Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Счастливое кладбище - Николай Семенович Евдокимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не, — говорил Миша, — мне с вами спокойнее.

— Вот дурак. Говорят тебе, тут ничего хорошего не наберешься, — тыкал пальцем ему в грудь Александр Лапушкин, бывший зэк.

— Умный какой, — возражал Лапушкину Петька Хлудов. — «В кино ходи, в кино…». Конечно, тебе интерес на бандитов глядеть, сам бандит, зэк недорезанный. Мишка, тут сиди, ходи сюда, настоящей жизни учись, такого ни в каком кино не увидишь. Не слушай их.

Лапушкин не обижался, он был выше обиды, потому что — поэт, стихи сочинял. Чего обижаться на Петьку Хлудова? Убогий он, все имел в жизни — и все в казино проиграл: комнату, деньги, документы, ну все, и остался не у дел, хотя и считает себя самым умным. Все для него дураки, все бомжи грязные, а он в этой компании человек временный, не чета всякому сброду.

Лапушкин стихи свои читал на манер настоящих поэтов, с завыванием. Писать их он стал в тюрьме и колонии, где провел восемь лет.

— А за что сидел-то? — ехидно спрашивал Петька Хлудов. — Небось, ни за что?

— Не ухмыляйся, умник. Да, ни за что! Ты что, не знаешь, как из людей зэков делают? Ну и не выступай. Я правду говорю, потому что в душе очень честный. В стихах у меня одна правда и одно сострадание к людям, я и о бомжах написал сегодня ночью, проснулся, подумал о всей нашей жизни горькой и написал. Слушайте, только тихо, стихи надо слушать со вниманием, с душой, а не как-нибудь.

О, сколько нас несчастных, как лен, шатается! Ну, наливай скорей, ведь ночь уж надвигается. Пройдут года — и мы с тобой состаримся. И под забором нас, бомжей, найдут. Но люди добрые над трупами случайными Не снимут шапку, слез горьких не прольют. Так наливай скорей, пока сердца еще отважно бьются.

— У меня трясучка от написания, потому, наверно, и фамилия моя Ла-Пушкин, и зовут Александр. Смысл в этой фамилии… Опять ты за свое! Я тебе про стихи, а ты снова бодягу — «за что сидел». Ни за что, говорю. Мама меня растила добрым, уважительным, я не люблю несправедливости, слабых защищал, вот и защитил какую-то деваху от шпаны, да и уложил одного на месте… Ты, Хлудов, что тут на воле-вольной делал? Ни хрена, страну вместе со всеми придурками разорял и остался без порток. Твоя жизнь — все одно, что моя, оба зэки. И ты, и ты, и ты — все зэки. Только здесь, на мусоре, подлинная свобода. Чего? При чем здесь Сталин? Городишь без разумения. К примеру, что я делал в тюрьме? Табуретки ладил, мебель всякую, в лагере лес рубил. Пустые все дела, мелкота. А Сталин что делал? Гнал зэков на стройки, каналы рыть, электростанции строить, заводы, обживать страну. А нынче? Сталин настроил, а ты, дурак, все проиграл, все коту нынче под хвост. Разрушили, разворовали, а из народа бомжей наделали. Скажешь, не так разве?

— Умный больно, — возражал Петька Хлудов. — Твой Сталин весь народ в тварей превратил: слова не пикни, а сейчас…

— Что сейчас? Что? — Лапушкин матерился, грозил кому-то в пространство кулаком.

— Нет, — говорил Арсений Арсеньевич Ксенофонтов, — я Сталина не уважаю. Он Джугашвили, нельзя имя менять, вот и наделал делов.

Арсений Арсеньевич был здесь самым давним долгожителем. Он гордился, что в его имени и отчестве слышен аристократизм, некая стать, неторопливость, солидность. А вот фамилия его от рождения была Попкин, какая-то юмористическая, удручала она его всю жизнь, и его мечтой было сменить эту нехорошую фамилию на другую какую-нибудь, более благозвучную. В школе у него было прозвище «жопа». Из-за своей фамилии он долго не мог жениться, не хотела любимая девушка становиться Попкиной и чтобы дети были тоже с такой неприличной фамилией. Но и ее фамилию он не хотел брать, потому что ее фамилия была еще хуже — Скуй. Но наконец Арсений Арсеньевич встретил приличную девушку, которая согласилась выйти за него, если он сменит свою фамилию на ее. А ее фамилия была хорошая — Расторгуева. Так Попкин стал Расторгуевым. Но через три года женился второй раз и стал Ксенофонтовым.

