Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Побочные эффекты - Вуди Аллен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Безумие вещь относительная. Кто посмеет утверждать, что вполне нормален? И даже теперь, шатаясь по Центральному парку в лохмотьях и марлевой маске, выкрикивая революционные призывы и истерически хохоча, я все не могу до конца поверить, что случившееся со мной не имеет никаких объяснений. Ведь я, любезный читатель, не родился городским сумасшедшим. Я не всегда замедлял шаг у мусорных ящиков, чтобы положить в хозяйственную сумку старый шнурочек, обрывок проволоки или пробку. О нет. Когда-то я был преуспевающим врачом, жил в верхней части Ист-Сайда, разъезжал в шоколадном «мерседесе» и был упакован в первоклассный твид от Ральфа Лорена. Завсегдатай театральных премьер, ресторана «Сарди»,[23] Линкольн-центра и хэмптонских кортов, я славился остроумием и непревзойденной подачей слева. Кто мог вообразить, что однажды доктор Осип Паркие перестанет бриться, наденет кепку с маленьким вентилятором, рюкзак и начнет кататься на роликах по Бродвею?

История, которая привела к этой катастрофе, была простой. Я сам сделал выбор. Я жил с чудесной женщиной — очаровательной, тонкой, образованной, настоящей умницей с прекрасным нравом и редким чувством юмора. Я был счастлив. Однако (в этом некого винить, кроме судьбы) она совершенно не волновала меня в постели. Поэтому с некоторых пор я стал каждый вечер ускользать из дому на тайные свидания с фотомоделью по имени Тиффани Шмидерер, чье умственное развитие заставляло кровь стынуть в жилах, но физическое совершенство заставляло вновь закипать. Каждая клетка ее тела источала неодолимую притягательность. Несомненно, вы, любезный читатель, слыхали выражение «глаз не оторвать». Поверьте, тут глазами не ограничивалось. Кожа Тиффани Шмидерер была подобна шелку или, лучше сказать, нежнейшей семге в ресторане «Забар». Роскошная каштановая грива, бесконечные стройные ноги и такая фигура, что даже случайно коснуться ее — как ухнуть с американской горки. Не подумайте, что моя начитанная, да нет, по-настоящему глубокая Олив Чомски была безобразной горбуньей. Вовсе нет. При всех достоинствах обаятельной, остроумной, одухотворенной женщины, она была очень хороша собой, а в кровати, грубо говоря, — мастерица на все руки. Но беда заключалась в том, что при определенном освещении Олив необъяснимо напоминала тетю Ривку. Нет-нет, на самом деле они вовсе не были похожи — моя милая Олив и мамина сестра. Если кто был похож на тетю Ривку, так это небезызвестный Голем из еврейской притчи. Просто какое-то неуловимое сходство в выражении лица, что ли, и только если тень ложилась определенным образом. Может, и вправду существует пресловутое табу на кровосмешение. А может, женщина с обликом Тиффани Шмидерер появляется на свет раз в миллион лет — обычно как предвестие всемирного потопа или всемирного пожара. Не знаю. Но я ценил лучшее, что было в каждой из двух женщин, и уже не мог обходиться без них обеих.

Сначала я познакомился с Олив. Позади была длинная череда неудачных романов. Во всех моих прошлых подругах чего-то не хватало. Моя первая жена была великолепна, но лишена чувства юмора. Из братьев Маркс[24] самым смешным ей казался Зеппо. Вторая была хороша собой, но холодновата. Лишь единственный раз ночью мне вдруг показалось, что она пошевелилась под моими ласками. Но то был необъяснимый оптический эффект, через мгновенье он прекратился. Шарон Флюг, с которой мы протянули три месяца, была слишком неуживчива. Уитни Вайсглас — слишком уступчива. Пиппа Мондейл, жизнерадостная разведенка, совершила роковую ошибку, не позволив мне выкинуть вон свечи в форме Лорела и Харди,[25] которые она купила. Из самых добрых побуждений друзья взялись устраивать мне бесчисленные свидания с незнакомками — как одна, сошедшими со страниц Лавкрафта.[26] Отчаявшись, я даже пробовал звонить по объявлениям в «Нью-Йоркском книжном обозрении», но это тоже было пустое дело. Поэтессе «слегка за тридцать» оказывалось сильно под шестьдесят, студентка, «поклонница Баха и „Беовульфа“»,[27] была вылитая медуза Горгона, а «бисексуалка из Бэй Эриа с видом на океан» сказала, что я не подхожу ей ни с какой стороны. Нет, конечно, случались приятные исключения, попадалась иногда настоящая красавица, толковая и душевная, с хорошими рекомендациями и приятными манерами. Но по какому-то вековечному закону (не то из Ветхого Завета, не то из египетской Книги мертвых), ей не подходил я. И не было на свете мужчины, меня несчастнее. Внешне совершенно благополучного, а в душе отчаянно мечтающего о настоящей любви.

