— Я спрашиваю тебя серьезно.
— А я тебе взвешенно отвечаю. Красный цветок, черепаховый гребень, и можешь даже исполнить фламенко.
— Для танцев я все-таки старовата.
— Фламенко — не танец, фламенко — вызов. Так говорил один хореограф.
Однажды Ромин вдруг обронил:
— Я накропал тут одну хреновину.
Он спросил:
— Не хочешь, чтоб я прочел?
— Не знаю, — вздохнул озабоченно Ромин. — Разумнее сразу о ней забыть.
— Но почему?
— У нее нет будущего. Я должен был записать этот текст, ибо это физиологический акт. Нельзя же держать ребенка в пузе. Теперь он может сыграть и в ящик. В ящик письменного стола.
Шутка его не скрыла горечи. Авенир Ильич негромко сказал:
— Что будет, то будет. Дай почитать.
— Зачем тебе? — Ромин пожал плечами.
Обида, которая стойко тлела в душе Авенира Ильича, сразу напомнила о себе.
— Что значит "зачем"? Я тебе не чужой. Кто должен быть твоим первым читателем?
— Скажи: и последним, — буркнул Ромин. Но, почувствовав, что досада АИ была непритворной, он смягчился: — Если знакомство с моей писаниной имеет значение принципиальное, можешь взять ее — хватит тебе недели?
Хватило и одного дня. Повесть была проглочена с лета. Прочла ее и Роза Владимировна.
— Ну, ты доволен своим гусаром? — спросила она.
Он сказал:
— Мне понравилось.
И тут же подумал, что мог бы жарче выразить свое ощущение.
Она кивнула:
— Да, впечатляет.
И добавила со странной улыбкой:
— Насколько все же легче писать, когда не думаешь о морали.
Авенир Ильич не стал с нею спорить:
— Что ж, он таков, каков он есть. Впрочем, воспитание общества не пострадает. Ромин сказал, что никому, кроме меня, он свое детище не покажет.
— Меня он не принимал в расчет.
— Где я, там и ты, это понятно. Но я не сомневаюсь, он чувствует, что ты его не очень-то жалуешь.
Все с той же улыбкой она сказала:
— Ну, разве что… Чувствует, что заслужил.
Как всегда, он пытался вступиться за друга:
— Чем, в конце концов, он тебе досадил? Каждый таков, каков он есть. Твоя предвзятость тебя не красит.
И, как всегда, пожалел об этом.
— Предвзятость? — улыбку как будто стерло. — Ты сам способен на трезвый взгляд? Можешь увидеть ваш Парнас во всей красе? Не помешало бы… Все вы, извергатели слов, в близком общении изнурительны и удручающе предсказуемы. Можно заранее расписать ваши суждения и оценки. Все совпадет, ни одной неожиданности. Все вы нервны, самолюбивы, сравниваете себя друг с другом — живете в осаде или в засаде. А тот, кто отличен от остальных и выбивается из ряда, ходит в броне и спит в броне — чтобы никто на белом свете не разглядел, каков он есть. Не приведи Господь — посочувствуют.
Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой — зряшное дело.
— Мне понравилось, — сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. — Да, шансов на публикацию — ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.
— "Второе дело"… — повторил за ним Ромин. — "Второе дело"… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?
— Ей тоже понравилось.
— Она не шокирована?
— Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.
— Очень кстати. Не следует забывать, — сказал Ромин неожиданно жестко.
Авенир Ильич уловил перемену в его настроении — в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала — и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, — она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена — каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча — нет в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И — вместе с тем! — иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос ("гром без дождя" — называл его Ромин) — почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.
Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?
Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе — безумие, роковое решение. "Отдать свои силы" — звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все — прежде всего, свое трудолюбие, — не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.
Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете — осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.
Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине — и слепы и глухи!
Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.
Случаются все-таки чудеса! Нежданно — из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд — вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется — чует и знает, где ему нужен галоп, где — рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.
Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:
— Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?
Ромин устало усмехнулся.
— Бессмысленна, пока она — мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство — жена, дочери, внучки — юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно — глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт — тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, "ви шьен", как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.
— А проповедь Бога?
— И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер — увлечется. Как говорится — войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?
За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.
— Ты написал отличную вещь, — сказал он негромко. — Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.
— Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, — сказал Ромин, — в доме есть водка.
Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:
— Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь — такая же книга.
— Эта книга тебе не удалась, — нервно сказал Авенир Ильич.
— Похоже, что так, — согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. — Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет — померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение — в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.
— Логично, — сказал Авенир Ильич, — с тобой оно жизненно необходимо.
— Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?
— Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, — пробормотал Авенир Ильич.
— Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?
Авенир Ильич промолчал.
— Поза тех, кому себя жалко, — Ромин удовлетворенно кивнул.
"Скорпион, — подумал Авенир Ильич. — Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить."
Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.
— Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.
Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. "Так воспитан", — не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.
И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы — продлить ее жизнь на экране.
Он был взволнован — в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение — пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.
Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство — и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, — не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он? — одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили — услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.
— В последнее время тебе везет, — с усмешкой бросила Роза Владимировна.
Этот глагол его покоробил.
— Знаешь, Суворов говорил, слыша такое: "Везет, везет… Помилуй Бог, надобно и уменье".
— Прости, я забыла, что ты Суворов, — сказала она с нарочитым смирением.
Ромин, услышав добрую новость, лихо прищелкнул языком.
— Разбогатеешь, Яков Дьяков. Ты уж напомни работодателям, что канарейка за копейку басом не запоет. Пусть не жмотничают.
Авенир Ильич лишь горько вздохнул:
— Умилительна реакция ближних. Жена сказала, что повезло, ты — о моих грядущих доходах. И не захочешь, а поверишь: не друг — богатство, богатство — друг.
Ромин, помедлив, сказал:
— Как знать. По-моему, я приношу тебе счастье.
Авенир Ильич окинул его внимательным взглядом, но не ответил. Шутливые роминские слова будто оформили наконец не столько однажды мелькнувшую мысль, сколько неясное ощущение, не раз возникавшее у него с тех пор, как Ромин вошел в его жизнь — настало время щедрого фарта. Дела его начали спориться, ладиться, точно он тащит козырь за козырем. Проще всего объяснить совпадением, мистическим расположением звезд, и все же он чувствовал: что-то тут есть.
— Может быть, я это заслужил, — проговорил Авенир Ильич.
— Согласен, — Ромин смотрел на него, в зрачках его мерцала улыбка. — Ты заслужил. Ты мой лучший враг.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич. — На это я даже не смел рассчитывать. Спасибо. Тут есть над чем подумать.
Старался казаться невозмутимым, но чувствовал, что его выдают и густо покрасневшие щеки, и голос — стоит разволноваться, он становится мальчишески звонким, в нем странным образом появляются какие-то теноровые ноты.
— Не заводись, — посоветовал Ромин. — Лучшим врагом дорожат еще больше, чем лучшим другом. Поверь мне на слово.
— Послушай, — спросил Авенир Ильич, — если я так тебе неприятен, что заставляет тебя общаться?
— Допустим, я ставлю эксперимент, — сказал Ромин. — На предел выживаемости.
— Кто ж должен выжить?
— Не кто, а что. Наше приятельство, например.
— Своеобразный эксперимент.
Авенир Ильич был глубоко уязвлен. И больше всего его обожгло это легковесное слово. При-я-тельство. В который уж раз Ромин ушел от более веской характеристики их отношений, в который раз не назвал их дружбой.
— Тебе стоит перечитать Сенеку, — сказал Ромин. — Помнишь ты, что он пишет о "несокрушимой стене философии"? Пора заняться воспитанием чувств.
"Я ненавижу тебя, ненавижу, — мысленно признавался себе Авенир Ильич, — давно ненавижу".