О своей жизненной теории, изменяющей человеческую жизнь и не только человеческую, но и жизнь государств, Арсений Арсеньевич неустанно разглагольствовал на вечерних посиделках. Он говорил: все беды человеческие и несчастья государственные оттого, что люди и государства легкомысленно меняют свои родовые названия. Меняя фамилию, говорил он, меняешь судьбу. С чем родился, что от Бога дадено, с тем и живи, в каждом имени или названии — определенная судьба. В чужом постороннем имени — чужая посторонняя судьба, так же, как, например, нельзя носить вещь, которую кто-то другой уже долго носил: на этой вещи скопились болезни, пережитые другим человеком, и все его чувства и переживания, потому что чужая одежда — как чужая тень. Так и чужое имя — это чужая тень. Все беды и несчастья, которые привели его в никуда, на городскую свалку, именно оттого, что он отрекся от своего имени. Вот и все беды в России начались именно от этого, от постоянной смены родового имени: была Российская империя, стала Советским Союзом, потом Российской Федерацией, и ничего хорошего от этого народу нет, люди стали обалделые, норовят чего-нибудь захапать или кого-нибудь убить. Ленин был Ульянов, Джугашвили тоже имя сменил, вот и наделали делов… Я тут, говорил Арсений Арсеньевич, согласен с Лапушкиным, хотя в голове у него один мусор, зэк он и есть зэк, но и мы зэки бесправные.

Как хотел бы Арсений Арсеньевич снова стать Попкиным, вернуть себе родовое имя. Он пережил то, чего никому не довелось пережить: два года провел в рабстве в Чечне. Его продал боевикам прапорщик за две тысячи долларов, продал и объявил дезертиром. Из рабства ему чудом удалось бежать, вот он и слоняется по России, нет у него ни дома, ни документов, он словно и не существует на земле, трус, дезертир. И все потому, что сменил родовую фамилию.

В самый разгар пиршества обычно появлялся Митька Дремов, тридцатилетний парень с красными слезящимися от постоянного перепоя глазами, не спрашивая, хватал бутылку, допивал все, что там оставалось, и, тыкая пальцем то в одного, то в другого из сидельцев, заводил обличительные речи, смысл которых заключался в том, что он презирает всех, потому что они пустое место на земле, дерьмо поганое, пьяницы беспросветные и их надо отправить на бойню как ненужный для государства элемент. Сам же он, окопавшийся неизвестно где, в какой-то неведомой дыре, гордился своей свободой и полноценностью личности. Они все рабы, бродяги, бомжи проклятые, а он — индивидуальная личность, исполнившая свой долг на земле: родил ребеночка, правда, где этот ребеночек, не помнит, посадил пять деревьев, имел две жены и даже квартиру в центре города Перещепино, но продал квартиру, потому что ему тут делать нечего, хватит, настрадался, и он собирается махануть в Америку.

Выговорившись, Митька Дремов отправлялся искать новую порцию выпивки и находил, и возвращался с пол-литрой мутной жидкости. Прославился он не только своими обличительными речами, но и величайшим подвигом: однажды в поисках закуски поймал крысу, освежевал ее, выпотрошил, зажарил на костре и съел… Обычно разыскивала его здесь в отчаянии жена, или не жена, а дама сердца, срамила, грозилась милицией, но кончалось дело тем, что, наоравшись, она отправлялась за водкой, через час приносила бутылку и тут же распивала ее вместе с ним.

— Какая же ты скотина, — орал на нее Митька. — Стыда нет, тварь пьяная, ошиваешься тут со всяким сбродом, с бомжами вшивыми, иди отсюда, корова нечесаная, не срами меня и свою женскую породу, мне такую мымру не надо.

Иногда приходили две дамы, обе едва держались на ногах, обе, как сестры, похожи друг на друга — красные, опухшие лица, заплывшие глаза, слипшиеся волосы из-под сползающего с головы, потерявшего цвет платка, и на обеих — совершенно новые, начищенные коричневые туфли с узкими носами.

Одна из них, постарше, которая называла себя Анной Петровной, сразу же, садясь у костра, вытянув ноги, чтобы видны были эти новые модные туфли, спрашивала:

— Мужики, вы читали историю КПСС? Не читали, потому и дураки…

— Сиди тихо, — говорил Лапушкин, — у нас свой разговор.

— Это ты так гостей встречаешь, олух? Угощай! Слышишь, Митька?

— Аннушка, — говорила другая, — пойдем отсюда, тут помойкой пахнет.

