А к весне совсем есть нечего. Я получаю на троих на неделю кило триста хлеба. А Коля мой уж в Колодине учится — пятый класс. Из церкви в воскресенье иду я в Юрьево, за тринадцать километров. Там в Юрьеве и получали хлеб. Прихожу домой. Кило триста. Надо Колю в школу отправлять. Надо с собой хлеба дать. И Женьке надо дома оставить. Женьке отрезала маленько, даю: «На, Коля». Его проводила за реку. Пошел в школу.
Пришла домой, думаю: «Господи, что делать?» Женька говорит: «Пойдем, мама, собирать горох гусиный на гуменнике под сеном».
Ничего и не набрали. А день хороший — солнце. Я гляжу: на горушке, на картофельнике на этом — там прогалинка. Оттаяло. А туда попасть как? Снегу вот по это место…
«Пойду, — думаю, — с топором. Может, чего и вырублю». Пошла. Снегу столько… «Пойду, возьму лыжи».
А на лыжах не ездила — одна туда, другая сюда Все-таки добралась до прогалинки.
А тут конюх у нас был, смотрит издали на меня: «Ой, такая мать, медведь — не медведь, человек — не человек». Пошел домой, выстрелил кверху. Если медведь — так побежит… А я и пробралась. И в аккурат только одна ботвина вытаяла. Я ее вырубила. И лежат, как яички, пять картошин. «Ой, — думаю, — слава Тебе Господи!» Принесла домой. Говорю: «Женя, не умрем!» — «Слава Богу, мама, не умрем». — «Не умрем! Сегодня я испеку колобуху». Истолкла картошины и испекла на сковородке. Пополам разрезали и съели. Слава Богу! Сегодня поели. А день-то хороший… На другой день пошла туда — пять колобушек нарубила! И уж больно хороши — белые, как пшеничные. Испекла, говорю: «Ешь!» Два раза мы поели. На третий день пошла — полведра нарубила. Принесла. А еще никто ничего не знает. Соседи-то. Напекла.
Думаю, если сегодня Бог нищего какого пошлет, досыта накормлю. Хватит. И Женька тоже это говорит. Это мы, значит, до среды дожили, это в среду я нарубила… И только Женьку я накормила — идет нищий. Волосы дыбом — как со страшного суда сбежал. «Здравствуйте». А ведь и я симпатичная — под глазами такие вот мешки висят — с голоду-то. Пеку колобухи.
«Пилы точить, — говорит, — ножницы!» — «Ножниц нет, — говорю, — в дому, и пил нет в дому». — «Ну, дак милостыньку». — «Садись, — говорю, — на порог». Он мне почти все колобухи обделал. Думаю, оставить хоть Женьке-то… Ест да похваливает: «Ну и хороши… Пшеничные? Как ты хорошо живешь, — говорит. — Ты с кем живешь-то?» — «Вот с ребятишками, — говорю, — один в школе, другой на печке». — «А где твой муж?»
А я говорю: «Объелся груш, да утащил его уж». — «Ой! Да ты без мужа эдак живешь? А ведь поди плохо без мужика?» А я уж догадалась, чего он говорит. «Да ведь плохо, — говорю. — Вот картошки мороженой нашла, вырубила, да едим. А мужика-то не вырубишь». — «Да, да, милая, да, милая. Да, мужика трудно найти, да, трудно». Знай заливает, наелся. Потом говорит: «Давай-ка возьми меня. Будем жить».
— «Ой, — говорю, — эдакой-то хороший, да и пойдешь ко мне, к такой страшной?» — «И пойду, и будем жить». — «Ой, — говорю, — такой-то ты хороший, да без рубашки». — «Да ведь и у меня-то рубашки нет». — «Так как же будем жить-то?» — «Наживем!»
Я говорю: «Один ты без рубахи ходишь, а у меня ребятишки. Катись к такой матери да не оглядывайся. Чтобы твоя нога тут не была! Думаешь, я тебя из-за этого кормила? На что ты мне нужен?» Так ведь год не попадался навстречу. А потом, что ты скажешь, женился, взял Лизу в нашей же деревне. Дура она была нагольная — заработала в колхозе два мешка хлеба, надо взять Сашу. Пошто?!
Я говорю: «Пошто ты берешь? Ведь у тебя ребятишек двое?» — «Дак ведь что ты… Ведь он молодой мужик». А я: «Да что в нем толку. Один и по миру бегает. Маленько-то у тебя головасто варит?» — «Да чего там…» Раздерутся — ко мне идут. Оба идут ко мне.
