Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нарымская одиссея - Вадим Николаевич Макшеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вадим Макшеев

Нарымская одиссея

Документы те, поди, и сейчас целы, деньги же артельные были плачены, ассигнаций брал в дорогу полон карман, привез карман квитанций. Полвоза сена на постоялом напухлят — сотню отдай, по навильнику коням бросишь, на следующем постоялом обратно, Иван, раскошеливайся; овес покупали, за постой сколь раз плачено, никак не должны бы такие документы потеряться. Я, когда справлял пенсию в собесе, нашли мне справки на весь мой артельный стаж, поискать бы и те бумаги для интересу, а? Лежат где-нибудь в амбаре, ежели крысы не погрызли… Время-то впрямь много прошло, двадцатый год уж, как я с Нарыма уехал, да сколько там прожито… Тебе в тех краях, часом, не доводилось бывать? Сейчас много молодых туда вербуются. На той неделе, однако, по телевизору показывали, как там нефтяную трубу тянут, я вроде даже место признал. Теперь пошто-то Нарымом только одно село у Оби зовется, а раньше ведь все сплошь от Колпашева к северу Нарымом считалось. Ссыльный край…

Схожу-ка гляну, поставил ли Васька Дурандин трактор, а ты посиди в сторожке, чайник покамест на плиту поставь. Раз интерес у тебя, я все в подробности обскажу. Осенняя ночь долга, заоднова коротать, посиди, я мигом обратно.

…Ну, вот и ладно, стоит Васькин трактор в целости. Намедни бросили посеред улицы, так в ту же ночь какую-то часть из него вынули. Свои же трактористы, варнаки, и наблудили, боле некому… Машинный двор, он для того и сделан, чтобы баловства не было — пригнал трактор на свое место п пусть стоит, есть-пить он не просит.

А на улице, парень, похолодало, выяснило небо-то, закует, знать, к утру землю… Давай-ка закурим твоих «Невских», от моих папирос только кашель один. Чайник поставил? Ну, и ладно… Зима ляжет, оставлю это сторожение, фуражиром на ферму пойду, там ближе к народу, повеселей. Старуха вот только ворчит — давно, мол, старик, на пенсии и здоровье не то, нашто еще работать? Так я через здоровье свое перешагну, не могу без дела, неужли на боку лежать? Придет время, належусь… Ежели тебе по порядку мое происхождение рассказать, чудно покажется. Про кулаков доводилось слыхать? Так вот я, стало быть, с этого самого кулацкого сословия… Верно говорю. Забыть уже вроде надо, председателем колхоза двенадцать лет после отвел, две трудовые медали имею, а как говорится, из песни слова не выкинешь. Пятно родимое, или как еще назвать.

С Омской области я родом, с Муромцевского района. Михайловка есть там — старинно село. Еще отцова отца царь туда на поселение с Украины сослал, прогневил дед помещика, а родитель мой уже сам в Сибири крепким хозяином заделался. Места в нашем краю привольные, земля не больно меряна, скотины помногу держали, хозяйство большое, сами не управлялись, так еще работников от пасхи до покрова нанимали. Теперешним-то умом — к чему бы столько захватывать? Так ведь корысть одолевала, все думаешь, вроде ты своему имению хозяин, ан нет, выходит, оно тобой владеет. Барышничать родитель и меня приучил — лошадьми торговать. Смолоду я, парень, люблю коней, не хуже цыгана толк в них знаю, еще и сейчас — увижу доброго рысака, ажно затрясет внутри. Приведи незнакомого коня, в зубы глядеть не стану, а скажу, сколь ему лет и какая в ем сила. Да осталось-то все их, однако, на поглядку, кругом техника заполнила.

Из-за этих моторов и народ теперь, к слову сказать, не в пример подвижный сделался. Старухе моей восьмой десяток, а глядишь — утром туда же со всеми в городскую машину лезет да еще наперед людей норовит. Укатит в Томск, внуков попроведает, по магазинам пошастает, к вечеру на последнем автобусе заявляется корову доить. Пришлось раз, так и на самолете черт-те куда в Алма-Ату к племянникам сполькала… А раньше не то бабы, который мужик весь век пнем на месте просидит, тележного скрипу боялись. Это уж, когда германская началась, а после революция приключилась, зашевелился мир, а то в которой деревне дале своей поскотины не знали. Верно говорю — всякий народ был. Ну, да я не о себе, я-то не охотник был на месте сидеть, сейчас остарел, лишний раз за порог шагнуть стесняюсь, а бывало, в Тару-город, либо в какую деревню — хлебом не корми, дай съездить. Промеж народа, известно дело, завсегда узнаешь, где что купить подешевле, где сбыть повыгодней — вызнал на ярмарке, что в Седельниковском районе коней по дешевой цене продают, место там урманное, а лошадей держали помногу — кобылы цело лето на воле, разъедятся, как печи, жеребята до четырех лет узды не знают. Ну, и навадился туда ездить, погуляю с мужиками денька два-три, наберу табун, за лошадь отдам по полста, в Таре беру уже по сотне. С барыша родитель пуще того кадило раздувает. В двадцать пятом году маслобойню завел — льняное масло жать. В нашей-то деревне, считай, без малого каждый лен сеял, мануфактуры покупали мало, в тканом ходили, бабы холсты ткут, мужики льняное семя в соседнюю деревню возят рушить. Когда построил отец маслобойню, повезли к нам. Плата с пуда — опять же деньга в отцову мошну.