— Нальют — пойдем. Налей, Митька!

— Я не Митька.

— Какая разница? Мне так нравится, ты на Митьку похож. Налей, Митька.

— Отстань. Я не Митька и не налью, — отмахивался Лапушкин.

— А, ну тебя, — говорила она и обращалась к Варфоломееву: — Вот ты нальешь. Я, знаешь, о чем мечтаю? Посидеть в ресторане, чтоб мне подавали французское вино, картофель жареный кружочками и селедочку под шубой. Ты ел селедочку под шубой? Тебя спрашиваю. Отвечай! Не едал. Так и знала. А еще я мечтаю купить бюстгальтер, а то сиськи висят. Может, тебе нравится, если у бабы сиськи висят, а мне не нравится. А еще есть у меня желание на подводной лодке в Африку сплавать или, еще лучше, в космос слетать. Налей, говорю! Ну! Я ему мечту излагаю, а он нос воротит. Все вы тут без винтика в голове, все придурь пьяная, черти жадные. Я? Да, каюсь, спилась, зараза нестойкая, все пропила. Но с вами меня нельзя сравнивать. Вы пьянь безыдейная, а я идейный человек, если пью, то по политическим мотивам. Вам не понять, вы тьма тьмущая. Я тоскую по СэСэСэРе, нынешнее государство капиталистов мне поперек горла, не уважаю. Я большим человеком была. Знаешь, кем была? Не знаешь и знать тебе не надо. У меня почетная грамота была. Две. Две! Начальником я была. В цехе профоргом.

Она заплакала, высморкалась, вытерла слезы:

— Я страдаю от жалости, Митька. Мне СэСэСэР жалко. Где мой завод, тебя спрашиваю? Где? Это вы, мужики, ничего не сберегли, все прахом пустили. Мужики называется! Тьфу на вас. И я тварь, селедочку ей захотелось под шубой, салат оливье, а сама дерьмо жру. Противны вы мне, пойдем, Таня.

— Ладно, погодите, — говорил Лапушкин. — Есть немного, выпейте — и мотайте.

— Да не надо нам ни хрена от вас, пойдем, пойдем, Таня, мы люди гордые.

Не любил Карюхин пьяных женщин, каждая баба, красивая она или некрасивая, все равно имеет даже на взгляд свою сладость, свое отличие от мужского пола, у бабы и голосок звенит привлекательно, как у птицы перелетной, а пьяная баба квакает, как жаба болотная, глаза выпучив. Как тут не вспомнить Варвару-пухлощекую, она когда хотела сладенькой и выпивала, губки вытянув, и смотреть на нее было вкусно. Выпьет рюмочку, захочет — песенку споет ласковым голосом, а захочет — выйдет в сад, сядет под яблоньку и мечтает мечтательно. Такая вся обворожительная, поцеловать хочется, конфеткой от нее пахнет шоколадной фабрики «Красный Октябрь».

От мыслей таких Карюхин расстраивался, наливал себе еще. Однако он стал замечать, что, сколько бы ни пил, водка почему-то не действовала на него так, как раньше, не веселила, а приводила в уныние. Он пил и пил, пытаясь залить, заглушить тоску, но, наоборот, будто трезвел, будто мозги его не мутнели, а прояснялись, и он вдруг словно взглядывал на себя со стороны, удивляясь — это он или не он, Гришка Карюхин, сидит на вонючей помойке, жрет гнилую закуску и отчего ему так совестно становится, так стыдно. За что совестно, за что стыдно? Что он такое совершил, чтобы стыдиться себя самого?

И пока еще не начинало смеркаться, было еще светло, он тихо вставал и брел от костра в лес к деду Афоне. Элиза бежал за ним. Эх, Элиза, Элиза, кобель с сучьей кличкой, тихий, ласковый пес, такой же покорившийся жизни, как и он сам, Карюхин.

Садясь у деда Афони, прислоняясь к его теплому стволу, Карюхин гладил Элизу, который, распластавшись перед ним вверх брюхом, урчал от ласки, подрагивая лапами.

Здесь Карюхину было хорошо, уютно, спокойно, и в голове ясность стояла. Для него здесь все было населено знакомыми, родными людьми, которые собрались вокруг деда Афони. Вон молодая ель стоит, красуется, вся от корней до вершины в густых ветвях — это тетка его Евлампиевна, которая любит наряжаться в широкие наряды. «Здравствуй, тетушка», — говорил он, и она отвечала ему иногда, пошевелив ветвями, сбросив в подарок молодую шишку. А вот тонкая березка, стремящаяся к небу, будто хочет оторваться от земли, — это мамка его, умершая молодой, не сумевшая состариться. Много тут было жителей деревни, но не было почему-то только Варвары-пухлощекой. Даже здесь она не хотела ему показаться. Ну и правильно, Варварушка, нет меня на белом свете, где я, зачем я, я уже не знаю, Варварушка.