Я уж когда дом в Михееве продавала, он ревел, как корова, — некуда будет от нее бегать. А потом уж все у нас в деревне про картошку мороженую эту узнали и стали печь колобухи, «тошнотиками» их называли… Надоели они потом — сладкие. Был у меня такой протвешок — испеку их три протвешка. Утром ребятишкам дам по три колобушки и в обед — по три колобушки. И вечером — по три. А Женька не ест, все свое уберет. Буду пол мыть — в платке завернуты… Не ест, а все убирает, — Может, потом захочу. А потом у нас вика была некошеная, он туда стал ходить. На эту вику. Пойдет. Стакана два наберет. Я ему и сварю. Это он уж лучше ел. А то ячмень ходил подбирать — тоже прошлогодний. Ячменю в котелке принесет. Может, грамм триста Я ему смелю. Испеку… Пойдет. А соседка Поля кричит «Женя пошел?» — «Видишь сама, — чуть не плачет, — задерживает. Пока задерживает, он бы уж горсть набрал». — «Погоди, и я пойду». — «Погоди, погоди, сама еще кошелится». А она не пойдет, нарочно его. А ведь еще холодно. Идет домой, замерз. А она: «Женя, озяб?» — «Видишь сама, что озяб…» — опять заревет. «На, — скажет, — стакан молока выпей». — «Нет, мама меня испорет всего из-за тебя». — «Я не скажу, я загорожу». — «Тетя Груша увидит». — «Да я загорожу, выпей». Придет домой: «Я, мама, не брал, она заставила меня. Я не просил». А на Страстной Коля пришел из Колодина, а мы с Женькой оба страшные. У меня вот такие мешки под глазами висят, а у Жени ноги тоненькие. А лапы вот какие… «Ой, мама, — Коля говорит, — вы ведь умрете». На второй день побежал в Полтинкино. Бабушка Настасья оттуда послала мне пять эдаких картошин больших. Хороших. Хлеба тоже послала…
А ведь везде голодовка. А там, он видит, на поле рубят кочерыжки — после капусты на поле остались.
«Ой, какие, — говорит, — мама, хорошие. Я попробовал нарочно». Пришел домой, а у нас еще и не знают этого дела Схватил корзину, взял ножик — притащил корзину нам этих кочерыжек. Я их все обиходила, сделала. И два противня сделала колобух… Чего мы только тогда не ели.
Липовый лист… Его истолкешь, как мука будет, больно уж хорошо. Только у меня от него по всему телу провалы пошли, двадцать два провала по кулаку. Мне не наклониться, не пошевелиться. А ребятишки у меня тут лен дергать ходят. Они соседке Кате помогали дергать.
Так вот вечером она несет нам маленькую чашечку муки да пять-шесть огурчиков.
Ведь тогда на четыре дома одну корову держали — по одной титьке… Липы все объели, за конским щавелем по пять километров ходили. Корова сдохнет, ее зароют. А народ уж видит где — ночью откопают… и едят. И от этого многие помирали. Да что там околеватину — людей мертвых ели.
Была у нас такая, я уж про нее слышала. Да и была она у меня. Про нее уж все тут знали. Она уж отсидела да из заключения шла. Зашла ко мне ночевать. Я ведь всех пускала — все знали. «Я, — говорит, — иду из заключения». А за что — не сказывает. А я-то ее узнала. Я спросила фамилию, имя. Я уж знаю, кто это. Она девочку, свою дочку, — эту она мертвую съела. Сварила да и съела. А потом и сына Ваню убила да и съела.
Я ей и говорю: «Как же ты так сделала? Ванюшу-то?» А она говорит: «Да он мой. Из меня шел — в меня и пошел. Так и должно быть».
Голодовка. А девочку первую она мертвую съела. Свезла пустой гроб, закопала. А ее изрубила и сварила. А я: «А как же у тебя руки-то на него поднялись?» А она: «А мы, — говорит, — пошли с ним к моей матери. У нее корова. Она подоила корову и несет. Мне стакан наливает молока, а Ване-то целую кружку. А я говорю: „Мама, кабы не было у меня Вани, ты бы мне целую кружку налила бы“. А Мама говорит: „Дура, да ведь он маленький. Ему надо“. И так мне обидно стало.
Посидели мы у нее, я говорю: „Пойдем, Ваня, домой“. Домой пришли. Я ему говорю:
„Будем мыться сейчас. Давай раздевайся“. У меня стул деревянный тут стоял у стола Ваня сел на стул на этот. А я: „Раздевайся, раздевайся, сейчас будем мыться“. Он и разделся.
„Сначала, — говорю, — поиграем в прятки. А потом полезем в печку. Ты наклонись, а я буду прятаться“.
А топор-то у меня тут лежал. А ему видно. „Нет, — говорю, — ты не эдак. Ты вот так положи голову, чтобы тебе не видать“. Он и положил. А я топором — так голова и откатилася».
А я тут: «И ты в уме устояла? Не сошла с ума?» — «А что? — говорит. — Я все изрубила. Посолила в ведерочко. И стала есть помаленечку…»
А соседи спрашивают: «Где у тебя Ваня?»
А я говорю: «Ушел к сестре». Там справились — нету Ваньки, не бывал. Милицию потребовали. Милиция приходит, а я говорю: «Ушел он, не знаю я. Надо бы искать его». А челюсть-то и лежит на окошке. И милиционер эту челюсть-то и взял в карман. К доктору. А она — «человеческая». Ей семь годов дали… Так она у меня и ночевала. Я ее напоила, накормила. Только уж больно страшно… Ко мне, бывало, все идут. Вот приходит нищая бабушка Акулина. У ней и сын есть, только они ей не помогали, она по миру ходила У нее была двоюродная сестра в Савинском, она все к ней приставала… Приходит она ко мне, говорит: «У меня есть две меры мелкой картошки… Я, наверное, умру». (А уж вся опухшая.) — «Ну, что ты, — говорю, — бабушка Акулина, поправишься, может». — «Нет, милая. Вот я умру, так ты эту картошку себе и возьми. А у меня боле ничего нет. У меня простыня есть да полотенце. Это я умру, так ты мне саван сделай. Ты все сделаешь, я тебе доверяю». И правда, она тут через два дня умерла. А картошку я и не взяла, у меня тогда была своя картошка. А то еще бабушка Прасковья Ковалева. Это — богачиха страшная. Сначала у нее муж умер. Она ко мне идет: «Шура, дедушка у меня умер». — «Ну, уж, — говорю, — ему годов-то много». Она говорит: «Восемьдесят шесть». — «Ну, так чего же. Два века ведь не будет жить». — «Приди, — говорит, — почитай по нем». — «Почитаю, приду».