По ночам от одиночества я размышлял о природе совершенства. Существует ли на свете нечто совершенное — кроме, конечно, тупости дяди Хаима? И кто я, собственно, такой, чтобы требовать от жизни совершенства? Я, ходячая выставка несовершенств! Я даже решил составить список своих недостатков, но не продвинулся дальше первого пункта: «иногда забывает шляпу».

Потом я принялся искать пример для подражания, образец «счастья в личной жизни». Вспомнил всех, кого знаю. Родители жили вместе уже сорок лет. Сорок лет — исключительно назло друг дружке. Гринглас, врач из нашей больницы, женился на женщине, похожей на кусок брынзы, потому что «это сама доброта». Айрис Мерман напропалую кокетничает с каждым мужчиной, который приходит голосовать на ее избирательный участок. Нет, всё не то. Я никогда не встречал пары, которую мог бы не лукавя назвать счастливой.

Вскоре начались ночные кошмары. Снилось, что я иду в бар для одиноких, на меня набрасывается свора бродячих секретарш и с ножом у горла заставляет расхваливать Квинс.[28] Психотерапевт советовал искать компромисс. Ребе советовал не волноваться. «Что ты имеешь против мадам Бронштейн? — сказал он. — Я не говорю, что она таки первая красотка, но кто еще так сумеет пронести пищу и пистолеты в гетто и обратно?»

Однажды я познакомился с актрисой, по ее словам, мечтавшей быть просто официанткой в кафе, и почти купился, но во время короткого совместного ужина она сто тридцать два раза сказала «как бы».

А потом как-то вечером после тяжелого дня в больнице я пошел послушать Стравинского и в антракте увидел Олив Чомски. Жизнь перевернулась.

Она знала наизусть Элиота,[29] играла в теннис и на фортепиано двухголосные инвенции Баха. Образованная, ироничная. Никогда не говорила «типа того», не носила вещей ради ярлычка от Гуччи-Шмуччи, не слушала популярную музыку и не смотрела ток-шоу. И притом всегда была готова испробовать самые невероятные способы и даже начинала сама. Как счастливы были мы с ней, пока мое сумасшедшее вожделенье (достойное, полагаю, книги рекордов Гиннесса) не стало иссякать! Концерты, кино, ужины, выходные вдвоем, бесконечные разговоры обо всем на свете от Пого[30] до «Ригведы».[31] И ни разу я не слышал от нее ни единой банальности. Нет, во всём самостоятельность, глубина. Остроумие! И, само собой, презрение к любой пошлости: политике, телевидению, косметическим подтяжкам лица, типовой архитектуре, мужчинам в тренировочных костюмах, киноклубам и людям, которые начинают предложение словами «на самом деле».

Будь проклят тот день, когда шальной луч света коснулся ее лица и вызвал к жизни черты тети Ривки. Боже мой, тети Ривки, самого воплощенья мировой скорби! И будь заодно проклят другой день, когда на богемной вечеринке в Сохо само воплощенье заветных мужских фантазий по имени (боже мой!) Тиффани Шмидерер, подтянув клетчатый шерстяной носок, обратилось ко мне голосом мультяшного мышонка.

— А кто ты по гороскопу? — спросила она, и я ощутил, как на моем лице вырастает шерсть и с неслышным рычанием рвутся наружу клыки питекантропа. В короткой, но содержательной беседе я рассказал Тиффани Шмидерер много интересного об астрологии и других, не менее значительных предметах — лозоходстве, филиппинских хилерах и снежном человеке.

Всего через несколько часов последний лепесток ее нижнего белья бесшумно скользнул на ковер, и, почувствовав, что сейчас расплавлюсь, я внезапно запел национальный гимн Нидерландов. То, что мы делали потом, не повторить никому и никогда, разве только воздушным акробатам под куполом цирка.

И началось.

Изобретение алиби для Олив. Вороватые свидания с Тиффани. Постоянное чувство вины перед женщиной, которую я люблю, но при этом трачу все силы бог весть на что. В сущности — на пустую неваляшку, от малейшего покачивания которой я терял голову, как на хорошей гильотине. Я предавал женщину своей мечты исключительно ради животной страсти вроде той, что обуревала Эмиля Яннингса в «Голубом ангеле».[32] Один раз я сказался больным и попросил Олив сходить на Брамса с ее мамой, потому что обязан был смотреть по телику «Все в твоих руках» — идиотский каприз повелительницы моей страсти. Там, видите ли, сегодня будет Джонни Кэш.[33] Правда, покорно отсмотрев программу, я был по-царски вознагражден. Тиффани устроила в комнате полумрак и вознесла мое либидо на альфу Центавра. В другой раз я рассеянно сказал Олив, что иду за газетами, а сам стрелой пролетел семь кварталов до Тиффани, вскочил в лифт, и, на мою удачу, он застрял. Как загнанный ягуар, я метался по клетке, висевшей между этажами, не в силах ни утолить бешеную страсть, ни вернуться домой в правдоподобный срок. Освобожденный наконец какими-то пожарниками, я на обратном пути лихорадочно сочинял невообразимую историю с участием двух грабителей и лох-несского чудовища.