— Элиза, — спрашивал он, — скажи мне, как тебе живется в собачьей шкуре? Что ты знаешь, что понимаешь? Скажи, я тебя жалею или это ты меня жалеешь?

Карюхин поднимал его морду, стараясь, чтобы пес уловил его взгляд, тот лизал его в щеку, но голову не отводил.

Уже легла первая темнота, когда он вернулся в свою берлогу и сразу заснул.

Ему сон приснился. В поздний час, в сумерках, он идет по шоссе, вроде пьяный уже и не пьяный еще, но не в себе какой-то, затуманенный от воспоминаний, потому что только что в мыслях побывал в родной деревне, никого там не встретил, лишь на хоздворе увидел отощавшего Полкана, который прильнул к его ногам, скуля, и Карюхин даже посидел с ним в пустом коровнике, рассказал о своем житье-бытье, а Полкан в ответ скулил и повизгивал, прижимаясь к нему, и Карюхину так стало жалко Полкана и себя, что он тоже поскулил вместе с ним и даже повыл от тоски и безысходности. И вот он шел по шоссе, возвращаясь к себе на свалку с грустной душой и печалью. Его нагнал автобус, полупустой, с незнакомыми людьми, он спросил, куда едет автобус, никто ему не ответил, он еще раз спросил, и снова люди не ответили, сидели как неживые, как куклы, с остекленевшими глазами. Так долго ехали в молчании, без остановок, наконец автобус затормозил, открылись дверцы, водитель сказал: «Конечная остановка. Счастливое кладбище». Карюхин вылез на дорогу, однако за ним никто не пошел, дверцы закрылись, автобус развернулся и поехал обратно. Карюхин узнал место, куда он приехал, это была свалка, вон и сосна в овраге, и домик его…

Он проснулся с неясным чувством тревоги, но и тихой радости оттого, что все же побывал в родных местах, повидал старого Полкана, когда-то строгого сторожа всего хозяйственного двора.

Сколько же он проспал? Уже была ночь. Ночь странная — все пространство пронизано белым лунным светом. Такой луны и такого ее свечения Карюхин не видел никогда, было что-то в этой туманной белой дымной яркости и таинственное, и жуткое, казалось, прозрачные облака спустились на землю и окутали все тонкой белесой душной пленкой. Он слышал, как из города, грохоча, один за другим приезжали самосвалы, сбрасывали строительный мусор и плыли обратно, будто большие лодки в лунной реке. Никогда их не было так много, как в эту жуткую, гулкую ночь, наполненную зыбким, почти мистическим сиянием, значит, в городе торопливо рушили старые ветхие дома перед каким-то праздником. Каким?

В скользком луче в проеме двери появилась, поводя мордой, крыса, по ее тяжелому заду было ясно, что это самец, ему навстречу выскользнула Клеопатра, настороженно подошла к пришельцу, обнюхала его зад, он приостановился, давая ей лучше насладиться своим запахом, повернулся и пошел за Клеопатрой по кругу, обнюхивая ее. Так он крутился за ней, она будто бы убегала, а на самом деле шла неторопливо, величественно, расслабленно. Но танец этот внезапно был прерван появлением еще одной крысы. Клеопатра отпрянула, а они ощерились, волосы на их теле поднялись, фыркая, они двинулись навстречу, остановились, поднялись на задние лапы, а передними стали бить друг друга. Одна из них завалилась набок, а другая стала безжалостно терзать ее, затем покрутила мордой, фыркая, и исчезла, а побежденная, вся в крови, осталась лежать. Карюхин поднял ее за хвост и бросил куда-то в белесое пространство.

От зрелища дерущихся крыс, от космического света, текущего из небесной глубины, словно снег из бесконечной высоты, а может быть, оттого, что самосвалы ушли и наступила пугающая тишина, Карюхина охватила зябкая гнетущая тоска. Он никогда еще так не ощущал своего одиночества, бессмысленности и ненужности своей жизни. Что ждет его впереди? Ничего хорошего. С грустью он подумал, что, если и есть где ему место, так это дома, на родном пепелище.

