезла с собой очень существенные бумаги. Мне удалось познакомиться с ними годы спустя, когда я прочел первую книгу писателя Ромина. Будучи еще журналистом, он должен был написать о Каплине и в поиске новых материалов отправился к Нине Константиновне, благо он был ее земляком. Вояж в свой город он совместил с этим репортерским заданием.
Похоже, он подобрал свой ключик к ее суровости, к северным скулам и к сомкнутым бескровным губам. Она показала ему и архив и даже одну рукопись — исповедь.
Бумаги Каплина, не говоря уже об этом последнем манускрипте, как видно, произвели на Ромина весьма серьезное впечатление и изменили его судьбу. Корреспондент проснулся прозаиком. «Старая рукопись» стала дебютом.
Но если человек уже зрелый, встретившись с этой странной фигурой, сменил профессию, то воздействие на молодого человека, на юношу, было еще сокрушительней. Как я сказал, ощутимей всего захватывало и словно втягивало в некое силовое поле его отношение к истории, верней, отношения с историей. Они не умещались в исследованиях, они переходили в роман, требовательный, страстный, мучительный. Времени он предъявлял неизменно суровый и беспощадный счет. Вчерашний школяр терял устойчивость, сталкиваясь с его отрицанием «исторического прогресса», который он воспринимал единственно как лицемерную драпировку несостоятельной эпохи. Не только слушая его голос, но и читая свои конспекты, я ощущал электрический ток.
Надо отдать Ромину должное — автор проявил добросовестность. Все же удается понять, чем занимался Иван Мартынович и в чем был смысл тех его «принципов» (слова «законы» он избегал), с коими он подступал к процессу.
Роминым был внятно изложен принцип синхронного существования самых разнородных эпох — исследование пограничных зон, которые Каплин всегда рассматривал не как безвременье, а, напротив, — как наиболее насыщенную и взрывчатую пору развития. Зоны эти наделены способностью отклика — он сочетал историческое напутствие, которым завершенное время прощалось с идущим ему на смену, и исторический призыв уже зарождавшегося будущего.
Но пересказывать пересказ — трата времени. Коли вы пожелаете, просто снимите книгу с полки. Предпочитаю сказать о том, о чем наш писатель умолчал, — о принципе цивилизационной литоты. (Впрочем, ему могли посоветовать и обойти этот раздел — мы понемногу забываем о цензорском всевидящем оке, самое время нам напомнить!)
Принцип цивилизационной литоты Каплин связывал и со сменой периодов, и с историческим инстинктом. Он был убежден, что цивилизация, замкнувшаяся на идее прогресса и понимающая его как приращение, расширение, распространение в объемах, слепнет и ищет поводыря, который приводит ее к могиле. Литота духовная — государство само сокращает свое давление. Пространственная — цивилизация сокращается в своей географии, жертвует частью во имя целого, она понимает, что эта уступка — ее единственный способ выжить. И наконец, литота финальная, связанная с переменой времени в его историческом значении — цивилизация завершается. «The time is over», — пишет Каплин. И дальше: «The sun of Rome is gone».
Так исторический инстинкт включается попеременно. Сперва как инстинкт самосохранения и — на заключительной стадии — как горькая судорога исчерпанности. Ясно, что в этом ключе рассматривалось и движение мировых сверхсил. Они уменьшаются в размерах, чтобы продлить себя в новом облике. Срок этой вынужденной минимизации может быть долгим, но история перемалывает любые сроки. Муляжи превращаются в миражи.
Однажды я подумал, что Каплин и жизнь выстроил по этому принципу. Хотел уменьшить ее давление и даже самый ее масштаб — в то время как столько провинциалов яростно осаждают Москву, этот москвич укрылся в провинции.
То, что он принял приглашение в мой неказистый город Ц., — это была литота по-каплински! Но радовался я преждевременно, хотя в какой-то мере был прав. Решение Каплина было продуманным и относилось к его жизнетворчеству, но тут звучала как главная тема предельно интимная мелодия. Узнал я о ней значительно позже, когда ознакомился с книгой Ромина.
Не каждый дерзнул бы ее обнародовать. Мысленно я воздал хвалу репортерскому прошлому беллетриста. Привычный азарт помог дебютанту. Теперь мне открылась история Каплина — о ней я даже не подозревал, когда общался с Иваном Мартыновичем. Я видел уставшего мудреца — и только. Портрет дорисовался. И он мне предстал в ином измерении — мудрец на фоне страсти и смерти.
Итак, был известный московский профессор, в котором счастливо сочетались крупный ученый с публичным лектором, а лектор — с артистом и трибуном. Еще была студентка-заочница, неприхотливая канарейка, молитвенно на него взиравшая. Однажды профессор не устоял и осчастливил свою прихожанку.