Но мне повезло: когда я вернулся, Олив уже спала. При своей врожденной порядочности она не могла даже помыслить, что я способен изменить ей, и, хотя мы бывали близки все реже и реже, я старался экономить силы, чтобы хоть отчасти удовлетворять и ее. Но чаще, проклиная себя, нес что-то про усталость, про трудный день, и она верила мне с простодушием ангела. Шли месяцы, и положение становилось невыносимым. Я все больше напоминал персонажа картины Мунка «Крик».

Вставшая передо мной дилемма была поистине ужасна, любезный читатель! Предполагаю, впрочем, что она сводит с ума многих моих современников. Невозможно обрести все, что хочешь, в единственном существе противоположного пола. Что же делать? По одну сторону — зияющая пропасть смирения. По другую — презренная низость измены. А может, все-таки правы французы? — может, идеальный вариант — иметь жену и любовницу, разделив свои потребности между ними? Зная Олив, я не сомневался, что при первой попытке предложить такой расклад она заколет меня своим изящным зонтиком. И опускал руки, все глубже погружался в отчаяние и подумывал о самоубийстве. Я даже приставил дуло к виску, но в последнее мгновение дрогнул и выпалил в воздух. Пуля прошла сквозь потолок, и мнительная миссис Фигельсон из квартиры над нами провела пасхальные каникулы на крыше книжного шкафа.

Но однажды ночью случилось чудо. Внезапно с удивительной ясностью, какую обычно приписывают воздействию ЛСД, я понял, что надо делать. Накануне вечером мы с Олив были на премьере восстановленного фильма с Белой Лугоши. В решающей сцене Лугоши, который играет безумного ученого, при вспышках молний соединяет мозг несчастной жертвы, привязанной к операционному столу, с мозгом гориллы, лежащей рядом. Если киносценаристу под силу такое выдумать, подумал я, то уж конечно хирург моего уровня способен осуществить подобную операцию во плоти.

Не стану утомлять вас техническими подробностями, непрофессионалу их все равно сложно понять. Скажу просто, что через некоторое время грозовой ночью на Пятой авеню появилась таинственная фигура в сопровождении двух женщин, нетвердо державшихся на ногах. Очертания одной из спутниц заставляли редких водителей въезжать на тротуар. Троица скользнула в темное здание больницы «Флауэр», давно закрытой на ремонт. Там, в заброшенной операционной, при вспышках молний, с треском кроивших мрак, неизвестный провел операцию, которая до него делалась только в мире целлулоидных грез и была по силам лишь одному хирургу — венгерскому актеру, превратившему полную муру в жанр искусства.

И что же? Тиффани Шмидерер, поселившаяся отныне в не столь совершенном теле Олив Чомски, почувствовала восхитительную свободу: она словно избавилась от проклятья, перестав быть постоянным объектом мужского вожделения. Как и предсказывал Дарвин, вскоре у Тиффани развился разум: пускай не такой, как у Ханны Арендт,[34] но позволивший ей понять ограниченность астрологии и удачно выйти замуж. А перед по-прежнему блистательной Олив Чомски открылся теперь весь мир, она стала моей женой, а я стал объектом всеобщей зависти. И мы познали блаженство, о каком можно прочесть только в «Тысяче и одной ночи».

Всё бы хорошо; но через несколько месяцев я почему-то утратил интерес к этой идеальной женщине и неожиданно втрескался в стюардессу по имени Билли Джин Запрудер. Ее мальчишеская фигура и алабамский говор сводили меня с ума. Вот тогда я и уволился из больницы, надел кепку с пропеллером, рюкзак — и покатил на роликах вниз по Бродвею.

Города и люди

Путевые заметки


Бруклин. Улицы, окаймленные деревьями. Красавец мост. На каждом шагу церкви и кладбища. И кондитерские. Малыш переводит бородатого старика через дорогу и желает «доброй Субботы». Старикан улыбается и выбивает трубку малышу об голову. Тот с ревом бежит домой… Становится душно и сыро. После обеда многие выходят на улицу с раскладными стульчиками — посидеть, поболтать. Внезапно начинается снегопад. Общее замешательство. Идет торговец крендельками, предлагая свой товар. Собаки бросаются на него, он пытается спастись на дереве. Не повезло: на дереве еще больше собак.

«Бенни! Бенни!» Мама зовет сына домой. Бенни всего шестнадцать, но у него уже есть привод. В двадцать шесть он сядет на электрический стул. В тридцать шесть его повесят. К пятидесяти будет хозяином химчистки. А пока что мама готовит ему завтрак, и, поскольку семья бедна и не может позволить себе свежие рогалики, Бенни мажет мармелад на вчерашнюю «Ньюс».

Стадион Эббетс Филд. Болельщики заполонили соседнюю Бедфорд-авеню в надежде поймать залетный мячик. После восьми безрезультатных подач толпа разочарованно ревет. Наконец мяч вылетает из-за стены, и начинается потасовка. Почему-то мяч не бейсбольный, а футбольный. Никто не понимает почему. В этом же сезоне хозяин бруклинских «Доджеров» обменяет кетчера[35] на питчера[36] из Питтсбурга, а потом самого себя на хозяина бостонских «Смельчаков» и двух его отпрысков.