Пошла, почитала. Надо хоронить. Я говорю: «А саван?» А она «Матушка, не из чего шить».
А я: «Не дам тебе с лавки взять покойника. Дедушке Ивану жалеешь на саван? Да как тебе не стыдно?!» — «Так где же мне взять?» — «Не ври! — говорю. — Я знаю. Пожалуйста, не ври». И приносит — суровая тканина: «Вот только и есть». — «Ну, эта, — говорю, — годится». Я взяла да всю ее и искроила на три полотнища, чтобы ей не осталось. «Вот теперь, — говорю, — ладно». Похоронили. Такое богатство, всего — хлеба… Хоть бы собрала бедных покормить.
Нет… Испекла калачиков эдаких — всем по калачику подала. И все. И спрашивает меня: «А батюшке за отпевание чего?» А ведь и у батюшки ничего нет — голодовка.
Я говорю: «Батюшке, отцу Георгию, снеси муки». — «Ой…» Я говорю: «Да! У тебя, — говорю, — много сгниет». — «Ну, так ладно, ладно, снесу». Пошла и ко мне по дороге зашла: «Вот несу. Ты не думай, что не понесла». Ну, килограмм семь-восемь. Это — отцу Георгию.
Обратно идет: «Снесла. Ой, как благодарил! А на сорок дней испеку ему каравай — настоящий, большой»…
Уже не знаю, испекла или нет. А потом она сама заболела — люто болела, месяца два. Тяжело болела. Приходит ко мне ее сноха: «Пойди, почитай по бабушке Парасковье». — «Так а чего? Она не умерла еще?» — «Нет. Ей надо читать за болящую». Я пришла к ней, за болящую прочитала. А она: «Читай!» — эдак вот. А я: «Чего читать-то? Я ведь за болящую прочитала». — «Читай, я сказала!» Я говорю: «Не кричи». Тут я на исход души ей прочитала.
«Пойду, — говорю, — домой». — «Читай! Не отходи. Ты читаешь, так мне лучше. Ой тяжело, ой тяжело». Я говорю: «Конечно, тяжело. Поди как всего жалко?» — «Ой, не говори. Эдакое-то место всего-то.
Семь пар новых валенок. Два тулупа. Одеяла шубные новые, это меховые». И все эдак: «Читай! Читай! Читай!» Но вот померла. Тут я по ней опять читала.
Сноха говорит мне: «Саван-то не знаю из какой тканины?» И выносит целый ворох — да тонкие, хорошие все. А я говорю: «Не из какой из этой не сошьем… Вот из этой». Да и взяла самую грубую да худую.
«Почему?» — «Нипочему, — говорю, — она дедушке-то пожалела, вон из какой мы сшили. А ей — что?» Ну, уж по ней-то сноха сделала поминки. Отец Асинкрит приезжал, мы с ним отпевали.
Ночевали тут у них. Про нас все настряпали постное. Сноха-то хорошо все сделала… Ладно, хорошо…
Мне-то еще и не так плохо было, как людям. Мне-то еще многие и помогали. Вот и матушка Еликонида Она на квартире в Яковцеве жила. От Михсева три километра. Сначала-то после монастыря она в Грамотине жила, просворы делала. Она и меня там научила. Ведь всех нас тогда выгнали. А потом, как в Грамотине церковь закрыли, она уехала на родину, приехала да ней племянка. Увезла ее. Далеко туда, станция Вожега. Там она пожила год и приехала опять обратно. И у меня жила зиму — еще и Кузьминском. А в Яковцеве она в колхозе работала, она работать любит. Она все сеяла. А было ей уж годов восемьдесят с лишком. И все работала, все делала до последнего. И все сеяла. Ее все звали — и мужики, и бабы — матушка Еликонида «Матушка, у нас посеешь?» — «Посею, посею. Что эдак делать-то?» Раньше ведь руками сеяли.
Она получала хорошо. И каждую неделю бежит ко мне в Михеево. «Шурка, я об тебе с ума схожу!» Я говорю: «А чего?» — «Как уж ты с хлебом-то? Ведь у тебя ребятишки». — «Да глядика, у меня много». — «Ой, Шурка, ты все довольна, все много… Какой же это хлеб? Дура, у меня мешок муки стоит». И полкаравая мне подает «Ты себя-то не обижай». Картошки мне принесет.
Еще луку. «Вот это, — скажет, — вместо масла. Ты луку-то покроши». А болела она у нас недолго. С месяц только болела. А хозяйка все не сказывала, чтобы я-то не пришла к ним — чтобы все имение ей осталось. А она лежит и просит: «Да скажите Шурке-то, что я хвораю-то.