Ну, а как подошла коллективизация, родителю — нож острый, никак невозможно со своим хозяйством расстаться. Да и дед еще живой был, тоже супротивный старик. Рассказать тебе заоднова, какой с ним из-за его супротивности грех приключился? Сходки же тогда в деревнях потеяли, все решали, как дальше жить — артельно, либо единолично, от самосадного дыму, бывало, помушнеют, а всяк при своем и разойдутся. Дед тоже беспременно там участвовал, не давал согласия на колхоз. А тут дело под пасху, собрался с вечера народ на всенощную в церкву. Служба, как надо быть, идет, поп свое дело исполняет, от лампад и восковых свечей жар, ладаном пахнет, а дед, бабами притиснутый, возьми да и задремли в уголочке. Подошло время к заутрене, батюшка с амвона возглашает: «Христос воскресе!» Народ уже притомился, а тут враз зашевелились, зашумели: «Воистину воскресе!» Дед учуял — загомонили, и почудилось спросонок старому, будто он на сходке и опять насчет колхоза решают. Беззубый рот раньше глаз раззявил и давай дурноматом блажить: «Несогласный я! Несогласный!» Взашей было его вытолкали, да сноха вступилась. Так и помер несогласным. А скажи ты — чего надо было старику? Всего и осталась от него скрипка, с Украины привезенная, играл в молодости на чужих свадьбах.

Когда коллективизация проходила, я уже женатый был, да не в отделе. Дело прошлое, врать ни к чему — пришли отца раскулачивать, в списке на высылку меня не было. Мог бы и остаться, но не схотел от стариков отставать. И знаешь, случай какой чудной — не доводилось мне до того на Иртыше бывать и баржи видеть, а тут перед этим во сне привиделось… Незадолго до высылки как-то отца спрашиваю: для чего, мол, тятя, свиную щетину накупают? «Да в баржах ею со смолой щели конопатят». — «А что за баржи такие?» — «Навроде больших лодок». И приснись же мне ночью эта баржа. После, как привезли нас в Артын на берег, гляжу с извоза — вот она самая, я же ее такую во сне видал… А тут, значит, уже наяву довелось. Подчалена к берегу, рядом вторая такая же. Погрузили на одну с трех районов народ, на другую — коров, лошадей, плуги с боронами, и потянул нас буксир вниз по Иртышу. В мае дело было, в аккурат в самое половодье, паводок большой, берегов с реки не понять, острова да протоки, и чем дальше плывем, тем шире разлив. Дома у нас уже лес зеленью окинулся, а тут затопленные тальники стоят голехоньки да с полой воды студеным ветром тянет. Две недели догоняли зиму, в северную сторону плыли, думали, уже край света близко, а вышли с Иртыша на Обь и повернули супротив течения весне навстречу. Буксир старенький и название ему такое же — «Дедушка» еле-еле две баржи тянет. Приметили мужики — солнышко вон где закатывалось, а сейчас— эвона где, выходит, обратно к дому повезли… Да только не затем собирали народ со стольких деревень… Как-то глядим поутру — плывем уже по другой реке, вода под бортом бурая, словно чай, слева яр, темной тайгой поросший, на другой стороне белым-бело, сплошь черемуха цветом окинулась. Захлестнуло берег белой кипенью, и такой от нее дух, аж голову обносит… Сколь годов прошло, а напахнет в мае черемухой, сразу вспомню васюганские берега… Теперь-то Васюган часто поминают, вдругорядь обживают те края, а тогда нешто кто знал, какое под тамошней землей богатство сокрыто? Другая слава в ту пору о Нарыме шла.

Но скажи ты дело какое — ежели вижу во сне прошлое, то не деревню, где вырос, не родительский крестовый дом, а ту самую Муромку, в которой после прожил двадцать лет. Яр, знаешь, там стрежью подмытый, обрывистый, как летом с покоса на лодке ворочаешься, перво-наперво с реки нашу крышу видать. Поначалу светлой она была, после посерела от непогоды, которые тесины уже мохом подернулись, а она мне всегда светлой снится… Избу вижу и колодезный сруб на полянке у городьбы и рябину под окном. Марья моя этот куст по весне из лесу принесла, чтобы веселей изба смотрелась. Вовсе ведь днем не думаешь, и не помнишь, а заснешь и опять все перед глазами. Поначалу, как уехал, вроде позабылось, а теперь, словно наяву видится, прикипело сердце к тому месту… Все думаю на старости лет побывать, еще раз поглядеть…

А что говорить, кляли не раз этот Нарым, не мед был, все сызнова начинать пришлось — край дикий, комариный, только в небо дыра. Ребятишки за ягодой от поселка малость отойдут, глядь, уже заблукались, бабы — в голос… Попервости в бараках жили по две-три семьи вместе, после уж отдельные избы поставили, благо лес под боком. Тайгу народом по увалам раскорчевали, поля разделали, на вторую весну хлеб посеяли. Я на дальней корчевке первое поле засевал, после уже и председателем был, все одно каждую весну с мужиками сеять выходил. К вечеру, бывало, ноги гудят — сколь-то с раннего утра по пашне босиком вышагаешь! Севалка с зерном тяжелая, лямкой плечо трет, а на душе легко — не было для меня радостней работы, чем хлеб сеять… Ох и радовались тогда первому колхозному хлебушку! Лет через пять, можно сказать, вовсе наладилась жизнь — две улицы отстроили, школу срубили, ясли для малых ребятишек… Пароходишко приходил, веснами по большой воде — паузки с товаром…