Эта лунная мутная ночь напомнила ему другую, тоже освещенную луной, но не такую густую и зловещую. Та ночь была прозрачна, проникнута теплом, запахом полей и леса, отдыхающих от дневного солнечного зноя. Он возвращался из деревни Лыково, где из-за забора любовался, прощаясь, драгоценной своей Варварой-пухлощекой. Он винил себя, что не сумел сберечь ее любовь, которая сгорела вместе с его избой, хотя нет, нет, не сгорела, а по-прежнему пылала в его опрокинутом сердце. Все у него не сладилось — и с любовью, и избу он не сумел сберечь, и хозяйство, где зарабатывал себе на жизнь и остался без надежды и веры в лучшее. Он шел через хоздвор, мимо умирающего комбайна, возле которого два последних трактора уже превратились в металлолом. Откуда-то с лаем выбежал Полкан, узнал Карюхина, еще раз полаял для порядка, повилял хвостом и ушел. Из коровника пахло гниющим навозом, где-то в глубине, покачиваясь, звякал забытый доильный аппарат. Ныне здесь, в пустом коровнике, жила только корова Маруся, одинокая, старая, которую хозяин «Благодати» оставил за бесполезностью, угнав все стадо на бойню или на базар, чтобы хоть как-то возместить деньги погибшего ООО. Маруся жила самостоятельной жизнью, днем паслась на лугу, вечером возвращалась в коровник, где навещала ее сердобольная тетка Нина. Услышав шаги и запах человека, Маруся издала нечто похожее на мычание, и Карюхин, подойдя, увидел в лунном свете большие ее глаза. Ему показалось, что боль была в этих глазах, тоска, печаль, мольба. О чем мольба? Он обнял ее голову, сказал:

— Как же жить теперь, Маруся?

Маруся промычала что-то, не промычала даже, а простонала тихо, жалобно вздохнув.

Он не мог забыть этого вздоха в светлой прекрасной лунной ночи, наполненной жизнью земли, деревьев, звезд. Два живых существа — человек и животное поняли друг друга и стояли, прижавшись, одинокие, забытые теми, кого любили.

Это воспоминание, это ощущение одиночества, тревоги пронзили Карюхина: как он устал от такой пустой жизни. И совсем ему жутко стало оттого, что Элиза, вдруг задрав голову, завыл на луну пронзительно, не своим голосом, визгливым каким-то, щенячьим, а через мгновение этот детский визг сменился долгим волчьим завыванием. Весь напрягшись, Элиза вытянул шею, подняв морду, словно его тянули за невидимый ошейник, а он упирался лапами, сопротивляясь. Что-то в этой его позе и в жутком вое было пугающее, странное, будто какая-то сила влекла его туда, ввысь, к лунному светилу, и, казалось, Элиза вот-вот оторвется от земли и улетит навстречу настойчивому зову, слышному только ему одному. Кто его звал? Откуда? Куда? И сил у него не было сопротивляться этому зову. Он выл пронзительно, словно плакал.

— Не надо, Элиза, не вой, пожалуйста, — сказал Карюхин.

Он погладил Элизу, пес взвизгнул, захлебнувшись, лизнул его руку, затих и, выгнув спину, уткнулся мордой в землю. В этой позе было столько покорного трагизма, что Карюхин сказал виновато: «Прости меня» — и в наступившей тишине услышал чей-то пронзительный, обреченный стон. Кто-то стонал или плакал, дите малое или женщина.

Он пошел на этот стон и понял, что звук доносится из-под груды кирпичей, бревен, бетонных плит, наваленных здесь самосвалами. Стал разгребать кирпичи, откидывая в сторону, оттаскивать бревна, но бревна были тяжелые, не поднять, к тому же завалены трубами, какими-то металлическими стержнями. Он скоро понял: одному ему не разворотить всю эту кучу и побежал звать хоть кого на помощь. Он кричал, но никто не вылез из своей норы, никто не отозвался: храпели, наверное, после вечерней пьянки. Карюхин опять побежал туда, откуда раздавался стон.

— Потерпи, — кричал, — потерпи!

Однако оттуда, из-под кучи мусора, уже ничего не было слышно. Правда, один раз, остановившись передохнуть, он все же уловил то ли прерывистое дыхание, то ли вздох и понял, что разгребает руины сгнившего дома — оконные рамы, двери, деревянный лестничный пролет. Наконец, подо всем этим он увидел женщину. Она лежала, скорчившись, лицом вниз, но Карюхин узнал ее по платью — узкому длинному, в разноцветных цветочках балахону, в котором видел в вагоне эту женщину распевающей жалобную песню про любовь. Это была Варвара-самозваная. Он хотел ее приподнять, но ноги ее были придавлены тяжелой плитой, которую сдвинуть ему было не под силу. И снова побежал он звать на помощь, и нашел Варфоломеева, который вылез из своей норы и, зевая, мочился. Вместе с ним они с трудом отвалили плиту.