Мне надо Шурку-то»… А мне все не говорят. А потом Аннушка к ней пришла, Александра Ивановича дочка. А она: «Как мне надо Шурку. Ведь она не знает, что я хвораю». — «Я, — говорит, — схожу сегодня». Она за мной и прибежала.
А я: «Мне сегодня и снести-то ей нечего. Погоди, хоть я клюквы…» У меня клюква была. Да брусники чашку. Пошла «Матушка, да ведь мне и принести тебе нечего». — «Мне ничего уж не надо. Ты мне только компресс сделай». — «Какой тебе компресс?» — «Вот на это место». А я поцеловала ее туда. «Вот как хорошо», — говорит. А я ведь ничего не сделала, только поцеловала. «Вот как хорошо-то мне стало. Я знала, что придешь дя компресс мне сделаешь, у меня все хорошо будет. Я уж Васе все наказала. Меня хоронить-то в Евдокию». Это она за два дня до смерти. «Да что ты, — говорю, — матушка?» — «Нет уж, — говорит, — Вася приедет». (Это сын хозяйки.) А тут за мной приходит Аннушки мать: «Пойдем к нам, почитай. У нас паренек-то больно хворает». Я пошла, почитала. Прихожу к ней опять. Смотрит на меня. «Милая, — говорит, — все, все… У меня хорошо стало все. Прости… все…» И — готова. Я ее тут обмыла, все сделала и домой пошла.
Отвезли мы ее ко Спасу, там отпели ее по монашескому чину, похоронили. Она рясофорная была. Я еще ей в монастыре все правило читала — она неученая была… Ее, бывало, на мельницу посылают, а она: «С Шуркой дак поеду». А я ей там все читала правило. Тридцать лет она управляла скитом, работала, как мужик. Вот пойдем косить, она глазами поглядит, сколько сегодня надо. А там ведь все были подсеки. «Мои, — крикнет, — ко мне! — Нас семь человек с ней косили. — А вы шушера, мякина, говна половина — на эту сторону!» Это — кто плохо косит. Докосим до краю — а земляники-то много, на подсеке. «Шурка! Иди сюда! Вот землянику-то ешь!» А я ведь тоже косить-то люта была. Коса у меня была именная, литовка. У нас только у двоих были такие косы. Любила она меня, царствие ей Небесное! Много мне помогала. Мне вообще помогали.
Был у нас Фатичев, он из города валенки возил. Это которые на шерсть выменивают.
Жил-то он в Колодине. Вот едет из Пошехонья. А у меня дом-то на дороге. Подъезжает. «Ну, чего сидишь у окошка, как чувырла?» А я: «Своя изба, где хочу — тут и сяду». — «Ладно, давай чаю-то грей».
Согрею чаю. Заходит. «Ну что? Поди тебе валенки надо?» — «Так ведь надо, да у меня ни денег, ни шерсти. Чего мне тут спрашивать?» — «Я у тебя ни денег не прошу, ни шерсти. Я тебя спрашиваю: валенки нужны или нет?» — «Так ведь надо, конечно». — «Так и говори: надо».
Ладно. Чаю напьется. «Ну, сегодня ко мне не ходи и завтра не ходи, а послезавтра приходи. У меня жену попаришь да полы вымоешь». Вот и все, больше ничего не скажет. На третий день надо идти в Колодино. Приду. А мне валенки выбраны и ребятишкам выбраны. Дочка уж отобрала. Ну, вот полы вымою, выпарю его жену — она у него больная была. Все сделаю. «Ну, погоди, — скажет, — не торопись еще. В огород сходи, погляди, чего там как». В огород схожу, все там сделаю. «Вот тебе и валенки. А ведь тебе поди и варежки нужны — выбирай шерсти». А у него шерсть-то всякая… «Что мало берешь?» — «Да я ведь знаю, сколько на варежки надо». — «А я сказал: мало!» Наберет шерсти с килограмм. «И мне, — скажет, — варежки свяжешь. Чтоб вот эти места широкие, чтобы надевались на рукав». Ладно. Свяжу. А он и за это опять заплатит… Или вот керосин. А тогда не было керосину-то. Как вот едут деревней, нигде огоньков нет. А у Шуры все маленький огонек. А я все сижу — то вяжу, то еще чего — надо все делать-то. А потом у меня стал и керосин. Как стал ездить Овчинников за товаромто. Это — из леспромхоза. Снял он квартиру рабочим — тут кормить. Тридцать километров от Носова да тридцать еще. А тут остановка… У Ивана Ивановича сняли напротив меня. А сам-то Овчинников все ко мне. Денег-то везет мешок. Как приходит: «Ну, отворяй ворота». Это у шкафа, у меня.
Ставит туда мешок с деньгами. «И чаем меня пой». А я: «А дедушка Иван не осердится?» — «Я сказал: меня чаем пой!» А огня у меня нет. Я пузырек зажгу эдакой — масла принесу от Спаса.