Ты, парень, поди, думаешь себе — старик он и есть старик, завел разговор про дорогу да какое-то болото, а свел незнамо на че. Как хошь считай, только по мне, коли рассказывать, так все по порядку, непонятной иначе для тебя останется та дорога. Один от нас путь был — по реке, да повдоль нее, летом — водой, зимами на лошадях либо пешим. Вниз к устью — за триста километров Обь, оттуда еще сколь сот до Омска, а поедешь от Муромки вверх по Васюгану, на седьмой день упрешься в большое болото, за которым начинается Омская область — в аккурат с того края она к этому болоту примыкает. Везли нас в Нарым по рекам кружным путем невесть сколько, а поселили на жительство, считай, неподалеку от местности, откель были высланы, да только отделила ее от Нарымского края непроходимая топь. Летом через ту трясину ни пройти ни проехать, одним журавлям раздолье, а когда сковывало болото морозами, мяли по нему мужики из старожильческих верховских деревень зимник и возили напрямую на станцию Татарскую пихтовое масло, кедровый орех и другие грузы. Беглые дорогу вызнали на вторую же зиму и уходили по ней из Нарыма, им бы только за большое болото попасть, там уже развилок не счесть… Выпала дорога и нам с Кузьмой Беспаловым и Никанором Антиповым. Первым троим со всей деревни.

Пятого марта дело было, запомнил число, потому как накануне дня рождения моего Митюшки, одиннадцатый год ему тогда пошел. На улице уже неделю по-весеннему, ночами морозит, днем притаивает, корове в пригоне бок греет… Съездили мы с Кузьмой спозаранку по сено, отметали воза в зарод и только собрались по домам, приходит на конный двор Стешка-телятница с наказом, — дескать, звал вас обоих Тимофеев в контору да еще Никанора Антипова велел найти.

В конторе хоть топор вешай, Тимофеев, чем-то расстроенный, цигарку смолит, Василий Иванович, счетовод наш, как комолый бычок у дымокура, тоже голову повесил, напротив на лавке Никанор Антипов курит — самокрутка в палец толщиной, понять можно, что с чужого табачку. Сели рядом, ждем, о чем с председателем разговор будет.

— Такое дело вот, мужики, — говорит Тимофеев. — Пришло с района срочное распоряжение — увезти на станцию Татарскую мясо. Дорога дальняя, взад-вперед сорок дней пути… Думал я, думал — опричь вас посылать некого, так что надобно вам завтра выезжать.

Нечаянно, негаданно дорога выпала. Никанор молчком что-то про себя смекает, у меня мысли всякие — впервой за пять лет из Нарыма опять на широкое место попаду, через Муромцевский район поедем, в свою деревню заскочу…

Кузьма первым голос подал:

— Загад не бывает богат, через сорок ден, поди, уже зимника не будет, кабы, ветрена зарази, завесновать где-нибудь не пришлось.

— Любыми путями добирайтесь обратно, — просит Тимофеев. — Самолучших коней вам даю, двенадцать подвод пойдет, гиблое дело, ежели не воротитесь, посевную не с кем проводить. Ты, Иван, — кивает на меня, — поедешь за старшого, денег возьмешь на прокорм, груз под свою ответственность примешь. Не подведите, мужики, колхоз, вся надежда на вас.

Цыгарку о подоконник притушил, тут же взялся другую заворачивать. Это сейчас телефоны проведены, надо председателю — позвонил в район — так, мол, и так, мое такое соображение, как быть? А в то время бумагу почтой пришлют и выполняй, до района без малого двести верст — не докричишься. Одно остается Тимофееву — нас просить: не подведите, мужики…

Местность в Нарыме болотистая, оттает согра — где была дорога — уже зыбун, речушек и озерин не счесть, сольются весной в море разливанное, лишь на гривах лес незатопленным стоит, ни пешему пройти, ни конному проехать… Недели через три — распутица, легко говорить — увези за восемьсот верст груз и обратно воротись… Да, по совести сказать, о возвратном пути я тогда шибко голову не ломал, мне бы в один конец уехать, там, думаю, время покажет.

Бывало, лишь к концу марта застучит капель с крыш, а в тот год рано пришла в Нарым весна: на солнцевсходе еще пощиплет щеки мороз, а ободняет — хоть тулупы скидывай, как выехали, так, почитай, ни одного по-настоящему морозного дня не выдалось. Не держит по-за обочинами снег, обрезается дорога, передним коням полегче, а у последних заносит из одного раската в другой розвальни, дергает возами лошадей, тянутся сани боком по разбитому зимнику. Не отправь Тимофеев с обозом самолучших коней, в один бы конец не уехать. И мы с понятием, знаем, как в дороге за лошадьми ходить, подолгу спать не привычные — что Кузьма, что Никанор не обижены крестьянской сноровкой. Да только больно уж разные были эти мужики.