Весьма драматическая новелла. Она могла выглядеть очень трогательной, если бы не ее развитие и неожиданно обнаружившийся болезненный социальный вызов.
Суть была в том, что сперва профессор позволил себя боготворить, когда же благодарность титана переросла в ответное чувство, девушка стала функционеркой, сначала — скромной, потом — заметной.
Характер отношений менялся. Запомнилась мне одна ее реплика — она ее бросила, моя полы, — фраза, скрывающая раздражение и утверждающая свою самоценность: «У меня плебейские руки и ноги!». Вот оно как. Ешьте на сладкое. Я — плебейка, и тем горжусь.
Думаю, это «иду на вы» произвело на него впечатление. Стало понятно, что отношения входят отныне в новую фазу, имевшую прямое касательство к номенклатурному окостенению послевоенного государства. Вскоре вокруг вчерашней заочницы возникла совсем иная среда. И в этом новом хозяйском комплоте он оказался не ко двору, равно как его интеллектуализм.
Должно быть, он пережил потрясение. Задолго до нынешних разговоров о конфронтации цивилизаций он определил для себя, что дело не во враждебности этносов или враждебности религий. Люди творят свою историю, значительно более драматическую, предложенную не столько процессом, сколько их собственной природой.
В духе Каплина! Широкое поле для всяческих версий и для игры.
Его решение переехать в город Ц. должно было, как он надеялся, вернуть ему почву под ногами, но в сущности это был побег. Побег от нее, от себя, от жизни.
Осталось учить неразумных птенчиков, снова и снова раскладывать кубики (сплошь и рядом небезопасные) и доказывать больше себе, чем им, что у истории есть варианты.
Точно так же, как у любовной истории. Дама взлетела так высоко, что в иерархическом обществе само их знакомство казалось сказочкой о коммунистической Золушке, напялившей хрустальную туфельку на грубую плебейскую ногу.
Видеть ее он мог на экране, в очередном киножурнале «Новости дня» и больше нигде. В эти минуты оставалось лишь сетовать на то, что душа еще не состарилась.
И все-таки тайно тлела надежда, которая изошла в тот день, когда его бывшая ученица, на самом взлете своей биографии, рухнула с высокого неба на дно морское — не фигурально, а самым естественным будничным образом — ее самолет упал в океан. Она возвращалась на нем в Москву после правительственного визита.
Но принцип литоты и тут оправдал себя, и тут он пришел ему на помощь. Сначала впадаешь в анабиоз, потом неизбежно наступает пора заката и эпилога.
Он записал в своей «старой рукописи»: «Были мы горячи, расточительны, а где это все, куда все делось, и где она ныне, та, ушедшая, знает об этом один лишь Бог».
Мир ее праху. Но перед тем как уничтожиться самой, она уничтожила и его. И исполнение обязанностей в городе Ц., когда я узнал его, было лишь подготовкой к уходу. К последним словам этой грустной исповеди можно добавить: «А где теперь он?». В отличие от всемирной истории, история его частной жизни ему не оставила вариантов*.
4
Бессонная память в бессонную ночь. Экая гремучая смесь!
Возможно, я пришпоривал молодость, множил грехи свои неспроста. Копил под старость воспоминания. Старость запаслива, юность добычлива. Я позаботился о себе, о том, чтоб тесней населить пустыню, которая ждет меня в конце.
Перед отъездом к дяде в Лямоново очень хотел я проститься с Пушкиным. Но — не случилось, Бог не судил. Болел он, и к нему не пускали. Чем он хворал? Осталось секретом.
Первые послелицейские дни прожил я в неком самозабвенье, хотя, послушный здравому смыслу и наставлениям дяди Пещурова, пополнил число архивных юношей — пошел по дипломатической части.
Но Пушкин мне создал и посулил столь громкую славу в угодьях Венеры, что надо было ее оправдывать. Пусть не для общества, но для себя. Что тут лукавить — она мне льстила. Я был и «сиятельным повесой», и «остряком небогомольным», и «любовником своевольным харит», и «шалуном» — а между тем он называл меня и «философом». Лишь став постарше, я понял, что Пушкин знал меня более основательно, нежели я знал сам себя.
Когда мы юны, важнее слыть, нежели быть — но князь Горчаков чувствовал бы себя униженным, если бы его репутация была сочиненной или присвоенной. Это значило бы, что так бедна моя жизнь и так незначительны возможности, что нужно их восполнять похвальбой! Нет, что угодно, только не это! «Есть мне что вспомнить» — я честно старался, чтобы молва обо мне не скудела.
Однако ж натура сказалась скоро. Я и повесничал, и волокитничал, а все же не терял головы, да и взрослел я быстрее многих. Быстрей и продвигался по службе — я в девятнадцать стал титулярным. Быстрее многих узнал на себе, что значит скрытая неприязнь, причем не ровесников — было б понятно! — нет, самых могущественных сановников, чья дальновидность им подсказала: вот кто ваш будущий соперник.