Залив Шипсхед. Рыбак с мужественным лицом жизнерадостно смеется и вытягивает сетку с крабами. Огромный краб хватает его клешнями за нос. Рыбак больше не смеется. Товарищи тащат его к себе, товарищи краба — к себе. Силы равны. Садится солнце. Схватка продолжается.

Новый Орлеан. На кладбище в дождь. Кого-то хоронят под скорбные псалмы джаз-оркестра. Затем музыканты врезают зажигательный марш и строем возвращаются в город. На полпути кто-то понимает, что похоронили не того человека. В сущности, совершенно чужого. Собственно, он и не был мертв. Он даже не был болен. То-то он все время насвистывал. Музыканты возвращаются на кладбище и раскапывают бедолагу, который грозится подать в суд, хотя ему обещают оплатить чистку костюма — пусть пришлет квитанцию. Меж тем непонятно, кто все-таки умер. Под музыку по очереди хоронят зевак, решив, что, кто ляжет в могилу без разговоров, тот и покойник. Наконец становится ясно, что здесь никто не умер, а искать тело уже бесполезно, поскольку начался праздник.

Сегодня Марди Грас.[37] Повсюду креольские угощения. Толпы в карнавальных костюмах заполонили улицы. Человека, нарядившегося креветкой, бросают в кипящий котел с раковым супом. Он протестует, но никто не верит, что он не рак. Наконец он догадывается предъявить водительские права, и его отпускают.

В сквере Борегара кишат туристы. Когда-то Мари Лаво[38] практиковала здесь вуду,[39] а теперь старый гаитянский шаман продает талисманы и амулеты. Полицейский предлагает ему пройти в участок, вспыхивает спор. Когда он гаснет, полицейский оказывается на полтора метра ниже ростом. Рассердившись, он пытается арестовать заклинателя, но говорит таким писклявым голосом, что ничего нельзя разобрать. Затем кошка переходит дорогу, и полицейский в ужасе пускается наутек.

Париж. Мокрые тротуары. И огни, повсюду огни! В уличном кафе сталкиваюсь с каким-то человеком. Это Андре Мальро. Но почему-то он считает, что Андре Мальро — это я. Объясняю, что Мальро — он, а я просто студент. Он успокаивается: ему было страшно подумать, что его любимая мадам Мальро теперь моя жена. Мы беседуем о высоких материях, Мальро говорит, что человек — хозяин своей судьбы и только поняв, что смерть — это часть жизни, можно по-настоящему постичь смысл бытия. Потом предлагает купить у него кроличью лапку. Через много лет мы снова встречаемся за одним столом, и он снова уверяет, что Мальро — это я. Теперь я соглашаюсь и съедаю его фруктовый салат.

Осень. Париж парализован очередной забастовкой. На этот раз бастуют акробаты. Нигде никто не кувыркается, и город словно замер. Вскоре к забастовке присоединяются жонглеры, затем чревовещатели. Парижане без них не могут. Студенчество волнуется. Двух алжирцев, попытавшихся стоять на голове, обрили наголо.

Десятилетняя зеленоглазая шатенка с длинными вьющимися волосами заложила взрывчатку в шоколадный мусс министра внутренних дел. После первой ложечки тот пробивает головой крышу «Ле Фуке»[40] и приземляется в «Чреве Парижа»[41] живым и невредимым. «Чрева» больше нет.

На машине через Мехико. Чудовищная нищета. Грибницы сомбреро вызывают в памяти фрески Ороско.[42] В тени жара под сорок. Нищий индус продает энчиладу с копченой свининой. Довольно вкусно. Запиваю ледяной водой и вскоре чувствую тошноту. Потом начинаю говорить по-немецки. Внезапная вкрадчивая боль в животе заставляет умолкнуть на полуслове, как будто захлопнули книгу. Через полгода прихожу в сознание в тамошней больнице, совершенно лысый и с футбольным кубком в руках. Самое страшное позади; рассказывают, что я был на волосок от смерти и в горячечном бреду заказал два костюма из Гонконга.

Со мной в палате лежит множество чудесных крестьян, с некоторыми мы потом крепко подружимся. Вот, например, Альфонсо. Мама хотела, чтобы он стал матадором. Он стал, и его забодал бык. Чуть позже его забодала и мама. А вот Хуан, скромный свиновод, он не знает грамоты, но сумел надуть Министерство по налогам и сборам на шесть миллионов долларов. Или еще папаша Эрнандес, долгие годы шагавший плечом к плечу с Сапатой,[43] пока великий революционер не посадил его, чтоб не толкал под локоть.

Дождь. Шесть дней проливной дождь. Потом туман. Мы сидим в лондонском пабе с Сомерсетом Моэмом. Я опечален: мой первый роман, «Большая рвота», критики встретили прохладно. Единственный благосклонный отзыв в «Таймс» испорчен последней фразой: «Этот опус — самое мерзкое собрание самых идиотских общих мест во всей западной литературе».