Он говорит: «Это с таким-то светом?» Говорю: «Да нету у меня». — «Ах, вот что… Последний день сегодня так живешь. Завтра у тебя будет свет. Василий Петрович будет тебе каждую неделю завозить литр керосину». А я говорю: «Да у меня и лампы-то нет»…
Василий Петрович приехал и лампу привез, стекло запасное привез. И керосину. Ни у кого нет, а я как богачка живу. Нас Тятя так учил: «Нищим никому не отказывайте, всех пускайте. Кусок-то многие подадут, а вот ночевать не пустят»… И вот в жизни моей я ни одному нищему не отказала. Какие только у меня не были — и вшивые, и больные, по семнадцать человек у меня ночевало… И на лесозаготовку гонят — всё нашей деревней. Гонят их в такую даль, и никто наши деревенские их не пускают. «Вон, — говорят, — Шура там живет, она всех пускает»… Которые послабее, на печку полезайте, а этим я маленькую печку затоплю… Или лен, трясву везут нашей деревней сдавать. Заготовки. На коровах везут — война. И эти ночуют. А еще у меня рязанцы ночевали.
Они на лесозаготовки приехали, семьями. И поселили их у нас в монастыре, в Сохоти. Весь почти монастырь рязанцы заняли. Они зимой приехали — сена нет, а коров своих привезли. Они все и ездили покупать сено-то. На санках, сами их везут — лошадей не было. По шесть пудов накладут и везут. Бывало, санок по семь, по восемь стоит у меня у дома-то. Ведь в Михееве никто ночевать не пустит. Все ко мне… А я: «Ночевайте. Хлеба у меня нет. А похлебкой накормлю вас». Сварю щей — у меня опенок много насушено, да и грибов. Кислица есть. Котел у меня полуведерный. Печка маленькая посреди полу стоит. Она чугунная, расколотая. Так я кирпичами обставила. Сварится похлебка. «Ой, милая, да как хорошо…» Ночуют и поедут. А потом они какие хорошие. На праздники они ко Спасу на Водогу все идут ведь молиться — больше уж церквей не осталось. Как обратно идут, заходят ко мне. Чего-нибудь да несут. То конфет, то хлеба несут буханку. А я к ним тоже ездила: половики продавать да постели — я за зиму-то натку. Приду к ним в Сохоть. «Сиди, — скажут, — устала с дороги». Сами унесут.
Утром несут денежки. Как услышат «Тетя Шура приехала из Михеева». Бегут — человек пять прибегут. Они и очень верующие. Они мне говорили, что на месте-то, где собор наш стоял, — пение слышали. И много раз слышали… Все и мужики у них верующие. А у меня еще сосед — Григорий Иванович Калинин. Этот говорит «Ты пошто всех пускаешь? Ведь захвораешь, заразишься от них. Мы тебя лечить не будем. Так в дому тебя вместе с заразой и сожжем».
А я: «Это уж как Бoгy будет угодно». А видишь ты, я не заболела-то, а он. Да и люто, так что помер.
А без меня и похоронить его не могли. Не идут мужики гроб делать — он надосожал всем. Он был тайный агент. Про него говорили: «Там собака есть черная. Потихоньку лает, а люто кусает». А как помер, так родня не знает, что и делать, — нет гроба.
Я говорю: «Ну, уж не без гроба хоронить. Погодите, я к Гусеву схожу в Зубариху». Пришла. Говорю: «Василий Матвеич, пожалуйста, сделайте гроб Григорию Ивановичу». — «Ну, к такой матери! Стоит он гроба!» А я говорю: «Жена заплатит. У ней деньги есть». — «Пятьдесят рублей заплатит, так сделаю». — «Да заплатит, только делай, пожалуйста. Уж я тебя прошу!» Ну ладно, он сделал гроб. Теперь могилу никто из мужиков копать не идет — сестра копала. А он ее бил люто — зубы ей вышиб.
Вот она закопала могилу, да притоптывает: «Не придешь больше ко мне! Зубы не вышибешь!» Затаптывает да приговаривает. Я ей: «Мария, кончи разговаривать здесь. Ты чего делаешь-то?» — «Я дело говорю. Больше не придет — зубы не выбьет»… Я ведь пятнадцати годов из дома в монастырь ушла, а оттуда с родины ко мне нищие идут и всем я — «наша Шура»: «Где тут наша Шура живет?» От Богослова нищая идет — «наша», из Коробова идут — все «наша». А где я их видела, когда?
Одна приходит с парнишком, уж ему седьмой год. А сама-то большая, красивая. И вся в лохмотьях. Пришла ко мне: «Где наша-то Шура?» — «Какая — „наша“?» — «А вот из Янго-саря». Говорю: «Это я». — «Ой, так я ночевать к тебе пришла». — «Ночуй», — говорю. «Я с пареньком». — «Ночуй и с пареньком». Стали чай пить. Я подала свеклы к чаю — сладости-то не было. Она: «А конфет?» — «У меня, — говорю, — никогда конфет нету. Вот, — говорю, — щей похлебай. А хлеба нету». — «Ладно, — говорит, — завтра я обойду деревню-то. Насобираю, так, может, наемся». Легли спать. Ночью, слышу, он титьку сосет. Я ей: «Ты что — обалдела?!» — «Нет, — говорит, — я его кормлю». Шляется, вот и кормит. Утром пошла собирать. А то еще от Богослова одна пришла. Тоже к «нашей Шуре» ночевать, утром говорит «Тетя Шура, не надо ли кому попрясть?» Ей лет тридцать было. Моя соседка ее наняла да кормила, а она ей и пасмы за целый день не напряла. Какая это пряха?! А она пришла, я аккурат захворала. «Ой, — говорю, — Наташка, у тебя поди вши?» — «Да, и много, тетя Шура». — «Да я вот захворала, я бы у тебя их всех выгнала». А утром я и встать не могу, печку-то топить.
Заболела люто. Я говорю: «Свари щей. Вот капуста, вот чугунок», — все указала ей. А она только затопила печку — дым-то валит — тут и поставила. Варить-то. В дыму-то. И грибы-то не помыла, эдаких-то щей наварила… Горькие. Ребятишки хлебать не стали.
Я их потом все пугала: «Вот заболею, а нищая придет, вам щей наварит». А у нас в Михееве престольный был праздник Знаменье, двадцать шестого ноября по-старому. И пришла ко мне сестра Прасковья с зятем с нашим, с Лидушкиным мужем. «Ну, вот, — говорю, — гости пришли. А у меня для праздника ничего и нет. Пиво, правда, есть». Пиво я хорошее варила, у нас Тятя настоящий пивовар был.
«Хлеб, — говорю, — мягкий. Грибы соленые». — «Ой, — говорят, — так и больно хорошо». Я им хлеба нарезала, котелок им пива поставила — пейте. Уж и чаем не буду поить — нет у меня никакой сладости. Ничего нету. «Ладно, — говорю, — подождите. Может, и придут сегодня ко мне. Жду, да не знаю…» А у меня шесть одеял выстегано. Лежат. И она мне тоже принесла одеяло стегать — Прасковья. «Ладно, — говорю им, — ложитесь спать». А я стала ей одеяло стегать — пока они гостят, надо выстегать. Только они у меня засыпать стали, у калитки стукаются. Еще у меня и муки нет. «Тетя Шура, бери муку! — соседка. — Из-за твоей муки и мне дедушка Иван смолол, кабы не тебе, он бы мне и молоть не стал». — «Ну, — говорю, — теперь пирогов напеку». Сходила к бабушке Татьяне через дорогу, принесла молока кринку. Все.
Растворила пирогов. Опять стегаю. Стукаются опять, в двенадцатом часу. Володя едет, сосед тоже. Везет товар в Носове.
Варя, жена его, бежит ко мне, стукается: «Тетя Шура, на конфет. Володя привез, велел тебе подать. Полкило конфет». — «Ну, — говорю, — праздник есть. И чай есть, и пироги есть». А зять Иван лежит, все поглядывает. Утром Алексеевна идет — она хлебы пекет на магазин — каравай хлеба несет. «У тебя, — говорит, — гости пришли, заходили в магазин». — «Да, — говорю, — пришли». — «Вот тебе, — говорит, — пол-литра самогонки. Вот тебе два стакана». Думает, у меня и посуды нет. «Да, — я говорю, — у меня посуда-то есть». — «Ну, принесла, так не принесу обратно. Гостей угости»… Я говорю: «Ну, Иван, праздник на все сто!» — «Чего, крестная?» — соскочил, «Самогонки, — говорю, — пол-литра принесли!» — «Ну, крестная, я гляжу — тебе хорошо жить!» — «Так заработай, и тебе принесут. Ведь мне не так несут. Вставай, — говорю, — Параня, картошку чисть — рыба свежая есть. (Володя привез мне и рыбы.) Пожарим картошки с рыбой, да рыбников напеку»… Идет Анна Александровна, соседка: «Шура, выручи. Дай мне хоть двух половиков. Приехал брат из Рыбинска, а ни постельки, ни одеяльца».
А я: «Так вот и постель возьми. Из Рыбинска гость, что уж половикито. На вот и одеяло дам»… И эта несет поллитра самогонки. Я гляжу — ну и богато, ну и хорошо. Сели чай пить, а Иван: «Ну, крестная, тебе и живется!» — «А ты спроси, — говорю, — крестная ночи спит ли?» Мне сын Коля, покойник, все говорил, бывало: «Мама, ведь это удивительно, как ты сама с голоду не умерла, да и нас с Женькой не уморила. Ведь мы и полуоколеватины не едали…»
ГОЛОВАН ТОЛСТОГОЛОВЫЙ
Тятя наш после отца остался годовой. А сиротой круглой остался шестнадцати лет. На одном году у него было три покойника — брат, сестра и мать. Два года он жил один. Опекуны у него были — дедушка Илья, сосед тут, он по свойству, только дальняя родня. И еще отец протоиерей ходил к нему, навещал его. Две коровы у него были, лошадь. Работать ему помогали, опекун заботился обо всем. Очень строго его держал. Ведь раньше старших-то слушались и Бога боялись. У меня тятя Бога боялся. Он до восемнадцати лет и на беседы не хаживал.
У нас в деревнях все беседы были — девки, парни сойдутся… Только все с работой. Девки кружева плетут, а ребята из кудели стельки стегали валенки подшивать. Вот и разговаривают. Раньше ведь не шлялись, как теперь. А Тятя на беседы не ходит, если пойдет, дедушка Илья переметником напорет его. Он его боялся. В восемь часов обязательно придет дедушка проверить его…
Дожили они до осени. Дедушка говорит: «Пойдем в лес лыка драть». — «Какие лыка?» — «Какие укажу». Березы ему указывал — на этой будем драть. Большой пук надрали.
Пришли домой. Дедушка говорит: «Очини, обрежь ровно». Тятя обрезал. «Заплетай, — говорит, — лапоть». — «А как заплетать?» — «Помучишься, так научишься. Возьми четыре лыка да поворачивай». Сначала у него вроде как кошелек получился. Потом сплел кое-как лапоть.
Второй лучше получился. И сплел он четырнадцать штук, да все на одну ногу. А потом научился плести и на другую. А лапти раньше — двенадцать — пятнадцать копеек пара.
Дедушка Илья и продал ему их. «Ну, — дедушка говорит, — научился лапти плести, теперь учись совки и чаши деревянные резать». И это Тятя научился. Он у нас все умел. Еще чаши плел из еловых корешков. И из бересты корзинки. А хлеб ему бабушка Марья свой носила — дедушки Ильи жена. И вот говорит она ему как-то: «Чего мы, Колька, тебе все хлеб носим. Давай тут, дома испекем». Завела ему квашенку, поставила на печь, завязала, да и ушла. До утра.
А он сел лапоть плести. А квашенка-то заходила, да и на печке: пык, пык, пык. А он думает: ктото на печку у меня забрался. «Не пугай, — громко говорит, — не боюсь». А она все пыкает и пыкает, да все громче. Он скорее одевается, обувается да бежать. Да в дверях себе чего-то прихлопнул.
«Отпусти, — кричит, — не буду! Отпусти!» Чуть в портки не наклал… Прибежал к дедушке Илье: «Кто-то забрался на печь да пугает меня!» А дедушка, у него поговорка такая была — ядри-голова: «Так я ему сейчас дам, ядри-голова. А если ты наврал, тебе будет переметника». — «Да пойдем, дедушка Илья, он меня там все пугает и пугает». Пришли. И бабушка Марья пришла. «Слышишь, все: пык, пык, пык». Бабушка Марья говорит: «Дурак ты, ведь это квашенка ходит». Был ему семнадцатый год. Парень живет один, двор большой, большущий.
Неповадно парню одному. Исполнилось ему восемнадцать. Дедушка Илья говорит:
«Колька, пойдем со мной в магазин». — «А что делать?» — говорит. «Пойдем, надо тебе обнову покупать». Пришли. Купил он ему на полупальто, на штаны и на рубаху. Покупает материалу хорошего и подкладки: «Пойдем теперь к портному». Портной меряет его, шьет пальто, штаны.
А рубашку шить пошли к Агафье Ломоносой. И сказал дедушка: «Чтоб в воскресенье все было готово». А они уж с отцом протоиереем уговорились, что его женить надо. Сшили, одели во все и говорят: «Надо тебя, Колька, женить. Хватит. Живи самостоятельно, сам по себе». А они уж ему и невесту нашли. Грибанова свояченица. Хорошая девка. Они уж там и с Грибановым договорились. «Пойдем, — говорит дедушка Илья, — я тебе на беседе ее укажу».
Указал он ему невесту, вот все и знакомство. На второй день пошли с невестой Богу молиться, а через четыре дня и венчаться поехали. Стали жить они очень хорошо. Была она на год его старше, прожили четыре года. Двое деток, две девочки. А в третьих родах она померла. И ребенок, девочка, померла, только что окрестить успели. И остался он с двумя — обе девочки — Мария и Анна.
Овдовел он Постом Великим на первой неделе. И тут отец протоиерей ему сосватал Маму. Она сирота была. Девять годов ей было, как отец помер. Их у матери было три девочки да брат.
Жили они в деревне Щетниково. И вот мать отдала ее к господам в одиннадцать лет.
Фамилия барину была Медведев. От нас усадьба была девять километров. И жила она у них семь годов.
Сначала нянчилась, потом кухаркой, а потом уж горничной. Вот отец протоиерей ее Тяте и сосватал. Ну, господа замуж ее выдали, одели как положено. Все приданое, плятье шелковое хорошее, и нижняя юбка шелковая. Платье шерстяное. Шуба лисья. Бурнус — это драповое летнее пальто, и оно все обделано кистями да бисером. Косынку вязаную и шаль.
Ну, все, буквально все. И к ним еще и в гости они с Тятей после свадьбы ездили. А свадьба у них была после Пасхи — в Егорьев день. Я у них была сямяя старшая. А всего родилось тринадцать человек. В живых осталось только пятеро — четыре сестры да брат. А те все маленькие умирали — год, полтора. Хорошо у нас Тятя с Мамой жили. Только уж без дела не сидели, не шлялись.
Работа круглый год. Я сама пошла десяти лет работать — боронить на молодой лошади, жать, косить. А Галина, сестра, та девяти лет пошла. С весны первое дело у нас — пахать. Тятя у нас пахарь был. У нас всегда из всего поля полоса выделялясь.
Отец протоиерей, бывало, придет: «Ну, Колюшка, пахарь мой, когда будешь пахать?» — «А вот дня три-четыре, — скажет Тятя, — и пахать поедем». А у нас ручей разливался аккурат за двенадцать дней до пашни.
Так уж повелось. А у нас полосы были большие, хорошие. В каждом поле. Три поля: озимое, яровое, паренина. Паренина — это пар будет. Паренину три раза пяхали. Первый раз вспашут, заборонят хорошо. Потом навоз возят и опять пашут — это заваливают. Навоз завялят и уж не боронят.
Только вспашут, оно и стоит. До Ильина дня. «Ну, — бывало, Тятя скажет, — давайте помолимся, надо пахать начинать». Встанем все, помолимся. Тятя поехал пахать.
Тогда ведь все с молитвой. Тогда ведь все с молитвой. А самое первое у нас начинают сеять овес.
Пахал до обеда, с обеда поедем сеять. Опять все — благословись. На крестопоклонной неделе у нас пекли кресты, а в Благовещение дают в каждый дом из церкви хлеба благословенного — вот хлебец этот и крест растолкут и прибавят к семенам. Тогда все с молитвой, все благословясь. До Егорьева дня скотину пастись не пускали. А в Егорьев день для каждой деревни водосвятный молебен служат и воду с собой уносят — скотину кропить. И в Казанскую летом тоже заказывали водосвятный молебен с крестным ходом. В этот день никто скотину не отпускал, а после молебна гонят ее мимо — а батюшка всех кропит водою. И лошадей всех тут ведут.
Молебны были и об дожде, и об ведре, чтобы дождя не было. Как нету ведра, скажут: «Надо молебен». Соберутся тут три прихода. В церковь придут — народу ужас сколько. Все молятся.
Диакон у нас хорошо больно молился — каждое словечко понимаешь, и все со слезами. А то как-то в самый Иванов день, в Рождество Предтечи пришли из церкви. А у нас в Иванов день гуляние в Сокольникове. И вот все пойдут с двух часов там на гуляние. Только сели пить чай, маленькое облачко идет, небольшое. Тятя говорит: «Ну и ладно. Гуляние нарушится, не пойдут мокнуть-то». Потом уже не облачко — туча, стала краснеть, краснеть. И вся как огненная сделалась. Все перепугались. Какое тут уж гуляние. Все скорей обратно в церковь, молиться. И пошла туча краем на лес, там и пропала… Тогда люди были верующие. Вот тетка моя Татьяна девица была. Так в девках и умерла. Она и не гуливала, на беседах не бывала. Их четыре подруги у нас было — они вчетвером дружились. Вот придут из церкви, уйдут на поляну, там сидят псалмы поют, каноны. А службу как знали? Вот в воскресенье в храм идти, а они знают, какое Евангелие читаться будет… Вообще тогда люди не эдакие были. У нас из Путилова — нашего же прихода — был монах отец Серафим. Иеромонах в Обнорском монастыре. И было ему там искушение — хочется на мать поглядеть. Никакого нет терпения. А она так у нас в Путилове и жила. Надо ему идти. А отец-то Никон, игумен, тоже вроде прозорливого был, и говорит ему: «Ну, уж раз эдакое нетерпение — пойди! С Богом!» Благословил его.
Он и пошел.
Всю дорогу пешком ведь шел. Долго шел — далеко. Пришел в Путилове. Кругом дома обошел.
Поглядел в окно — мать сидит. Сам себе сказал: «Ну, душа окаянная, насмотрелась? Теперь иди на место». Так ей и не показался, обратно в монастырь пошел.
А после матери говорят: «Серафим у тебя был?» — «Да где, — говорит, — я не видела». — «Приходил, — говорят, — многие видели, как шел». Как сейчас его вижу. Голосок тоненький: «Паки и паки миром Господу помолимся…» Да… А еще весной у нас корье драли с ивушек. И я сама по десять пудов надирала. Сорок копеек пуд было корье-то. Бывало, надерешь пучок и идешь вдоль деревни, чтобы в деревне-то видели, что я корье несу. Бывало, волокнешься: «Ой, Санька, где ты такого корья-то надрала? Да больно у тебя долгое корье-то». Это они нарочно. Бабы-то.
Высохнет оно, Тятя свяжет, и поедем мы до Иванова дня в Вологду. И на деньги эти платье мне купим и башмаки. Аннушке на кофту и Маше на кофту. Это на корье-то. А нас маленьких тогда оставляли караулить лошадей. Иванко сидит, и я на своей. А они там покупают ходят. И вот Тятя круг черкасской колбасы принес. А я и не видала, что он принес. А он и положил ее в корзину-то. А внизу крендели еще лежат. А я как заглянула в корзину, так и обомлела — я ведь ее никогда и не видела. «Ой, — говорю, — пыга-носопыга, деревенская мотыга, что наделал-то… чего-то мертвенное от лошади принес». Это я на соседа, на Иванку подумала. «Ой, — думаю, — Тятя придет, заругается, скажет, прозевала». Я скорее палочкой ее подцепила и — шарах в крапиву. «Не скажу, — думаю, — ничего. И крендели есть не буду — опоганены».
Тятя приходит, все уложил: «Ну, поедемте». Поехали. Езды от Вологды до нас сорок пять километров, верст. Ездили в один день — лошади хорошие были. Обратно на порожне.
Приехали, стали все в дом носить. Тятя говорит: «Мать, я купил черкасской колбасы». — «Да где?» — «Да в корзине». — «Да нету, батька». — «Да куды же девалась?» А я молчу, я ведь и не знаю, что за колбаса. Искали — нету. Сели за стол чай пить. Галинка кричит «Разделить крендели, а то все расхватают». — «Больше твоего никто не схватит, сиди!» — «А мне, — говорю, — так и не надо крендели». — «А почему не надо?» — «Не надо, да и все. Не буду я есть крендели».