Варвара-самозваная не могла даже глаз открыть, мычала, обвиснув на их руках. Ноги ее болтались, как неживые. Они несли ее, а из нее текло и текло что-то теплое.

— Она ссыт, — крикнул Варфоломеев, — все руки обоссала, блин. Положи ее на землю.

Они опустили ее, она лежала, безвольная, недвижимая, как кукла, и даже не мычала уже, только по тому, как дергалась ее щека, было видно, что еще жива.

— Куда ее такую? — спросил Варфоломеев. — К тебе? Ну, неси сам.

Карюхин нес ее, а из нее по рукам его все сочилась и сочилась ее моча. Он уложил ее на топчан.

…Она спала, вздрагивая, постанывая, он лег на пол, пытаясь тоже заснуть, но сон не шел, какой уж тут сон! Стремительно наступил рассвет, в проем двери было видно, как клочьями расплывался лунный туман. Наконец Карюхин услышал стук дятла, увидел и его самого, усердно творящего утреннюю молитву.

Все уже знали, что Карюхин и Варфоломеев вытащили из-под обломков бабу, и ходили глядеть на нее, гадали, как она очутилась в этом мусоре, рассуждали, что с ней делать дальше. Что с ней делать, Карюхин не знал и никто не знал.

Она то впадала в забытье, то вдруг, очнувшись, оглядывалась невидящими глазами и снова засыпала или теряла сознание. Она была вся мокрая, текло с нее, хоть ведро подставляй, он попробовал стянуть с нее платье, но оно прилипло к телу. Карюхин почти сдирал это платье, раздавленные ноги разъезжались, долго не пускали, наконец он все же сдернул его, прополоскал в ведре, в котором всегда стирал свою одежду. Надо было снять еще трусики, ржавые от мочи, но сделать это было невозможно, он разрезал их ножом.

Бог ты мой, моча капала и капала. Но откуда она капала? Там, где у всякой бабы помещается ее сокровенное, здесь как будто и не было ничего, три волосика росло, будто у малой девочки, а женского достояния никакого не видно.

Он повесил платье сушиться на солнце. Солнце сегодня с утра было жаркое и с каждым часом набирало силу, так что и в каморке у Карюхина стало трудно дышать. Но от жары этой Варваре-самозваной стало легче, она очнулась, попросила пить, он сбегал на родник, принес воду, напоил ее.

Глядя на ее голое хрупкое совсем детское тельце, он в отчаянии подумал — почему, ну почему у него не было ребеночка?! Была бы у него девочка, вот такая нежная, слабая, прозрачная, как ваза стеклянная, он бы души в ней не чаял, носил бы на руках, выучил всяким наукам, не была бы она у него дура дурой подобно Варваре-пухлощекой, которая задницей своей огромной, как шифоньер, застила почти всю избу.

Время бежало, солнце подвигалось к полудню, а Варваре-самозваной становилось хуже. Она тяжело дышала, снова впала в забытье. Что делать, как ей помочь?

— Врача надо бы, — сказал Варфоломеев.

— Последи за ней, — ответил Карюхин, — я попытаюсь…

Он выбежал на шоссейку, надеясь, что кто-нибудь довезет его до Перещепина. Но машины мчались одна за другой, не обращая внимания на его призывы. Один «жигуль» приостановился, но водитель, оглядев Карюхина, усмехнулся и поехал дальше. Карюхин будто посмотрел на себя его глазами и понял, что весь вид его говорил, что он — грязный нищий бомж и никто не возьмет его. Машин было много, он все же метался, пытаясь остановить хоть одну. Наконец, потеряв надежду добраться до города на попутке, побежал, задыхаясь от жары и отчаяния. Упал, полежал, поднялся, снова побежал, но теперь ему только казалось, что он бежит, на самом деле он плелся, едва шевеля ногами.