Моэм считает, что эту фразу можно понимать по-разному, но все-таки в рекламе ее использовать не стоит. Потом мы шагаем по старой бромптонской дороге, и снова начинается дождь. Я предлагаю Моэму зонтик, и он берет, хотя уже раскрыл свой. Теперь он идет под двумя зонтами, а я плетусь позади.

— Не надо так серьезно относиться к критике, — говорит он. — Мой первый рассказ один критик разнес в пух и прах. Я обиделся и долго сочинял в уме язвительный ответ. А потом однажды перечитал рассказик и понял, что он был прав. Вещь в самом деле пустая и плохо сделана. Я навсегда запомнил этот урок, и много лет спустя, когда Люфтваффе бомбила Лондон, посветил на дом того критика.

Моэм прерывается, чтобы купить и открыть над собою третий зонт.

— Чтобы стать писателем, — продолжает он, — надо рисковать и не бояться выглядеть дураком. Я писал «Лезвие бритвы» с газетной пилоткой на голове. В первом варианте «Дождя» Сейди Томпсон была попугаем. Мы идем на ощупь. Мы рискуем. Когда я взялся за «Бремя страстей человеческих», у меня был только союз «и». Я чувствовал, что история, в которой будет «и», должна получиться. И постепенно прояснилось всё остальное.

Порыв ветра сбивает Моэма с ног и швыряет о стену дома. Он радостно смеется, а потом дает мне один из величайших советов, какие когда-либо получал начинающий писатель: «В конце вопросительного предложения ставьте вопросительный знак. Эффект превзойдет ожидания».

Наше подлое время


Да, признаю. Это я, Виллард Погребин, некогда тихий, подававший надежды мальчик, стрелял в Президента Соединенных Штатов Америки. К счастью, кто-то в толпе зевак толкнул меня под руку. Пуля срикошетила от вывески «Макдональдса» и застряла в копченой сардельке в «Сосисочной империи Химмельштайна». После короткой потасовки агенты ФБР затянули у меня на шее пару морских узлов, и я был отправлен на психиатрическую экспертизу.

Вы спросите: как же такое могло случиться? Как дошел до этого человек, далекий от политики, с детства мечтавший самое большее покорить мир исполнением Мендельсона на виолончели или в крайнем случае каскадом блистательных антраша? Что ж, я попробую ответить. Все началось два года тому назад. Меня как раз комиссовали из армии после серии научных экспериментов, поставленных надо мной без моего ведома. Нас, нескольких новобранцев, кормили жареными цыплятами, маринованными в лизергиновой кислоте. Требовалось установить, сколько ЛСД способен переварить человек, прежде чем попытается взмыть в облака над Центром международной торговли. Пентагон вообще уделяет серьезное внимание разработкам новейших видов вооружения. Так, неделей раньше в меня метали стрелки для дартса, кончик которых был смочен особым веществом. Оно подействовало, и у меня сделался голос, как у Сальвадора Дали. Вид тоже. Однако кумулятивный побочный эффект экспериментов сказался на восприятии, и когда я больше не мог отличить своего брата Мориса от пары яиц всмятку, меня отправили в госпиталь и комиссовали.

Лечение электрошоком в отделении бихевиоральной психотерапии подействовало в целом благотворно, правда, там перепутали провода, и мы с несколькими шимпанзе сыграли перед пациентами «Вишневый сад» на превосходном английском. Когда меня выпустили, я чувствовал себя надломленным и совершенно одиноким. Решил двинуть автостопом на Запад. Меня подхватили двое ребят из Калифорнии: молодой человек с бородой, как у Распутина, и девушка с бородой, как у Свенгали.[44] У обоих была сильная харизма. Ребята сказали, что меня им послал Бог, потому что как раз сейчас они переписывают Каббалу на новый свиток и у них закончилась кровь. Я стал объяснять, что вообще-то собрался в Голливуд, надеюсь найти приличную работу, но парализующий взгляд плюс нож размером с весло убедили меня в благородстве их намерений. Мы приехали на заброшенное ранчо, где несколько глубоко зомбированных девушек насильно кормили меня продуктами естественного происхождения и попытались выжечь паяльником пентаграмму на лбу. Потом я был свидетелем черной мессы: молодые люди в капюшонах пели на латыни «Оу, вау!». Потом мне давали пейотль, кокаин и белый порошок, полученный из вареного кактуса, отчего в голове начался ураган и дальнейшее помню смутно. Вероятно, рассудок был поврежден. Как еще объяснить, что через два месяца меня арестовали в Беверли-Хиллс за попытку растления креветки?