Карл Васильевич Нессельроде, министр, не постеснялся крикнуть: «Он уж теперь, в его-то годы, метит на место мое!». Смех и грех. Дело было не в моих притязаниях, а в том, что я начинал свою службу под покровительством Каподистрии, бесценного Ивана Антоновича. Но кто ж в том признается? Вот и шипели.
К чувствам недобрым я быстро привык. Они даже тешили самолюбие. После я понял: тщеславиться глупо. Людей отдалишь и себе навредишь.
Уж если вспоминать, то приятное — приезд в Лямоново к дяде Пещурову вскоре после начала службы. Славно прибыть в российскую глушь гостю столичному — точно на бал! Особенно если совсем недавно ступил за двадцатилетний порог. Молодость, вера в себя, в фортуну, весь мир у ног, наклонись, подбери его. Всюду желанен, всюду предмет тайных и явных воздыханий.
Сладко мне жилось в тот приезд! Дни бесконечны и благодатны, ночи задумчивы и светлы, месяц сребрит озерную гладь, яблоневые ветви засматривают в раскрытые окна, а кисти сирени шепчутся бог знает о чем. Хочется жить так полно, так остро, будто я не государев чиновник, не будущий посольский молчун, а выпущен из корпуса в гвардию — кивер и ментик, черт побери! Напрягшуюся в стремени ногу колотит палаш, привстал над седлом, я уже не я, а кентавр, сросся с конем — единое целое. Галопом — в соседское поместье, где за четыре последних года некое трогательное дитя выросло в милую псковитяночку. Впрочем, я туда добирался, даже не став кавалергардом. В те вечера и полминуты, отнятые у жизни сердца, кажутся бесплодно потерянными — неискупимое расточительство!
Еще поныне звучит в ушах ее задыхающийся голосок:
— Вы хороши собой непозволительно, и вы это знаете — это беда…
— Дашенька, — обрывал я ее, — об этом вам говорить не нужно. Мужчине не надобно снисхождение к его внешности, это пустое дело, мужчине нужна ваша любовь.
Она отзывалась еле слышно:
— Зачем вам любовь моя? Это — слова. Вы не сможете на нее ответить.
Я поразился столь ранней трезвости. И в ком же! Во вчерашнем ребенке! Я видел глаза ее, полные слез — минет несколько десятилетий, и я однажды прочту у Тютчева об этой «неравной борьбе» двух сердец.
Как часто приходилось испытывать это смущение и досаду! Нечего и нечем ответить. Хотя и щедра была судьба. Странное дело, сам я не стал искателем новых впечатлений и все же не раз вспоминал ту фразочку из пушкинской пьесы о Дон Гуане: «А живы будем, будут и другие». Так все и было. До встречи с Мари.
Дядя одобрил и мудрость Дашеньки и сдержанность своего племянника.
— Дорога тебя ожидает длинная. Солнце еще не вошло в зенит. На жизнь должен быть взгляд стратегический. Она такое же поле битвы, как Лейпциг или Бородино, и уж тем более как дипломатика. Даже случайное обстоятельство должно применяться к общей стратегии.
В том, как он прав, я сумел убедиться вскорости, в восемьсот двадцать первом, в крошечном городе, полудеревне (gemьtlich und lieblich!), укромном Лайбахе. Там проходил конгресс держав, объединенных в Священный союз.
В этом уютном уголке я был поглощен своими обязанностями и исполнял их со всем усердием. Но вот однажды в погожий день, прохаживаясь по единственной улице, я встретил самого государя.
В мыслях об Александре Павловиче и — что важнее — в том, как я чувствовал, было, признаться, много домашнего, несопоставимого с тем, кем был самодержец всей России. Но, каюсь, в этот миг мне предстал не небожитель, а старый знакомый.
Не в том было дело, что я ощущал его несомненную благосклонность — некая личная связь с царем была у каждого лицеиста. И Пушкин, считавший его гонителем, сделавшим его юность опальной, униженной постоянным досмотром, все же признал неоспоримое: «Он взял Париж, он основал лицей». Первой заслугой, как известно, царь не сумел распорядиться, зато вторая — всегда при нем.
Мы были к нему гораздо ближе, чем все наши сверстники в России. И ближе — не только строем чувств, мы попросту были его соседями. Случалось встречать его в нашем саду, а раз или два даже увидеть, как он торопится на свидание со старшей сестрою нашего друга — был среди нас один потомок сардинских патрициев Сильверий Брольо, так и тянуло назвать его шурином, но кто бы себе такое позволил?