Ощущение пустоты, бессмысленности, отчаяния было в нем. Куда он бежит? Зачем? На какую помощь надеется, если с тех пор, как ушел из деревни, не видел ничего, кроме людского равнодушия? Кто как-то устроился в этой жизни, безразличен к тем, кто барахтается в ней, потеряв себя. Он все это время успокаивал себя тем, что его доля — терпеть, что надо понять: тебя, того, кем ты был когда-то, нет. Тот Карюхин умер, исчез, а Карюхин, который существует, невидимка, пустое место. Ты дерево, которое рубят: пока топор еще не сделал своего дела, ты еще шелестишь листвой. Но он уже привык, поняв единственную истину, которая и давала силы жить: надо отринуть этот мир, как мир отринул его и всех тех, с кем ему ныне довелось разделить судьбу. Судьба эта непредсказуема, как непредсказуема и судьба и Варвары-самозваной. Кто она, что он знает о ней?

Он брел машинально, без всякой надежды махал рукой, голосуя, и даже не поверил, когда огромная дальнобойная машина притормозила возле него. Водитель открыл дверцу и, не спросив ничего, впустил Карюхина.

Так же молча они доехали до Перещепина.

Карюхин метался по городу в поисках больницы или поликлиники, но там никто его даже не пытался выслушать, принимали за пьяного или больного, охваченного странным бредом, ибо то, что он торопливо рассказывал, не вызвало ни доверия, ни сочувствия. Все кончалось тем, что звали охранника, который выталкивал его на улицу, грозя вызвать милицию.

Обессилев, поняв, что все его потуги бессмысленны, он поплелся на вокзал. И тут из какого-то переулка вынырнула машина «скорой помощи». Карюхин встал перед нею, раскинув руки. Из машины, ругаясь, выскочил человек в белом халате, но сменил гнев на милость, выслушав сбивчивую речь Карюхина, подумал, чертыхнулся, поговорил с водителем, позвал Карюхина, и через полчаса они уже были на свалке.

Возле своей хижины Карюхин увидел толпу и понял, что опоздал. Варвара-самозванная лежала не внутри, где он ее оставил, а снаружи, прикрытая тряпками с его топчана. Человек в белом халате, врач или фельдшер, велел откинуть это тряпье — Варвара лежала с открытыми, остановившимися глазами. «Она мертва, мужик!» — сказал он, сел в машину, и машина уехала.

Варфоломеев что-то говорил Карюхину, но тот не слышал, тупо смотрел на Варвару-самозваную, такую хрупкую, плоскую, с застывшим взглядом потухших глаз. Тело ее, белое, как обтесанное деревце, было в синих кровоподтеках, опавшие груди угадывались по темным капелькам сосков. Лицо было спокойно в мертвой своей неподвижности и показалось Карюхину даже чем-то не то чтобы привлекательным, но иным — сгладились острота подбородка и носа, впалость щек, губы, напротив, припухли и были чуть приоткрыты, словно она в последнее мгновение хотела что-то сказать или даже поцеловать кого-то. Ветер шевелил ее волосы, прядь упала на глаза, он откинул ее и провел по лицу покойницы ладонью, чтобы опустить веки. Но глаза не закрылись, так и смотрели в живой мир, и в зрачках, казалось ему, отражалось синее небо.

Варфоломеев сказал, что она долго спала, а потом внезапно изо рта ее хлынула кровь, то ли рвало ее, то ли кровь текла из горла, она хрипела, захлебывалась, он вынес ее на воздух, и кровавая рвота скоро утихла, женщина только икала, вздрагивая, и будто заснула опять, но и во сне икала, на губах ее пузырилась темная пена. Он не заметил, когда она перестала стонать, значит, так и умерла во сне, кровавая пена застыла на подбородке.

Карюхин выпил воды, которую утром принес из родника, вода была сладкая, еще холодная, он пил жадно, ощущая, что с каждым глотком будто утихает внутренняя дрожь, которая била его весь день. Напившись, лег на топчан, где еще недавно лежала Варвара-самозваная, он надеялся, что уставшее тело его расслабится, если он сумеет заснуть хотя бы ненадолго. Не смог. Пахло кровью, которая лужицей высыхала на полу.

Смерть девушки словно сроднила его с нею. Ничего он не знал о ней, но ощущал будто родство какое-то, даже то, что она звалась Варварой, усиливало его скорбь, напоминая о той Варваре, которую он любил и которую жалел в эти минуты, словно это над ее мертвым телом он только что стоял. Нет, Варвара-самозваная даже и с искореженным лицом не казалась ему сейчас некрасивой в своем застывшем покое.

Боже ж ты мой, для чего мы живем? Для чего он, Карюхин, топчет землю, неужели и ему суждено сгнить на этой мусорной свалке? Что останется от него на земле? Ничего. Пустота. Как и от этой Варвары. Нет, нет, вдруг подумал он, от нее осталась песня, которую она пела, печальная песня, отозвавшаяся скорбью в людях, слушавших ее в притихшем вагоне. Ведь помнит же он, Карюхин, пронзившую его тогда грусть, и другие, наверно, помнят. Потому, быть может, и рассердился он на нее, что нарушила его покой. Вот эта песня, задевшая другие сердца, и осталась от нее. А от Варвары-пухлощекой останутся детки Ванька и Манька, чтобы продолжать ее жизнь. А что останется от него, Карюхина? Гниющий хоздвор в погибающей деревне? Черные угли сгоревшей избы? Да и они, наверное, давно заросли травой-лебедой. Он — пустоцвет, сухая трава перекати-поле, которую гоняет ветер. Как это случилось? В чем он виноват? Вроде бы никакой вины за собой он не знал. И все же вина жила в нем — и перед самим собой, и перед разорившимся ООО, и перед обеими Варварами…

Он прикрыл Варвару-самозваную тряпьем, что нашлось в его берлоге, взял лопату и пошел в лес копать могилу там, где уже лежали, отдыхая от этой жизни, Толенька Ерохин, Никаноров, токарь второго разряда, Дмитрий Сергеев, латвийский житель, — Царствие им Небесное!

Могилку он выкопал недалеко от Никанорова, хорошую, просторную для такого хрупкого тельца, обложил ветками — пусть ей будет уютно, посидел над вырытой ямой и пошел за Варварой.

Он поднял ее на руки, она стала еще легче, чем была, когда он нес ее, вытащив из-под обломков. Неужели оттого, что душа выпорхнула из тела? Душа ведь, наверно, легка, как птичка. Но едва он сделал несколько шагов — оглушающе завыла милицейская сирена, показались огни двух приближающихся машин, свет фар выхватил из сумерек Карюхина с Варварой на руках.

Дальше все было как в дурном сне. Какие-то люди осматривали труп, что-то измеряли, чертили на земле, другие велели Карюхину и Варфоломееву показать место, где они нашли Варвару-самозваную, и там тоже что-то измеряли, потом осматривали карюхинскую хижину, фотографировали следы крови, все перерыли, затем, уже в темноте, собрали здешних насельников, вызвали автобус, загнали в него всех и повезли в город, в отделение милиции.

…За ночь и день, проведенные в милиции, он утратил не только ощущение времени, но и чувство реальности. Душевная пустота, равнодушие поселились в нем, да и осознать, что все это происходит с ним, с Карюхиным, было невозможно. Он ли это, окончательно униженный, раздавленный?

Его допрашивали, не давая передохнуть, то были вежливы, то угрожали, он быстро привык, повторяя без конца одно и то же: где и как нашел Варвару-самозваную.

— Не бреши! — кричал капитан, молодой человек, куривший одну сигарету за другой и уже охрипший от крика. — За кого ты нас держишь? За дураков? Как это возможно, чтобы человека с мусором вывезли на свалку? Как? Ковшом зачерпнули? Ясно, что ты ее изнасиловал и убил. Ты, сволочь! Кровь повсюду, платье разорвано, вся в синяках баба. Не упирайся, правду говори!

И он говорил правду, в который раз повторяя, где и как нашел ее.

Потом его били. Капитан и два сержанта молотили чем попало — кулаками, сапогами, палками по голове, ногам, спине. От боли он потерял сознание, его приволокли в общую камеру, бросили на пол. Очнулся он от холода. Хотя в камере было душно, он дрожал в ознобе.

— Оклемался, сука? — услышал он. — Вставай, сволочь, — кричал капитан.

— Начальник, — сказал Лапушкин, — не ори. Что вы сделали с человеком? Вы что, не люди?

— Заткнись, гнида лагерная, — капитан замахнулся, но не ударил. — Мразь помойная.

— Не ори, начальник, — повторил Лапушкин. — Я на зоне ору наслушался. Заткнись. Не имеешь права и не ори.

— Ну, сука, я тебе покажу права! Опять на зону захотел? Быстро спровадим. Коклюшкин, Аванесов, — приказал он сержантам, — отведите его в туалет. Вонь от него, обложился, что ли? Только вежливо, вежливо, у него права…

Милиционеры подхватили Лапушкина под мышки и поволокли из камеры.

Карюхин попробовал приподняться, но не смог — боль пронзила.

— Вставай, разлегся тут! Ну, пес вонючий, вставай!

— Пес?!



Поделиться книгой:

На главную
Назад