Выйдя из участка, я мечтал побыть в одиночестве, успокоиться, чтобы спасти остатки пошатнувшегося рассудка. Но то и дело на улицах ко мне приставали улыбчивые последователи преподобного Ли Бо Цзиня, обещавшие быстрое и окончательное спасение. Этот луноликий мудрец соединил учение Лао-Цзы с философией Роберта Веско.[45] У него была сильная харизма. Отказавшись от всех земных благ и оставив себе не больше, чем было у Чарльза Фостера Кейна,[46] преподобный Цзинь полностью посвятил жизнь духовному служению и достижению двух скромных целей. Во-первых, он хотел воспитать в учениках любовь к молитве, посту и ближнему, а во-вторых, послать их в крестовый поход против стран — членов НАТО. Я побывал на нескольких его проповедях и заметил, что преподобный требует от паствы рабского подчинения, а всякое ослабление религиозного трепета встречает высоко поднятыми бровями. Я высказал предположение, что, в сущности, гуру одержим манией величия и пытается превратить учеников в безропотных роботов. Это сочли ересью, и несколько помощников преподобного — по виду бывших сумоистов — быстро препроводили меня за нос в святилище, где предложили до конца месяца переосмыслить свою позицию, не отвлекаясь на еду и питье. Чтобы я полнее ощутил братское осуждение, ритуальный молот регулярно бил меня по голове. Забавно: я не свихнулся только потому, что все время повторял мою личную мантру: бац-драц! Но недели через две все-таки не выдержал, и начались галлюцинации. Помню, видел, как Франкенштейн идет на лыжах по Ковент-Гардене и ест гамбургер.

Через месяц я очнулся на больничной койке в неплохой форме, с парой синяков и твердым убеждением, что я — композитор Стравинский. Мне рассказали, что какой-то пятнадцатилетний махариши подал в суд на преподобного Цзиня. Юноша утверждал, что истинным богом является он сам и, следовательно, имеет право бесплатно ходить в кинотеатр «Орфей». Точку в их споре поставил особый отдел ФБР, вскоре задержавший обоих гуру на границе при попытке бегства в Нирвану (Мексика).

К тому времени я уже вышел из больницы — полностью восстановившись, но обретя душевное равновесие Калигулы. В надежде поправить психику я записался на так называемую эготерапию Перельмутера (ЭТП). Ее основатель, Густав Перельмутер, человек с сильной харизмой, долгое время был боп-саксофонистом и психотерапией занялся уже в зрелом возрасте. Однако его методика сразу привлекла многочисленных кинозвезд. Они утверждали, что терапия Перельмутера изменила их еще быстрее и глубже, чем еженедельные астрологические прогнозы в «Космополитен».

Вместе с группой невротиков, потерявших веру в традиционную медицину, меня вывезли на живописный курорт. Наверное, следовало насторожиться при виде колючей проволоки и овчарок, но ассистенты Перельмутера объяснили, что эти вопли за забором называются примальными. Нас посадили на жесткие табуретки, и в течение трех суток Перельмутер читал вслух отрывки из «Майн кампф». Перерывов не делалось, и постепенно мы утратили способность к сопротивлению. Но тем не менее стало ясно, что доктор Перельмутер — законченный шизофреник, а вся его терапия заключается в периодическом восклицании «веселей, друзья!».

Те, кто прозрел раньше, попытались бежать, но, увы, обнаружили, что заборы под током. Хотя Перельмутер называл себя врачевателем душ, я слышал, что ему то и дело звонит Ясир Арафат, и если бы в конце концов на территорию не ворвались люди Шимона Визенталя,[47] кто знает, чем бы дело кончилось.

После этого, окончательно утратив душевный покой и веру в людей, я переехал в Сан-Франциско. Надо было как-то существовать, но что я мог делать? Устроился провокатором в Беркли, мутил студенчество и писал доносы в ФБР. За несколько месяцев работы я продал и перепродал множество бесценной информации, главным образом о тайных планах ЦРУ (разведка собиралась проверить бдительность жителей Нью-Йорка, бросив цианистый калий в городской водопровод). Кроме того, занимался техникой речи с актерами на съемках малобюджетного порнофильма. А что делать? — так я хотя бы сводил концы с концами. Ну, а потом однажды вечером пошел вынести мусор, из тени бесшумно появились двое, надели на меня чехол для мебели, бросили в багажник и увезли. Помню, почувствовал укол и, теряя сознание, слышал, что я, по их мнению, тяжелее Патти,[48] но легче Хоффы.[49]

Очнулся я в темном чулане и в течение трех следующих недель подвергался строгой сенсорной депривации. А затем несколько специалистов принялись меня щекотать, а двое в штатском пели кантри и баллады Дикого Запада, пока я не согласился сделать все, что велят. После стольких испытаний не поручусь, что случившееся потом было на самом деле, но меня доставили в кабинет к Президенту Соединенных Штатов. Джеральд Форд пожал мне руку и спросил, не соглашусь ли я поездить с ним по стране и время от времени посовершать на него покушения — разумеется неудачные. Президент объяснил, что это поможет ему продемонстрировать избирателям свою храбрость и отвлечет от серьезных проблем, которые он не в силах решить. В моем состоянии я был готов на всё.

Через два дня и произошло покушение напротив «Сосисочной империи Химмельштайна».

Огромный шаг для всего человечества


Вчера, обедая курицей под гнойным соусом — это фирменное блюдо в моем любимом ресторане в Среднем Манхэттене, — я был вынужден слушать возмущенные речи своего приятеля-драматурга, не согласного с рецензиями на его последний опус, звучавшими как выдержки из тибетской Книги мертвых. Жадно уплетая овощную котлету, Мозес Голдуорм проводил сомнительные параллели между своими диалогами и диалогами Софокла и с пылкостью Кэрри Нейшн[50] негодовал на нью-йоркских театральных критиков. Я, разумеется, мог лишь сочувственно внимать другу и заверять его, что слова «драматург без малейшей искры таланта» можно истолковывать по-разному. И вдруг — как же ничтожна та доля секунды, за которую безмятежность сменяется бедламом! — несостоявшийся Пинеро[51] осекся на полуслове и привстал со стула. Он бешено замахал руками, схватился за горло, и лицо бедняги приобрело тот оттенок голубизны, что неизменно ассоциируется с картинами Томаса Гейнсборо.

— Господи, что это с ним?! — воскликнул кто-то из посетителей, когда на пол со звоном упали вилка и нож и все головы повернулись в нашу сторону.

— Коронаротромбоз! — завопил официант.

— Нет, скорей эпилептический припадок, — возразил мужчина за соседним столиком.

Голдуорм всё силился с чем-то справиться, всё размахивал руками, но слабее и слабее, так сказать, диминуэндо. Потом под возгласы встревоженных доброжелателей, которые истерическим фальцетом наперебой выкрикивали взаимоисключающие рекомендации, драматург рухнул как подкошенный, подтверждая, казалось бы, диагноз официанта. Он беспомощно лежал на полу, и не верилось, что у Голдуорма есть шанс дожить до прибытия «скорой», — но тут на авансцену с холодной уверенностью астронавта вышел высокий незнакомец. Вышел и произнес театральным тоном:

— Положитесь на меня, друзья. Никакого врача не нужно — это не сердце. А то, что он схватился за горло, — это универсальный для всех уголков земли признак того, что он подавился. Симптом может показаться типичным для сердечного приступа, но заверяю вас: этого человека спасет захват Хаймлиха!

После чего герой дня обхватил моего приятеля сзади и поднял в вертикальное положение. Приложив кулак к его животу чуть пониже грудины, он резко стиснул Голдуорма — и плотный кусок соевого творога, служившего гарниром, ракетой вылетел из трахеи пострадавшего и отскочил от вешалки для шляп. Драматург быстро пришел в себя и поблагодарил своего спасителя, который затем указал нам на висящий на стене плакат Совета по здравоохранению. Случившаяся только что драма была описана там абсолютно точно. Мы действительно увидели «универсальный признак», а также то, что пострадавший: 1) не может ни говорить, ни дышать; 2) синеет; 3) теряет сознание. За картинками на плакате шли четкие указания, как спасти человеку жизнь: надо резко надавить ему на живот — именно этому мы были свидетелями, как и последующему полету белковой субстанции, избавившему Голдуорма от неудобств и формальностей Долгого Прощания.

Несколько минут спустя, идя домой по Пятой авеню, я задумался: подозревает ли тот, чье имя сегодня прочно утвердилось в сознании народа как имя первооткрывателя чудодейственного приема, применение которого я только что видел воочию, — подозревает ли доктор Хаймлих, как близко подошли к тому, чтобы опередить его, трое доныне безвестных ученых, потративших месяцы на поиски средства от опасности, подстерегающей нас во время приема пищи? Знает ли он о существовании анонимного дневника одного из этой троицы пионеров-исследователей — дневника, доставшегося мне на аукционе по глупой ошибке: из-за сходства по весу и цвету с иллюстрированным томом «Рабыни гарема», на который я сделал пустячную ставку, равную моей зарплате за восемь недель? Ниже идут выдержки из этого дневника — я помещаю их здесь исключительно в интересах науки.

ТРЕТЬЕ ЯНВАРЯ.

Сегодня впервые встретился с двумя новыми коллегами и нахожу, что оба они очаровательны, хотя Вольфсхайм совсем не такой, каким я его представлял. Во-первых, он полнее, чем выглядит на фотографии (видимо, дал для публикации старую). Борода — средней длины, но растет как-то беспорядочно, дико, точно ползучий сорняк. Плюс густые, кустистые брови и — размером с микроба — глазки-пуговки, которые подозрительно рыщут туда-сюда за линзами очков толщиной с пуленепробиваемое стекло. И в довершение всего — подергивания. Репертуар лицевых тиков и непроизвольных морганий у него столь же богат и сложен, как симфонические партитуры Стравинского. И тем не менее Абель Вольфсхайм — блестящий ученый, чьи труды, посвященные проблеме удушья за обеденным столом, сделали его мировой знаменитостью. Он был весьма польщен, что я знаком с его статьей «Случайные поперхивания», и признался мне, что моя теория врожденной предрасположенности к икоте, которую поначалу восприняли скептически, ныне завоевала всеобщее признание в Массачусетском технологическом институте.

Если Вольфсхайм выглядит необычно, то другая участница нашего триумвирата, напротив, в точности соответствует представлению, которое я вынес из чтения ее работ. Суламифь Арнольфини, чьи эксперименты с рекомбинантными ДНК позволили вывести мышь-песчанку, способную петь Let My People Go, — британка до мозга костей: одета конечно же непритязательно, волосы туго-натуго стянуты в пучок, роговые очки посредине носа, напоминающего клюв. Вдобавок она страдает до того брызгучим дефектом речи, что быть рядом с ней, когда она произносит слово «секвестрация», все равно что находиться посреди муссонного ливня. Они оба мне нравятся, и я предвкушаю великие открытия.

ПЯТОЕ ЯНВАРЯ.

Дела идут не так гладко, как я рассчитывал: мы с Вольфсхаймом слегка разошлись во взглядах на методику. Я предложил вначале поэкспериментировать на мышах, но он считает такой подход неоправданно робким. Его идея — использовать заключенных, которые должны будут глотать не жуя большие куски мяса с пятисекундным интервалом. Только так, утверждает он, мы сумеем всесторонне исследовать проблему. Я возразил, указывая ему на нравственную сторону вопроса, и Вольфсхайм ощетинился. Я поинтересовался, почему он ставит науку выше морали, и не согласился с тем, что человека можно приравнять к хомяку. Я не мог разделить и его Довольно-таки скоропалительное суждение обо мне как о «законченном идиоте». К счастью, Суламифь встала на мою сторону.

СЕДЬМОЕ ЯНВАРЯ.

Мы с Суламифью провели день весьма плодотворно. Работали с раннего утра до позднего вечера и добились-таки, чтобы мышь поперхнулась. Для этого мы смешили грызуна, одновременно скармливая ему большие куски сыра «Гауда». Пища, как мы и предполагали, в конце концов попала не в то горло, и животное подавилось. Крепко схватив мышку за хвост, я взмахнул ею, точно кнутиком, и застрявший сыр вылетел. Этот эксперимент мы с Суламифью подробно описали в лабораторном журнале. Если удастся применить такую методику к людям, перед нами, возможно, откроются некие горизонты. Впрочем, выводы делать рано.

ПЯТНАДЦАТОЕ ФЕВРАЛЯ.

Вольфсхайм разработал теорию и настаивает на ее проверке, однако я нахожу ее слишком примитивной. Он убежден, что человека, подавившегося едой, можно спасти — цитирую, — «дав ему глотнуть воды». Поначалу я думал, что он шутит, но страстность, которую он излучал, и дикий взгляд показывали: он всецело поглощен этой идеей. Ясное дело, обдумывая ее, он провел без сна не одну ночь, и в его лаборатории повсюду стояли налитые до разного уровня стаканы с водой. Когда я отозвался о его теории скептически, он обвинил меня в пораженчестве и задергался, как танцор диско. Он явно меня ненавидит.

ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОЕ ФЕВРАЛЯ.

Сегодня был выходной, и мы с Суламифью решили прокатиться за город. На свежем воздухе все, что связано с удушьем, показалось таким далеким! Суламифь рассказала мне, что была замужем за ученым, который проводил новаторские исследования радиоактивных изотопов; он бесследно растворился в воздухе посреди своего выступления перед сенатским комитетом. Мы с ней поделились личными предпочтениями и вкусами, и оказалось, что мы оба питаем слабость к одной и той же бактерии. Я спросил Суламифь, как бы она отнеслась к тому, чтобы я ее поцеловал. Она ответила: «Положительно», щедро обдав меня слюнной пылью. Я пришел к заключению, что она очень и очень красива, особенно если смотреть на нее через непроницаемый для рентгеновских лучей свинцовый экран.

ПЕРВОЕ МАРТА.

Теперь мне ясно: Вольфсхайм — сумасшедший. Он проверил свою «теорию стакана воды» десяток с лишним раз, и она не подтвердилась ни единожды. Когда я посоветовал ему перестать тратить дорогое время и транжирить деньги, он запустил мне в нос чашку Петри. Для защиты мне пришлось схватить и выставить перед собой бунзеновскую горелку. Вечная история: чем трудней становится работа, тем больше накапливается досады и раздражения.

ТРЕТЬЕ МАРТА.

За неимением испытуемых для наших опасных экспериментов мы были вынуждены обходить рестораны и кафетерии, чтобы, если нам улыбнется удача и кто-нибудь при нас попадет в тяжелое положение, быстро отреагировать. В закусочной «Сан-Суси» я отважился поднять некую миссис Роуз Московиц за щиколотки и потрясти, но, хотя мне удалось освободить ее от чудовищного комка каши, благодарности она не выказала. Вольфсхайм предложил хлопать подавившихся по спине, сославшись на то, что важными гипотезами на эту тему поделился с ним Ферми на симпозиуме по пищеварению в Цюрихе тридцать два года назад. Однако в гранте на их проверку было отказано: правительство предпочло финансировать ядерные исследования. Между прочим, Вольфсхайм тоже претендует на женскую благосклонность Суламифи: вчера в биологической лаборатории он признался ей в любви. Но, когда он попытался поцеловать ее, она стукнула его замороженной обезьяной. Он очень сложный, очень тяжелый человек.

ВОСЕМНАДЦАТОЕ МАРТА.



Поделиться книгой:

На главную
Назад