Бывало, Кузьма, не подумав, слова не скажет, сроду не матерился, одно присловье всего у него и было: «ветрена зарази», ростом высокий, руки длинные, и завсегда пошто-то они у него мотались, как вроде прилажены были чужие. Жил он до германской средне, а пришел в девятнадцатом к разбитому корыту, которые бабы в деревнях и без мужиков хозяйствовали, хоть в германскую, хошь в эту Отечественную, а его Татьяна вовсе крылья опустила. И он после фронта, известно дело, голь перекатная — потерта папаха и шинелишка, веретном стряхнуть. Да мужик был работящий, нарушенное за один год наладил, а на другой уже пофартило — без малого у всех хлеб на еланях выгорел, его же пшеничка на дальней заимке в затенье выше пояса уродилась. С того урожая и пошел в гору — попервости жнейку завел, затем молотягу-полусложку, свой хлеб из суслонов обмолотит, другим деревенским за плату молотить дает — дело прибыльное — машин таких тогда в деревнях мало было… Когда колхозы начали создавать, ему бы туда войти, так он тоже, как родитель мой — поперек миру стал. Взялись в деревне кулачить, он Татьяну оставил и убегом на прииски. Семья в Нарыме, а Кузьма на Алдане золото добывает.

После-то, он уж мне сам рассказывал, — приехала туда какая-то комиссия, вызвали их, приискателей, в ближний городишко на учет, проходят, значит, мужики комиссию, а Кузьма возле дверей мнется, вперед себя всех пропускает. Смотрит — еще один из ихних же старателей тоже заходить вроде не решается. Чего, мол, не идешь? «Да у меня, — отвечает тот, — паспорта нет, с кулаков я». Рядом сколь времени работали, а хоронились друг дружки… Ну, да стой не стой, делать нечего, идти надо Кузьме. Подает комиссии документ — справку от сельсовета, что разрешено ему на мельницу со своим зерном ехать… Два года с этой справкой жил. Пришлось сознаться — беглый, мол, с кулаков… «В таком разе, — говорят ему, — ступай в НКВД, пускай с тобой там разбираются». Пошел в НКВД, а оттуда в тюрьму переправили, дескать, побудь, покуда выясним. Явился в тюрьму, и там без документа не принимают… Куда податься мужику? «При тюрьме на дворе будешь работать?» — спрашивает начальник. Буду, мол. Ночь ночует, утром в ограде разметет, затем на лошади воду возит — начальнику тюрьмы, секретарю, начальнику милиции. Ведерки на кухню занесет, его еще и покормят. День эдак отвел, другой, третий… Неизвестно, сколь бы еще воды перевозил, да печка выручила. Спрашивает его как-то секретарь: «Сможешь печь скласть?» — «Смогу». А сам их сроду не клал. Как-нибудь справлюсь, думает, не больно хитрое дело. Пришел вечером к секретарю, жена у того глину месит, вместе с Кузьмой кирпичи кладет еще половчей его. Сложили печь, затопили — гудит, тяга хорошая. Усадили Кузьму за стол, поллитру поставили. За ужином интересуется секретарь: «За что же ты, Беспалов, здесь в домзаке?» Обсказал ему, как было дело. «А документы, спрашивает, на тебя какие-нибудь написаны?» — «Никаких, мол, нет». — «Тогда, говорит, мотай отсюда, только с этой станции на поезд не садись».

Водовозку назавтра бросил, пешком десять верст до другой станции протопал — и на поезд. Дело зимой, чуть, говорит, ветрена зарази, не поморозился… Денег не было, зайцем до своего прииска ехал. Там неделю проработал, пошел в контору проситься — отпустите, мол, в деревню, отец дома помер. Отговаривали, потому как хорошо работал Кузьма, ударная книжка на него заведена была. Ну, а он на своем стоит… Чемодан собрал — и в Нарым к Татьяне. Надоело хорониться, сколь ни бегай — попадешься. Лето прожил с Татьяной, зимой она померла, взял другую бабу…

А когда война началась, добровольно на фронт ушел. Наших деревенских, одногодков его, да и мою ровню, не брали, которых только в трудармию, а Кузьма угадал на фронт. Через какое-то время письмо домой прислал, сам неграмотный, так за него другой солдат, товарищ его писал, дескать, живой, здоровый Кузьма, представлен к ордену Красной Звезды. В начале войны, може, знаешь, не шибко награждали, так, выходит, какой-то большой подвиг Кузьма Беспалов совершил. А через месяц похоронная пришла… Вот так-то. Жизнь не шибко складной получилась, а погиб геройски.

Ну, а Никанор, что обличьем, что нутром, не родня Кузьме. Морда, как налиток, глаза навылупку, толстые губы сроду не утирал — поест, так после с них курице наклеваться можно. Ихний дом в Михайловке от нашего стоял неподалеку, торговали с братом бакалеей да еще кожи выделывали. Никто их в деревне не любил, потому как все у них получалось с обманом. В двадцать пятом году сгорели и тоже, можно сказать, из-за того же — наняли красильщика дом покрасить, тот им его разной краской разукрасил — голубой, белой, как игрушку сделал-разуделал. Так они после при расчете его обманули — рядились за одну цену, а уплатили меньше. Через два дня ночью и заполыхало с угла. Сказывали, что красильщик поджег в отместку, будто сам пьяный похвалялся. В самую сушь дело было, крашеное дерево, известно, горит жарко, от антиповского дома соседний занялся. Тот соседний всем миром тушили, с бочками едут, бегут с ведрами, на крышу и стены воду льют и льют… А антиповский никто не тушил, только что сами на улицу вынесли, то и уцелело. Семь раз у соседей пятистенок занимался, да все ж таки отстояли, у Антиповых баня далеко на ограде была срублена и та сгорела. Отец у них парализованный, вынесли на улицу вместе с креслом, подлокотники сжал и молчком глядел, как добро горит. После только сказал: «Не так обидно, что все сгорело, как то, что никто ковша воды не плеснул…» А что? — как они к миру, так и мир к ним. Да опять же люди им все заново и отстраивали, в должниках у Антиповых, почитай, полдеревни ходило. Когда кулачили, Никанор уже единолично за хозяина был, брат свой пай загодя сбыл и то ли в Омск, то ли еще в какой город уехал, Никанор тоже кое-что успел размотать, говорили, золотишко привез в Нарым и завсе при себе носил, вроде бы даже Анисья его не знала, сколь у него николаевских золотых…

А скупой до чего был! Бывало, курят мужики в колхозной конторе, и ежели увидит в пепельнице большой окурок, беспременно возьмет и остатный табак себе высыпет. Левая рука у него малость была косая, порезал когда-то сухожилие литовкой, потому в трудармию его не взяли, и всю войну он сельповские склады сторожил да обувку бабенкам починял, сколь вздумает, столь за каждую латку и сдерет. А куда одинокой бабе деваться, босиком по дрова либо по сено не поедешь… С приезжего люда за картошку, снятое молоко, ботву тоже сколь деньги перебрал. Вот бы когда еще раз раскулачить его надо… После, когда уезжал с Нарыма, все старые чугуны, ухваты и сковородники с собой склал, а Анисья под кофтой сплошь была бумажными деньгами обложена. С нашей деревни старушонка вместе на пароходе ехала, так после сказывала — всю дорогу Антипиха как коробушка просидела, плюшеву жакетку боялась снять, а Никанор по пароходу пустые бутылки в мешок собирал и на томской пристани понес в буфет сдавать. Тут уж верно — черного кобеля не отмоешь добела.

Сказывают — чужа душа потемки, неправда это, все равно выкажет себя человек. Жил у нас Нефедишка-смолокур. Так люди приметили, что в первый военный год он все поблизости от своего дома Каурку держал, считай, тогда самолучшего коня в артели. Видно, думал, — ежели немцы одолеют, он первый Каурку себе захватит… Война, парень, проверила народ, разные люди в нашей деревне жили, не всех добром помянуть можно, но, по правде скажу, — мало было таких, как Нефедишка, не держали на Советскую власть зла. Тянулись из последних сил, все от себя фронту отдавали — и хлеб, и одежу, и молодые жизни… Ребята — самый цвет колхоза на фронт ушли, и даром, что родители лишенные были, воевали честно, ни один к немцам не переметнулся, никто Родину не продал — ни с нашей деревни, ни со всей округи. Россия для всех одна, со всеми вместе ее и защищали. Те, что живы остались, вернулись с орденами и медалями, которые партейными домой пришли, которые — в офицеры вышли… Памятник в Каргаске на берегу Оби неподалеку от устья Васюгана поставлен, со всего нашего района погибшие списаны — Митрий, сынок мой, тоже там… Четыре дня не дожил до конца войны, когда похоронная пришла, уже мир был…

Ну, да все это уже сталось после, а когда шли мы в тот раз с обозом, до войны оставалось пять лет, кому быть убитому — жили, и никто не ведал, что нас всех ждет.

На четвертый день пути свела дорога с чужой бедой, и ладно, что мы в ту пору погодились. Выезжаем с возами за излучину, глядим — бедует однорукий мужик — запряженный конь под лед провалился. Бьется в полынье, словно щука в неводе, мужик возле мечется, а что одни да еще колешный сделает? Погибает буланый, пляшет расписная дуга на воде… Скинули мы тулупы, Кузьма топоришко схватил, я — вожжи, кинулись выручать. До супони в воде не дотянуться — рубанул Кузьма по ременным гужам, отбросили дугу на лед, кошеву оттащили. То буланка в оглоблях висел, а тут освободился от упряжи, глубже в воду ушел, затягивает быстриной под лед, из последних сил выбивается, одна голова из ледяного крошева на виду. Изловчился я, накинул ему на шею петлю, потянули вдвоем с Кузьмой. Затянулась удавка, глаза конские кровью налились, задыхаться начал.

— Что делаете? — кричит однорукий. — Коня задушите!

Да при такой беде только удавка и выручит. Захрипел буланый, бока сбубнились, всплыл наверх, как бревно. Никанор тем временем оглобли из заверток вывернул, подвели скорехонько оглобины под брюхо коню, насилу вчетвером выворотили на лед. Тут уж кто за хвост, кто за гриву — оттянули волоком от полыньи. Лежит пластом, мокрые бока вздымаются… Одыбал малость, стал голову подымать, копытом заскреб. Потянули за повод, помогли ему на ноги встать. Трясется, наборная шлея порвалась, на одну сторону свисла…

Однорукий рад без ума, не знает, как и благодарить.

Ладно, мол, со всяким может в дороге случиться, хомут вот только попортили… Продели заместо гужей веревочные концы, пособили запрячь. Нам в одну сторону ехать, ему в другую, стронули обоз, да вижу, замешкался Никанор возле однорукого, поговорил с ним, за пазуху что-то спрятал и пошел нас догонять. Неладно, однако, дело — перестретил его:

— Деньги взял?

Заегозил Никанор, не подумал, что угляжу:

— Так он сам мне тридцаткю навялил. Конь-то ему небось дороже стоит.

Говор у него был такой — не скажет: «тридцатку», «уздечку», а «тридцаткю», «уздечкю»… Постылый говор. Крикнул я однорукому вслед, чтобы остановился, да то ли не услыхал, то ли не схотел — знай себе погоняет.

— Змей ты подколодный, — говорю Никанору. — Человек в беду попал, а ты с него плату… Да еще с увечного.

Кузьма своего коня привернул, подходит с бичом, мотает руками:

— Беги, ветрена тебя зарази, вороти деньги, а то врежу пониже спины…

Спокойный был мужик, а тут побелел от злости, того и гляди, хлестнет.

— Где теперь ему буланого догнать, — говорю. — Тут и михайловскому попу не угнаться.

Жил у нас в Михайловке поп, при Советской власти уже, высокий, жилистый, голос, как ерихонска труба, ноги — ходули долгие. Шибко любил в бегунцы бегать, бывало, никто его на игрищах обогнать не мог. На спор с верховым бегал: поп — полверсты, а тот на коне — версту. Отмерят им, расстановят по местам, коня пустят, попу крикнут: «Эге-гей!» Вровень приходили, грива в гриву…

Навялил однорукий Никанору деньги, либо сам он их попросил, не наживаться же на чужой беде. Заставили после Никанора на три червонца овса лошадям купить. Через великую силу деньги отдавал, ровно отрывал от сердца.

В тот день, когда спасали коня, повалил хлопьями мокрый снег, затем мелкий дождь посеял, и уже до конца недели не переставала морось. От сырости, что сверху валит, и внизу все взялось водой, пурхаемся с возами, то и дело останавливается обоз; лишь когда на десятые сутки выбрались из тайги к кромке болота, прояснило небо и зачарымел ночью снег. Кони пошли без останову, впереди Рыжка головой поматывает, упряжью наскрипывает, следом одиннадцать дуг гуськом одна за другой покачиваются. На полсотни верст протянулось болото, лесные гривы позади остались, только карагайник — низкорослые сосенки да березки по-за обочинами, идет мимо обоз — те деревца, что подальше, стоят недвижимы, которые поближе, словно на волнах колышутся — не промерзла до дна трясина, растревожилась, раскачалась под нами топь. Верст через двадцать и карагайника не стало, не на чем отдохнуть глазу — слепит белая чистина, не видать ничего, кроме неба и снега, ничего не слыхать, кроме шороха полозьев… Приморила истома, вздремнул я на переднем возу, проснулся, глаза вскинул — гляжу, рядом два сухих листочка катятся — темное на белом хорошо знатко. Ветра нет, а несет их куда-то с нами по пути… Пригляделся — да это же два мышонка бегут, то ли пищу промышлять вышли, то ли заблукались по целине… Кузьма тоже приметил, щелкнул бичом по воздуху — повернули мышата по насту от дороги прочь, не натропили, следочка не оставили… Вот ведь пустяковая вещь, а пошто-то, как вспомню то болото, так падут на ум два серых комочка…

В Нарыме от деревни до деревни, случается, по дню едешь, а за болотом села пошли одно от другого на виду и, чем ближе к железной дороге, тем чаще. Да только наш-то тракт, чем к Татарской ближе, тем тяжелей. Поспешаем, и денечки тоже бегут, март на исходе… Опять морочно стало, рушится зимник, а проглянет из-за туч солнышко, пуще того распускает снег, как-никак к югу едем, весна сюда раньше приходит, а в тот год она и вовсе ранней выдалась. Знать, что за болото груз везти, на неделю бы пораньше выехали, можно бы тогда и в Михайловку заскочить, поглядеть, как там живут, сестру попроведать, а теперь вот близок локоть… Деревня Развилы на пути, от нее в сторону до Михайловки пятнадцать верст, туда заворачивать — день терять, а нам и час дорог — скотские туши на возах заветрели, темнеют день ото дня. Спать мало приходится — в деревне, где ночуем, бабы только печи растоплять начинают, а мы уже коней запрягаем, в соседнюю деревню въезжаем, и там еще в окнах огни…

До Татарской добрались на двадцать третий день, скворцы уже скворечни обжили, грязь на улицах, тянут кони воза, где по снегу, где по земле, воробьев с конского навоза вспугивают. Нашли мы базу возле железной дороги, подогнали розвальни — приемщик на туши глянул — отказывается принимать. Почернело мясо, товарного вида нет. «Ступайте, говорит, к ветеринару, ежели клеймо поставит, тогда еще приму». Расспросили, где ветучасток, повернули в обратную сторону. Ветучасток — дом большой, старинный, лестница крутая, карболкой пропахла. Женщина моложавая за столом книжку читает, объясняю ей — так, дескать, и так — на мясо клеймо требуется. Глянула в окно — откуда привезли? С Севера, мол, с Нарыма. Брови подведенные подняла: «Мошки, говорит, я слыхала, у вас много, комарья всякого…» Достала из стола клеймо и подушечку штемпельную — ставьте, мол, печати, а сама и на улицу не пошла. Взялись втроем за дело — Кузьма с Никанором туши затесывают, я клеймо прикладываю, живо управились. Мясо сдали, да опять волынка — кожи и кишки заставляют в Заготживсырье везти. Потянулись сызнова с возами по лужам… Покуда там заготовитель каждую кожу обмерял, разглядывал, нет ли где пореза, да квитанцию выписывал, часа три, поди, прошло. Кожи принял, кишки велит на третью базу везти… Вот делов-то сколь, ядрена корень, было! Покуда ту базу разыскали, дело к вечеру, кладовщик же на склад амбарный замок вешает. «Завтра, говорит, утром приезжайте, будем кишки на метры мерять». — «Прими ты их у нас, батюшка. Христа ради, — прошу. — Мы же эти кишки немеряны получали, вот три кадки полных, напиши бумажку и забирай вместе с кадками, замаялись мы с грузом». Насилу умолил, кадки ему в склад затащили, повалились на порожние дровни, поехали ночлег искать. Кони пристали, мы пуще того…

Покуда в Доме крестьянина хозяйка с самоваром управлялась, стали держать совет, как дальше быть. Крепко задумался я об этом еще когда по болоту ехал, да не хотелось загодя начинать с мужиками разговор; Кузьма с Никанором тоже помалкивали, а теперь вот пришло время решать, к какому берегу прибиваться. Никанор сразу стал свою линию гнуть — дескать, ворочаться нечего и думать, до места нам не доехать, застигнет в пути половодье — коней загубим да и с самими неизвестно что станется.

И Кузьма не настроен на обратный путь, видишь, мол, — нет уже дороги, не наша тут воля. Сдай, — советует мне, — коней в ближний колхоз под расписку до зимы, лошадей работать за прокорм без всякого возьмут, запечатай расписку с остальными документами в конверт и отошли Тимофееву, чтобы за нами никакого долгу не значилось. До будущей зимы — время наше, махнем на шахты, либо на прииски… Там видать будет, може, документы себе справим, я вон по мельничной справке, говорит, два года жил…

У самого меня сколькой день ум надвое — куда ни кинь — везде клин. Отчаянну надо быть, чтобы в обратный путь ехать, вся стать здесь за болотом остаться. Можно в своей Михайловке счастья попытать, можно, не хуже Кузьмы — на прииски… А там и семью как-нибудь достану, не пропадут пока без меня дома. Первый раз за пять лет на широкое место выбрался, зачем обратно голову пихать?

— Справкю надо брать, что санный путь кончился и летовать здесь, — стоит на своем Никанор. — Где хошь на заработки с лошадьми пристроиться можно.

— Так то и дело, что кони с нами, — говорю мужикам. — Обездолим свою деревню… Справкой там не напашут.

Выворотил Никанор толстые губы:

— По мне пущай хошь пашут, хошь руками машут. Знал Тимофеев, что зима на исходе, нехай теперь сами в своем колхозе расхлебываются.

— А нешто нам колхоз чужой? — спрашиваю.

Сижу, задумался — пало на ум, как корчевали миром тайгу по увалам да гарям, как на дальнюю корчевку плуги на себе через рям заносили, вспомнил, как семена по весенней пашне разбрасывал, как радовались первому урожаю… Неужто теперь из-за нас колхозные поля сорной травой затянет? Лучших коней не будет — на ком пахать весной, с кем страдовать летом? Поверили нам, нельзя обмануть эту веру…

— Нет, мужики, — говорю. — Кабы мы здесь сами по себе были, всяк бы свой путь и выбирал, связали нас колхозные кони — в ответе за них мы перед колхозом. Не наша воля, что дороги нет, и не наша воля оставаться. Любыми путями будем добиваться обратно.

Кузьма молчит, а Никанор с последнего козыря пошел:

— Ежели через великую силу добьемся обратно, то всего-навсего спасибо скажут, и только, а коли хоть одного коня в пути утопим — судить будут. Никто не попрекнет, ежели останемся здесь летовать.

— Совесть попрекнет, — отвечаю. — Давайте-ка ужинать да на боковую, завтра чуть свет запрягаем.

— В таком рази пиши мне справкю, что я против, — требует Никанор. — Чтобы не быть в ответе, ежели что в дороге станется. Пусть тебя одного судят.

Плюнул я, оторвал лоскут от газетки, что на столе была постелена, написал карандашом — так, декать, и так — Никанор Антипов ехать обратно несогласный, вся ответственность на мне.

— Рисковый ты, — качает головой Кузьма.

— Тебе тоже писать? — спрашиваю.

— Не надо, Иван, — говорит. — Вместях ехать, вместях в ответе быть. А только попытать бы иного счастья…

Самовар вскипел, взялись чаевать. Солоноватый кипяток, к слову сказать, где бы ни довелось пивать чай — нет на вкус лучше нашей васюганской воды… Выпили молчком по кружке, заходит круглолицая бабенка в шубке и высоких ботиночках, огляделась с порога, спрашивает — кто тут с Нарыма? Сказывали, дескать, — обоз из-за болота пришел. Мы, мол, — нарымские. А что? В чем дело?

— В Нарым мне надобно, — поясняет. — К отцу с Забайкалья вторую неделю еду. Досюда поездом добралась, дальше на попутных приходится. Возьмите с собой, пожалуйста.

— Взять-то не штука, — отвечаю. — Да не знаю, гражданочка, как еще сами попадать будем. Не миновать коней в пути вытаскивать, може, и самим тонуть придется.

— А я не боюсь, — говорит. — Я огни и воды прошла. Вы уж меня, мужики, не бросайте…

Сказывают — баба с воза — кобыле легче, а мы наоборот — на воз. Да эка беда, все одно порожняком едем. Заявилась наша Даша назавтра с баульчиком, когда еще только овса коням после водопоя задали. Запрягли затемно, поехали… На улице подстывшая грязь под полозьями шебаршит, у станции паровозы перекликаются, далеко от города уже едем, а все слыхать — кричат, душу бередят…

И опять от села до села, тем же путем по развезенным дорогам распутице наперекор, лишь до рассвета в деревне потянет из печных труб дымком, уже понукаем коней. Никто не обгоняет, никто встречу не попадается, кому, окромя нас, в эту пору ехать приспичит?

К вечеру пятого дня остановились в Развилах, и снова смутно на душе — полтора десятка верст до Михайловки, неужто проеду стороной?

Даша в горнице с хозяйкой легла, мужикам ночлег в передней избе — ближе коней проведывать. Постелили тулупы, легли на полу, время позднее, а не идет ко мне сон, выкурил две цигарки, говорю Никанору:

— Деревня-то наша рядом, може, съездим, поглядим?

Тот к стенке отвернулся — некого, мол, там глядеть, пропади они все пропадом.

Кузьма не спит, встрял в разговор:

— Езжай, Иван, была бы моя деревня близко, я бы не утерпел. Запрягай Рыжку, за ночь обернешься.

Спасибо ему, поддержал советом.

— Ежели до свету не успею воротиться, — наказываю мужикам, — выезжайте одни, дорогой догоню.

В путное-то время до Михайловки за час бы доскочил, а тут зимник уже сплошь черепом вытаял, проступается Рыжка, не может рысью, да и неохота ему от своего обоза куда-то в ночь трястись, нарымский он — чужое для него это место. А у меня терпенья нет, все поторапливаю, прикидываю — сколь до деревни осталось. Ночь безлунная, звезды высыпали, подмораживать стало, а я и рукавицы не достаю — жарко.

Далеко за полночь доехал, деревенские собаки издали учуяли, подняли лай на разные голоса. Огня во всей деревне нет, избы темные на улицу надвинулись, неловко на душе, — вроде не в свою — в чужу деревню, крадучись, въезжаю. Отцовский крестовый дом на углу проулка край неба закрыл, сестра в письме писала — колхозные ясли в нем. Ворота крашеные при мне стояли, не стало их, то ли уронили, то ли увезли куда? Черно в окошках, везде темно — в глаз коли.

В ограду к сестре не стал заезжать, Рыжку к коновязи привязал, постучался в дверь. Кто-то в сени босиком вышел — кому, мол, еще не спится? Узнал по голосу шуряка Петра.

— Отворяй, — говорю. — Свои.

Долго чего-то мешкал, прежде чем отворил. Прошел я в избу. Петруха — двери на крючок, за мной следом. Молчит. То ли спросонок, то ли не радый встрече. Керосиновую лампу засветил, Антониду поднял — вставай, дескать, гость к нам.

Та в рубашке из горницы вышла, увидела меня, заплакала:

— Ваня…

— Тебя, Иван, отпустили али как? — спрашивает Петруха.

— Не бойтесь, — говорю, — не беглый. Документ при мне. По пути свидеться заехал, сегодня же в ночь и обратно.

Антонида платьишко надернула, волосы — под платок, загоношилась яичницу жарить. Бутыль самогону из подпола достала на стол.

Выпили за встречу с шуряком.

— Ну, как там за болотом? — интересуется.

— Ниче, мол. Колхоз такой же, как у вас.

— Нечего, значит, было и артачиться, все равно к одному пришли.

— Теперь легко рассуждать…

Еще выпили по стакану. Не пьянею, и разговора не получается. Скажем друг дружке через стол, помолчим. Он спросит — отвечу, я спрошу — он ответит. Вроде в тягость я ему. Антонида подсела, рукой щеку подперла, про родителевы вещи затеяла разговор — ничего, мол, у нас с Петей не сохранилось. То ли боится, кабы просить чего не стал, то ли так запросто…

Не такая, думал я, встреча будет.

Когда стал собираться, сестра опять заплакала. Спрашивает — может, возьмешь мамонькину подушку?

— Не надо, — говорю. — Сена бросьте в розвальни для коня.



Поделиться книгой:

На главную
Назад