Нет спора, Пушкин царя не жаловал. И часто не жалел для него язвительных слов и колких рифм. Отношения складываются по-всякому. Были они и у подростка с фактическим главою Европы. Думаю, что с первой же встречи это несходство положений сказалось не меньше несходства натур. Однажды гуляли мы по аллеям, радуясь солнечному дню, и вдруг увидели императора. Он стал нас расспрашивать о том, как постигаем мы науки и кто же первый средь нашей стайки. Пушкин ответил достаточно дерзко: «Первых здесь нет, Ваше Величество, все — вторые!». Это было неправдой, первыми были мы с Вольховским, мы изнуряли себя ученьем почти с фанатической одержимостью. Пушкин отлично об этом знал, но он, с его ненавистью к ранжиру, давал понять, что все тут равны, никто перед другим не отличен.
А суть была в том, что он не простил опустошительного похмелья: царь обманул его надежды — не изменил лица России.
Не скрою, что и я, в свой черед, не одобрял иных решений. Но — по причинам другого свойства. Я полагал, что наше отечество почти всегда упускает успех, купленный кровью его детей. Ни закрепить его, ни воспользоваться оно решительно не умеет! Тем боле это можно сказать о том, кто однажды вошел в Париж, поверг врага и спас континент.
Эта досада во мне осталась. И, стоя на главной улице Лайбаха, перед лицом своего государя, я думал о том же: как все изменилось, в сущности, за несколько лет! Союз монархов на наших глазах становится пышной декорацией. За нею — все те же враждебные чувства ложных соратников и друзей, все та же опаска и настороженность. Я уже понял — раз навсегда: мы никогда не станем своими.
С тем бoльшим волнением я смотрел на озабоченный царский лик. Он изменился с тех пор, как мы жили в почетной близости, рядом с ним. Я видел одутловатость щек, сильно поредевшие волосы и баки, наполовину седые. Его подбородок округлой формы слегка выдавался, вроде свидетельствуя его характер, но дело портил обрисовавшийся второй, напоминавший о скорой старости. А больше всего поразили глаза — чужие, печальные, отрешенные.
Эта печаль родилась от обиды. Он был несчастен и был обижен. На ход истории, на судьбу, на свой народ и своих сановников. Все задуманное повисло в воздухе, было заранее обречено, могущество оказалось мнимым.
Все, что вокруг, таит угрозу! И неспроста через год в Вероне, беседуя с Шатобрианом, он, в ожидании неизбежного, так ажитированно преувеличил единство неведомых карбонариев — Зандов кинжал уже над ним! Возможно, все это говорилось под впечатлением от сведений о тайных сообществах в России, но сведеньям этим он не дал хода! Уверен, что, прояви он решимость, участь мятежников оказалась бы гораздо для них благоприятней.
Но он предпочел остаться в бездействии — он был обижен в который раз!
Он был обижен на темный жребий: венцом обязан цареубийцам, ступенью к трону стал труп отца. Ему ли останавливать заговор?!
Он был обижен и уязвлен из-за нежданных ограничений своей неограниченной власти. Он был обижен за то, что должен был смириться с изгнанием Сперанского. Подобно московскому царю, выдавшему на растерзанье толпе преданного ему боярина, он сделал искупительной жертвой того, с кем он связывал свои замыслы.
Этими незараставшими ранами счет его к жизни не закрывался. Его томила и угнетала общественная неблагодарность. Он так и не смог понять, что к толпе нельзя относиться, как к любовнице, корить ее за то, что она не оправдала твоих усилий и изменяет тебе с другим. Он чувствовал, что России не раз придется сталкиваться с извечной и на удивление стойкой ущемленностью моих соотечественников. Должно быть, и сам он мучился ею, и оттого негодовал.
В этой обиде я вижу исток неутомимого мистицизма, сопровождавшего его жизнь и облепившего его смерть самыми странными легендами. Эта мистическая смута притягивала его к Кассандрам вроде госпожи Ленорман и госпожи Юлии Крюднер.
Все Романовы отдали дань этой боли, все они были точно отравлены обидой на страну и на подданных, и все-таки в Александре Павловиче она была особенно страстной, более жгучей и неизбывной, чем даже в несчастном его племяннике, нашем царе-освободителе, взорванном освобожденными гражданами. И я, совсем молодой человек, в Лайбахе, в восемьсот двадцать первом, невольно спрашивал сам себя, как укротить его заботу.
Детски надеясь его утешить, я выразил свою убежденность — это в мои двадцать три года! — что вскоре Россия станет свидетельницей его энергических шагов и многих неожиданных действий. Нет, в самом деле был прав Нессельроде, некогда грозно прохрипевший о непомерных моих притязаньях! Опомнившись, я себя мысленно выбранил.
Но государь не указал мне, что я забылся, он лишь вздохнул: