Санто Казерио родился в деревне Мотта Висконти, под Миланом, в 1873 году. Мистически настроенные люди впоследствии, как водится, пытались найти «таинственное предопределение» в датах рождения убитого президента и его убийцы: Сади Карно родился в 1837 году, а Санто Казерио — в 1873-м. Кроме того, инициалы у них одни и те же: CK.
Литературно-социальный шаблон непременно требовал бы, чтобы все детство анархиста Казерио прошло среди нищеты, голода, побоев, издевательств. В действительности жизнь тут шаблону не подчинилась. Семья убийцы Карно была бедна, но нищеты и голода не знала. Побоев и издевательств не было. Жена мэра Мотта Висконти сообщает: «Вся их семья отличная; все Казерио очень честные, трудолюбивые, тихие люди». Санто был любимцем не только родных, но и всей деревни, в которой прошло его детство. Он отличался добрым характером и благочестием. Сельский священник, у которого он учился, говорит: «Очень славный и добрый мальчик, но ленится, и гордость повредит ему в жизни». Мечтой Казерио в детстве было — стать священником.
Образование он получил лишь начальное, на четырнадцатом году стал подмастерьем, сначала у сапожника в своей деревне, потом у булочника в Милане. Семнадцати лет от роду он впервые услышал анархистского проповедника.
Это был богатый итальянский адвокат — «чистый идеалист», как он сам позднее растерянно объяснял журналистам, набросившимся на него после убийства президента Карно. Больше о нем ничего не знаю. Я всегда инстинктивно остерегался крайних идеалистов в политике, а тем более людей, громогласно заявляющих о своем необыкновенном идеализме. Может быть, богатый адвокат был в самом деле «фанатик» (хотя фанатики встречаются в жизни лишь в виде редчайшего исключения); может быть, он делал на анархизме политическую или адвокатскую карьеру; может быть, просто примкнул к модному тогда учению. В то время «примыкали к анархистам» люди весьма буржуазные или ставшие весьма буржуазными впоследствии; «со чувствовали идеям анархии» писатели, прославившиеся затем в самых разных политических и литературных лагерях, как Поль Адан, Мирбо, Анри де Ренье, Вьеле-Гриффен, Жеффруа, Декав, Северин; на анархистских лотереях в Париже можно было за франк выиграть картины, которые дарили Писсаро, Ван-Донген, Стейнлен, Боннар; издательство анархистов поддерживала своими средствами русская барыня Мансурова. Главные же создатели и проповедники анархистской веры вышли — кто из артиллерии Николая I, как Бакунин, кто из пажеского корпуса, как Кропоткин, кто из католических семинарий, как очень многие западноевропейские анархисты.
V
Несколько месяцев тому назад я снова побывал, после двадцати пяти лет, на большом анархистском митинге. Не изменилось в картине митинга ничего. У входа большой отряд полиции; на эстраде та же бутафория и тот же черный флаг; в зале такая же по виду толпа «компаньонов» (анархисты называют друг друга «компаньон», а не «камарад»). С ораторской трибуны неслись те же страстные, гневные, обличительные речи; только стиль чуть-чуть изменился. Ораторы громили «фашизм», которого тогда не было; но в это понятие одинаково ими укладывался и итальянский, и советский, и французский государственный строй: «черный, красный и трехцветный фашизм», как воскликнул один из них. Ораторы доказывали, что в стране «трехцветного фашизма» (то есть во Франции) никакой свободы нет. Это было забавно: полиция, не заглядывая в зал, мирно стояла у входа; ее единственной целью было поддержание порядка на случай, если бы на анархистов напали коммунисты или правые «круа де фэр», буквально — железные кресты. Ораторы громили власть, — не какую-нибудь власть, а власть вообще. Это было непостижимо: в странном учении анархистов я теперь понимаю еще меньше, чем четверть века тому назад; не так много уяснили в их теории и «практические занятия», вроде дел Нестора Махно, хорошо нам известных, и некоторых испанских происшествий, пока известных нам хуже.
Говорили молодые ораторы недурно, а о большевиках — с ненавистью — и совсем хорошо. Затем, уже часов в одиннадцать вечера, на трибуну бодрым шагом вышел глубокий старик, встреченный громоподобными рукоплесканиями всего зала. Его я тоже не видел двадцать пять лет. А когда-то видал не раз и вблизи, и на трибуне. Он не помолодел, отпустил бороду, отяжелел. Все же никто не дал бы ему его восьмидесяти лет. Старик поднял руку и заговорил — в зале мгновенно настала мертвая тишина. Голос у него уже не тот, но дар свободной речи остался почти тот же. Это был вождь анархистов, знаменитый революционный агитатор, автор «Мировой скорби», Себастьян Фор.
Говорят, что этот таинственный человек был в молодости католическим священником. Во всяком случае, вышел он из богатой католической среды и образование получил в семинарии. В самом его красноречии, когда-то поистине необыкновенном, Боссюэ чувствуется гораздо сильнее, чем Мирабо или Дантон. В своей защитительной речи на суде, произнесенной вскоре после убийства Карно и, по свидетельству враждебных журналистов, потрясшей неблагожелательную аудиторию, он говорил: «Я тот, кто видел, читал и понял. Я тот, кто в пору бури видит маяк и указывает его людям. Я тот, кто никогда ничем не был и не хочет ничем быть. Я сеятель, вышедший в поле с руками, полными истин. Я изобретатель, отдающий свое изобретение будущим человеческим поколениям. Я путник, остановившийся в долине у начинающей разливаться реки, путник, предсказывающий наводнение, если не будут воздвигнуты плотины. Вижу, вижу надвигающийся разлив пучин человеческого горя! Он все зальет, зальет без плотины весь мир!.. («В зале сильнейшее волнение», — отмечает отчет.) Я вышел из богатого класса, я был воспитан в роскоши и бросил среду, в которой родился и вырос. Я хотел жить жизнью бедняков, чтобы описать ее с красноречием человека, ее пережившего и перечувствовавшего. Я порвал с друзьями и ушел от них; я порвал с любимыми людьми и лишился их привязанности, я познал пренебрежение хитрецов, оскорбления злых, измену коварных. Пять раз меня арестовывали, двадцать раз у меня производили обыск, три весны провел я в тюрьме. И завтра, когда вы меня оправдаете, я окажусь на парижской улице, без своего очага, без занятий, бедняком...»
Этот человек мог бы быть и героем Толстого, и героем Достоевского — останавливаться на этом не буду. Немало душ увлек он своим красноречием и, быть может, несет отдаленную моральную ответственность не за одно тяжкое преступление. Влияние его в кругах анархистов всегда было огромное, — не знаю, осталось ли таким и по сей день. На его примере особенно ясна ответственность талантливого человека за произносимые им слова. Он говорил о плотинах, о сеятелях и своим красноречием потрясал людей взрослых и хладнокровных. Люди молодые и озлобленные могли понимать метафоры по-своему. Мне неизвестно, слышал ли его Казерио; его статьи он, наверное, читал.
VI
Думаю, что богатый миланский адвокат не слишком походил на Себастьяна Фора; такие люди, как Фор, не бывают ни адвокатами, ни богачами. Но каков бы ни был Савонарола из миланского совета присяжных поверенных, ловил души он, по-видимому, тоже с большим успехом. У 17-летнего булочника «открылись глаза»: теперь все ясно! Да здравствует анархия!.. — Казерио стал анархистом на весь недолгий остаток своих дней.
Вскоре после того он попался, впрочем, пока без мученичества: за пропаганду анархического учения в казарме был приговорен к нескольким дням тюрьмы, к великому, горестному изумлению всей деревни — «Санто стал революционером!» Теперь кое-где попытка пропаганды в казарме могла бы кончиться и хуже.
В тюрьму он, вдобавок, и не попал. Жандармы времен короля Гумберта, родные дети оффенбаховских карабинеров, не торопились схватить преступника: не к спеху, дело терпит, мальчишка не убежит, а если и убежит, то беда невелика. Казерио убежал или, точнее, просто ушел. Швейцарская граница была близко; в то до непристойности отсталое время никаких виз не требовалось. Будущий убийца президента ушел пешком в Лугано. Там он тоже был булочником, в свободное время пополнял свое скудное образование и занимался пропагандой: объяснял другим то, чему сам вчера научился. Вышла неприятность и в Швейцарии; за нее и здесь могли посадить недели на две в тюрьму. Он отправился в Южную Францию. Как не существовало виз, так не было тогда ни «карт д'идантитэ» — удостоверений личности, ни «перми де травай» — разрешений на работу. Юный итальянец легко нашел работу во французской булочной. Только работали во Франции как-то иначе. В дошедшей до нас переписке Казерио с его итальянскими товарищами одновременно по булочной и по анархизму он, обмениваясь политическими и философскими рассуждениями, с радостным насмешливым изумлением пишет: «Вы просто хохотали бы, увидев, как у них пекут хлеб!..»
Что он был за человек? Профессор Ломброзо доказывал, что Казерио был дегенерат — не то матоид, не то криминалоид, точно не помню. Но так как автор «Преступного человека» и его школа считали невропатами и всех гениальных людей, классифицируя их по разным невропатическим отделам, то эти «оиды» тут объясняют не очень много. В недавней диссертации Жоржа Косса делается вывод, что Казерио принадлежал к «описанной Дидом промежуточной породе страстных идеалистов, у которых страсть сочетается с болезненной натурой». Современники отмечали, как это ни странно и ни глупо, крайнюю доброту убийцы президента Карно. «Он был, при большой вспыльчивости, не способен обидеть муху», — показывал на суде ненавидевший революционеров французский булочник Виала (хозяин Казерио). Итальянский адвокат, сделавший его анархистом, сообщил, что убийца президента плакал в театре на представлении трагедии Джакометти «Мария Антуанетта»: так ему было жалко королеву! Плакал он, по-видимому, много и часто. Вместе с тем все знавшие Казерио люди отмечают его «вечную, спокойную и ласковую улыбку». Перед казнью он писал своей матери: «Я провожу в тюрьме счастливые и забавные дни».
И в Италии, и в Швейцарии, и во Франции он тратил все свои лишние деньги на покупку анархистских книг и брошюр. «В школе в Мотта Висконти вы не имели ни одной награды», — укоризненно сказал ему на процессе допрашивавший его председатель. Замечание, конечно, было не слишком удачное («В зале смех», — отмечает отчет): в этом упрекать убийцу президента республики, право, не стоило. «Мне очень жаль, что я мало учился», — откровенно, без рисовки, ответил Казерио. Он вообще отвечал на допросе просто и порою находчиво. «Вы проводили время в обществе рабочих?» — «Ну да, в буржуазное общество меня едва ли приняли бы». — «Назовите людей, с которыми вы встречались». — «Не хочу: я булочник, а не сыщик!» — «Вы говорили, что хотели убить итальянского короля и папу?» — «Не сразу обоих: они вместе не гуляют». (Общий смех в зале.)
Писал он тоже просто, ясно и, при всей чудовищности его замыслов, по-своему разумно. На Горгулова Казерио не походил нисколько. Сочинял он и стихи. Приведу в прозаическом переводе (с небольшими сокращениями) одно его стихотворение: «Мрачная смерть, не боюсь тебя, напротив, люблю, так как в тебе равенство. Ты слепо поражаешь и богатых и бедных: наша мать-земля всех принимает одинаково. Когда ты позовешь меня, я перед уходом громко прокричу миру, что и в этой жизни люди должны быть равны, как в смерти. Ты освобождаешь всех бедняков от их горьких бед, ты освободишь и меня от страданий, выпавших мне в этом мире». К поэзии часто применяется критерий «искренности», — не всегда, правда, легко проверить, искренен ли поэт или нет. В искренности стихов Казерио сомневаться никак не приходится; он доказал, что не боится «мрачной смерти», и то, что хотел прокричать «перед уходом», прокричал, действительно, довольно громко: уж громче было бы трудно.
VII
В 1880 году во Францию вернулась после 10 лет каторги, тюрьмы и ссылки Луиза Мишель, ставшая главой анархистского движения. Читатели старшего поколения помнят биографию этой знаменитой революционерки, которую называли то «доброй Луизой», то «великой гражданкой», то «красной девой» («La Vierge Rouge»). Многим памятен, вероятно, и ее портрет: в черном полумонашеском платье, она стоит, подняв правую руку, опустив левую на череп; не помню, чьей работы портрет, и не совсем понимаю его идею (почему череп?). Луиза Мишель, незаконная дочь французского помещика и его горничной, была участницей Коммуны 1871 года. После разгрома революционного движения она на суде, по неизвестным причинам, призналась в преступлениях, которых не совершала. Говорили, что «добрая Луиза» была страстно влюблена в коммунара Ферре (он был будто бы единственной ее любовью за всю ее очень долгую жизнь) и не хотела остаться в живых после его расстрела. Виктор Гюго написал об этом посвященные ей стихи:
...Усталая от борьбы, от мечтаний, от страданий, — Ты говорила «Я убила!», ибо ты хотела умереть. — Ты лгала на себя, страшная, сверхчеловеческая!..
Суд к смертной казни ее все же не приговорил. Вернувшись из Новой Каледонии после амнистии, она поселилась в Париже, где жила в совершенной бедности, окруженная собачками, котятами, птичками; ездила по Франции с Себастьяном Фором, выступала на митингах перед многотысячной толпой; раздавала последние гроши бедным; писала романы, стихи, педагогические трактаты, которых никто не издавал. Власти (впрочем, неважные власти) считали ее сумасшедшей — не раз делались попытки посадить ее в дом умалишенных. Она и в самом деле совершала порою поступки весьма странные. В пору дела Дрейфуса, когда анархисты, подобно прочим людям, разделились на дрейфусаров («фористов», сторонников Себастьяна Фора) и антидрейфусаров, Луиза Мишель была главной фористкой — и очень повредила Дрейфусу, выступив с проектом похищения его с Чертова острова. В пору самых ужасных анархистских покушений она немедленно принимала на себя «всю ответственность», хотя не имела к этим делам ни малейшего отношения.
У нее были две мечты: всеобщая забастовка в мире и великая революция в России. Так она и умерла в 1905 году, в глубокой старости, в нищете (на баллон с кислородом были истрачены ее последние пять франков), простудившись на лекции, в которой в тысячный, вероятно, раз призывала к «всеобщей забастовке» и предвещала наступление в России земного рая. Ее современная поклонница говорит: «Она изумительно понимала русскую душу, столь родственную ее собственной, и чувствовала, что именно в стране того Стеньки Разина, который из своей крестьянской хижины установил евангельский коммунизм в России XVII века от Днепра до Кавказа, начнется новая эра равенства». «Ваши сердца горячи как угли на холодных северных равнинах», — писала она в стихах, посвященным «русским друзьям». Должен, впрочем, сказать, что сама Луиза Мишель, насколько мне известно, нигде ни о крестьянской хижине Стеньки Разина, ни о его евангельском коммунизме не говорит. Она была женщина образованная и о России, вероятно, благодаря тесной дружбе с Кропоткиным, имела некоторые сведения.
Свои анархистские идеи «красная дева» развивала, по возвращении во Францию, в журнале «Социальная революция», имевшем тогда большое влияние в революционном мире.
Теперь история этого журнала представляется в новом свете. Едва ли нужно пояснять, что префектура полиции весьма интересовалась людьми, мечтавшими о том, как бы ее взорвать. Ее интерес выразился в формах старых, испытанных, классических. Об этом можно говорить, так как рассказал это в своих воспоминаниях бывший парижский префект, ужасное дитя французской полицейской и политической жизни Луи Андрие, скончавшийся совсем недавно, на десятом десятке лет жизни. Он мог быть взорван, так сказать, в двойном качестве: и как член палаты депутатов, и как префект полиции. Эта перспектива ему, очевидно, не улыбалась.
«Я способствовал, — рассказывает он в своих забавно циничных воспоминаниях, — распространению доктрины анархистов и не хочу отказываться от права на их благодарность. Компаньоны искали тогда мецената, но подлый капитал не спешил прийти им на помощь». Из уважения к компаньонам (то есть к анархистам), Андрие решил заменить подлый капитал фондом французской полиции. К одному из анархистских вождей был им подослан меценат, представивший о себе трогательные сведения: он по профессии владелец магазина аптекарских товаров, всю жизнь сочувствовал делу анархии и готов пожертвовать на это дело скопленные им в долгой трудовой жизни деньги. «Мой буржуа, желавший быть съеденным, не вызвал никаких подозрений у компаньонов. Мы стали выпускать журнал «Социальная революция». Это был журнал еженедельный; моей щедрости не хватало на ежедневную газету. Звездой моей редакции была Луиза Мишель. Нет надобности говорить, что «великая гражданка» не имела понятия о своей истинной роли». Таким образом, — продолжает Андрие, — «образовался телефон между конспиративной квартирой анархистов и кабинетом префекта полиции. От мецената секретов быть не может, и я изо дня в день узнавал о самых тайных намерениях заговорщиков... Каждый день за редакционным столом собирались авторитетнейшие вожди анархистской партии. Совместно прочитывалась международная корреспонденция, совместно обсуждались меры для того, чтобы положить конец эксплуатации человека человеком, совместно изучались способы действий, предоставляемые наукой на дело революции. Я был неизменно представлен на этих совещаниях и, когда нужно было, высказывал свое мнение»{2}.
Думаю, что бывший префект тут несколько преувеличивает: всего, что делалось в анархистских кругах, полиция знать не могла ни тогда, ни тем менее впоследствии. Но каковы бы ни были ее тайные осведомители, они предупредить убийства Карно не могли: Казерио был одиночка, он сообщников не имел.
VIII
В ту пору, когда он приехал во Францию, там еще гремела «равашолиада».
Особенностью анархистского движения всегда была чрезвычайная разнородность входивших в него людей. Что общего, например, имел батько Махно с князем Кропоткиным? Однако оба они называли себя анархистами, и как деятели, объединенные фирмой, поддерживали между собой некоторые, правда, отдаленные отношения. Один из виднейших французских анархистов в книге своих воспоминаний поместил портрет своего «единомышленника» Толстого, подаренный ему с теплой надписью самим Львом Николаевичем. Но в той же книге, чуть не рядом, помещен портрет Равашоля, о котором автор книги отзывается если не с полным одобрением, то, во всяком случае, с товарищеским признанием. О Стиве Облонском в «Анне Карениной» сказано, что он был на «ты» со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, «так что очень многие из бывших с ним на ты очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее». Вероятно, и сам Лев Николаевич был бы еще больше изумлен, узнав, что через своего французского «единомышленника» находится в каком-то политическом или духовном родстве — с Равашолем.
Равашоль был очень страшный человек. В сущности, он лишь в формальном отношении отличался от Евгения Вейдмана. Равашоль собственноручно задушил с целью грабежа 92-летнего Брюнеля, так называемого шамбольского отшельника, — совсем так, как Вейдман задушил 19-летнюю Джин де Ковен. Вот только револьвером он никогда не пользовался: когда не душил, то убивал людей топором или молотком. Сколько человек убил Равашоль, осталось в точности не выясненным: но пять жертв можно за ним считать почти с несомненностью. Он был даже менее чувствителен, чем Вейдман, и на суде совершенно хладнокровно рассказывал, как однажды ночью проник на кладбище в Террнуаре, раскопал могилу недавно скончавшейся маркизы Роштайе, поднял крышку гроба («Чуть не свалился от запаха», — пояснил он) и занялся поисками драгоценных вещей на разлагавшемся теле. «Серег не оказалось, колец не оказалось, нашел было на шее крест, но деревянный, я его тут же бросил...»
Чтобы поднять могильный камень весом в 150 килограммов, надо было обладать огромной физической силой. Равашоль был атлетом и очень щеголял этим. Он вообще старательно выдерживал стиль: «работал», например, не иначе, как в цилиндре, и не снял его даже тогда, когда по его следам была пущена вся французская полиция. Думаю, что и анархистом он себя называл больше для стиля; в его действиях революционного было не так много: преобладали среди них самые обыкновенные уголовные преступления, совершавшиеся ради корыстной цели. Но идейный стиль он выдерживал очень старательно и даже на эшафот отправился, напевая песенку своего сочинения: «Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно убить помещиков. — Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно разрубить попов пополам...» Дальнейшее привести в печати невозможно.
Дела Равашоля в то тихое время произвели во Франции сильнейшее впечатление. Здесь имела некоторое значение и театральная обстановка ареста преступника: он был арестован в ресторане Вери, где его по опубликованным приметам опознал лакей, подававший ему обед; имели значение и его бесспорное мужество, и его хладнокровие, и его цилиндр, и его национальность: как Вейдман, Равашоль был немец{3}, хотя и родившийся во Франции. Занятая им. идейная позиция создала ему известный ореол и в чужих, и в его собственных глазах. Вейдман, не придумавший никакой идеи для прикрытия своих уголовных преступлений, сейчас, конечно, чувствует себя самым одиноким человеком на земле: «против него весь мир, он последний из людей» (это говорил Толстой об Азефе, и добавлял: «а я знаю и чувствую, что Азеф — мой брат»). У Равашоля чувства моральной отверженности не было: он знал, что за ним его политическая фирма или, по крайней мере, часть его фирмы. Вскоре его друзья или единомышленники в самом деле за него отомстили: в ресторан Бери была брошена бомба, убившая владельца ресторана.
Было бы, разумеется, в высшей степени нелепо судить по Равашолю об анархистах вообще. Среди них были и есть выдающиеся по моральным качествам люди: Реклю, Кропоткин, многие другие. Равашоля, собственно, и анархистом считать «нельзя никак. Но оттого ли, что вожди движения не считали возможным отрекаться от обреченного на казнь человека, который называл себя анархистом, или по другой причине, они к большой невыгоде для себя не отмежевались от идейного грабителя в цилиндре. Луиза Мишель, «страшная и сверхчеловеческая», «приняла на себя ответственность» и даже писала (не тем будь помянута эта добрейшая женщина), что дела Равашоля (она назвала также — со значительно большим правом — двух других террористов: Анри и Вальяна) снова пробудили в ней энтузиазм времен Коммуны. Старый барин Кропоткин, никого не убивавший, молотком и топором не работавший, могил на кладбище не раскапывавший, не стерпел и написал о Равашоле возмущенную статью, но его переубедил редактор анархистского журнала, человек несомненно идейный и честный, Жан Грав, сославшийся на «искренность» Равашоля. Великая вещь — политический ярлык, и еще не оценена в истории роль раз навсегда надетого человеком политического мундира. Сколько из уважения к идейному мундиру делалось или прикрывалось в мире нелепых, вредных и нехороших дел!..
Чего же было требовать от Казерио?.. Уж для него-то Равашоль был брат не в христианском и не в толстовском смысле слова. Несчастный юноша принимал, одобрял, восторгался всем, что делали все без исключения люди, называвшие себя анархистами. Кое-как Казерио овладел французским языком, стал разбирать в подлиннике Виктора Гюго, — у знаменитого поэта можно найти немало стихов в защиту террора. Другой знаменитый поэт, соотечественник Казерио, впоследствии несколько изменивший свои взгляды, в те времена писал: «Хочу кинжала и вина! Кинжала, чтобы убивать тиранов! Вина, чтобы праздновать их похороны!»
Мог ли 20-летний булочник думать, что великий поэт, по которому сходила с ума вся Италия, в стихах пишет первое, что ему взбредет в голову, интересуясь ритмом, рифмой, новым сочетанием звуков, рецензиями, но никак не политическими последствиями своего творчества? Мог ли Казерио думать, что великий поэт порою несет совершенно безответственный вздор? В этих его стихах, вероятно, была лишь половина правды. Вино, может быть, великий поэт пил, — и не только на похоронах тиранов, — а «кинжал» им прибавлялся просто так, к слову: для большей поэзии, для красоты слога, для восхищенных улыбок красавиц.
IX
Анархистские покушения следовали во Франции в 1892— 1894 годах одно за другим и, отчасти из-за отсутствия других сенсаций, стали в мире главной сенсацией. Преступников отправляли на эшафот — тотчас отыскивался «мститель». Казнили Равашоля — Огюст Вальян бросил бомбу в палате депутатов. Казнили Вальяна — Эмиль Анри бросил бомбу в кафе «Терминюс».
В отличие от Равашоля, Вальян и Анри были люди идейные, грабежом не занимавшиеся. Добавлю, что и действия их были не так страшны, как убийства, совершавшиеся их предшественником. Бомба Вальяна никого в палате не убила, она лишь очень легко ранила одного депутата, аббата Лемира. Эмиль Анри своим метательным снарядом ранил несколько человек, но из них также не умер никто. Тем не менее суд приговорил к смертной казни и Анри, и Вальяна. Это противоречило французской традиции, согласно которой в нормальное время не казнят виновников преступлений, не сопровождавшихся человеческими жертвами. Очевидно, то время, кажущееся нам необычайно тихим и мирным, тогда нормальным не представлялось. Люди 1894 года были смертельно напуганы: им казалось, что во Франции начинается революция, резня, гражданская война. По случаю нескольких террористических актов газеты писали о «гекатомбах», — по нашим временам называть те дела гекатомбами было бы просто смешно. Беспощадных мер против анархистов требовали тогда и социалисты, по крайней мере, значительная их часть; отношения между обеими партиями, никогда дружественными не бывшие, в 80-х и 90-х годах прошлого века стали чрезвычайно враждебными{4}. В других странах Европы выражалось мнение, что глава государства смягчит участь Вальяна и Анри. Во Франции этого требовали лишь немногие. Сади Карно участи осужденных не смягчил. Думаю, что он особенно боялся упрека в недостатке мужества: если не ошибаюсь, его засыпали письмами с угрозами. Оба преступника были казнены.
Умерли и Вальян, и Анри мужественно, выполнив выработавшийся у анархистов ритуал: на суде огласили революционную декларацию; у гильотины прокричали: «Мужайтесь, друзья! Да здравствует анархия!» (Равашоль отступил от ритуала и лишь громко сказал на эшафоте Дейблеру: «Свинья!») Дочь Вальяна взял на воспитание Себастьян Фор; ему завещал ее отец. А через несколько месяцев явился «мститель», которого террористы предвещали: Казерио на следствии прямо заявил, что главной причиной его акта была казнь Вальяна и Анри.
Казерио буквально бредил убийствами: король так король, папа так папа, президент так президент — все они друг друга стоят! Карно он, по-видимому, ненавидел особенно лютой ненавистью. На допросе следователь Бенуа предложил ему рассказать, как он совершил свое преступление. Убийца охотно исполнил просьбу. Его глаза налились кровью, лицо исказилось, он весь задрожал. «Довольно! Вы чудовище!» — закричал следователь. Вот тебе и «доброта» Казерио, о которой говорили знавшие его люди!..
Да, наиболее вероятная схема такова: мрачно настроенный юноша, доведенный до безумия всевозможными «агитками», по чисто политическим причинам совершил тяжкое преступление. Не скрою, однако, я без полной уверенности провожу в своей статье эту схему. Что мы знаем в таких делах с уверенностью? Что я могу с уверенностью сказать о человеке, которого никогда не видел, который почти никаких писаний после себя не оставил, которого почти никто близко не знал, по крайней мере в последние годы его жизни? Факты изложены мною верно, но вдруг внутренняя сторона дела была иною? Вдруг все было по существу совершенно не так? Человека судят и казнят за преступление по той схеме, которую устанавливают судьи, и на основании его собственных «официальных» показаний. Через много лет, чаще всего из случайных воспоминаний, мы случайно узнаем (не называю имен), что один из казненных террористов был спиритом; что другой был соперником в любви своего знаменитого товарища по партии; что третий был безнадежно отчаянно влюблен в замужнюю женщину, смотревшую на него как на мальчишку; что четвертый как раз перед своим преступлением заболел страшной болезнью. Для суда все это не имеет никакого значения. Но авторы «психологических этюдов» находятся в ином положении.
«Он был сумасшедший!» — говорит Ломброзо, делящий анархистов на преступников и сумасшедших: итальянский ученый делает исключение для Ибсена, Малатесты, Реклю и Кропоткина, но не делает исключения для Герцена, которого тоже зачисляет в анархисты. У Ломброзо была очень сложная теория революционных движений: он их ставил в зависимость от разных природных условий, в частности от климата страны, и вычислял точнейшие коэффициенты. По его теории (созданной в конце прошлого века), самая революционная в мире страна — Греция (коэффициент 95), а наименее революционная — Россия (коэффициент 0,8). Это нам очень приятно и полезно знать: всего 0,8.
X
В Лионе в конце июня открывалась какая-то очередная выставка. Ее должен был официально открыть глава государства. Вероятно, подобные церемонии становятся, в конце концов, нестерпимыми президентам республики; но Сади Карно отправлялся в Лион в лучшем настроении духа. Кажется, на этой выставке были новшества, интересовавшие его как инженера. Вдобавок у президента была семейная радость: в ближайшие дни тотчас по его возвращении должна была состояться пышная свадьба его сына Эрнеста: он женился на дочери сенатора Шири. Сади Карно выехал из Парижа с блестящей свитой, состоявшей преимущественно из военных. Люди, сопровождавшие главу государства, позднее говорили, что он редко бывал так весел и жизнерадостен, как во время своей последней поездки — навстречу смерти.
В это самое время Казерио в Сетте, получив расчет и деньги от хозяина булочной, купил в магазине за пять франков великолепный кинжал «испанской работы», с выгравированным на лезвии словом «Память» (на суде выяснилось, что кинжал был машинного французского производства и увидел свет в городке Тьер). Быть может, золоченая рукоятка, бархатные ножны (точно нарочно: в красных и черных полосах!), звучное испанское слово на лезвии произвели впечатление на 20-летнего убийцу.
Оставшихся у него денег не хватило для поездки в Лион. Часть дороги, километров тридцать, он проделал пешком. В Лионе занял место в толпе поблизости от дворца, в котором происходил банкет в честь президента. По-видимому, он был спокоен. Вступил в перебранку с какими-то людьми, не желавшими пропускать его в первый ряд, добился своего, выбрал наиболее подходящее место: знал, что глава государства в коляске всегда сидит справа. Кинжал был спрятан у Казерио во внутреннем кармане пиджака. Несмотря на все хладнокровие убийцы, надо думать, что эти минуты ожидания «показались ему годами...» Наконец, послышалась «Марсельеза», показался президентский кортеж, — в провинции, как всегда, гораздо более пышный, чем в Париже. Впереди скакали конные жандармы, за ними трубачи, драгуны, дальше следовала открытая коляска президента. Казерио выхватил из кармана кинжал, сорвал ножны и бросился вперед. В момент удара он встретился с Карно взглядом. «И что же?» — вскрикнул на процессе допрашивавший его председатель. «Это не произвело на меня никакого впечатления». (Ропот в зале.)
XI
Президентом республики был избран Казимир-Перье, непопулярный член непопулярной династии финансистов. Левая Франция усмотрела символический вызов в избрании архимиллионера главой государства. Началась резкая кампания в печати. «Казерио принес его в Елисейский дворец на острие своего кинжала», — сказал вождь социалистов Жюль Гед. Появилась новая злоба дня. Однако волнение, вызванное лионской трагедией, не прекращалось.
Следствие велось очень быстро. Через пять недель после преступления убийца уже предстал перед судом. Ни один французский адвокат не согласился добровольно взять на себя защиту Казерио. Его защищал по должности лионский «батоннье» Дюбрей, выполнивший свою задачу хорошо и добросовестно. Ясно было, что на смягчение участи Казерио рассчитывать не может. Да он смягчения участи и не хотел, — или не показывал, что хочет.
В день процесса здание лионского суда было окружено большим отрядом войск: ходили глухие и страшные слухи. Ничего не случилось. Переполнявшая зал публика, по словам газет, изумилась при виде Казерио: «Где же убийца?..» «Да разве бывают преступники с таким беззлобным, ласковым лицом?» «Белая маска Пьеро», — пишет сотрудник «Фигаро». «Один из тех бледных и худых людей, которых опасался Юлий Цезарь», — говорит другой очевидец. Казерио держал себя на суде мужественно, с оттенком вызова. Но во время речи защитника заплакал, когда тот упомянул о его матери: страстно любил свою мать и ей написал последнее прощальное письмо. Эти слезы на суде очень его расстроили: «Что подумают компаньоны?»
Перед приговором он, по ритуалу, огласил свою «декларацию». Председатель запретил ее печатать. Вероятно, Казерио сказал то, что тысячу раз до него говорили другие анархисты. Мысли его были просты и примитивны. Сказать новое ему было бы и трудно: анархистское учение уходит в глубокую древность. Альбер Делакур, относящийся к этому учению сочувственно, в числе первых анархистов несколько неожиданно называет — Калигулу и Нерона!..
Присяжные совещались только десять минут.
Последовали обычные формальности. Они длились почти две недели. Тем временем в своей камере №41 Казерио читал «Дон Кихота», — в этом можно усмотреть некоторую символику (Равашоль читал Бакунина). Попросил также дать ему популярный астрономический труд Фламмариона, но остался им недоволен: «Да он теист!» Сам он был атеистом и от бесед со священником отказался. Чувствовал он себя очень плохо. Власти поддерживали его укрепляющими лекарствами, давали ему ежедневно по утрам шоколад. Эта заботливость в отношении людей обреченных всегда производит странное впечатление.
Казнь была назначена на 16 августа. Гильотину поставили у тюрьмы на углу улиц Смита и Сюшэ. Снова были со браны жандармы, муниципальные гвардейцы, — глухие слухи не прекращались. Дейблер привез из Парижа свою машину. В газетах того времени можно найти подробное описание казни. Некоторые журналисты говорят, что в последние минуты Казерио потерял самообладание. Но профессор Лакассань, бывший в его камере и сопровождавший его к эшафоту, пишет: «Он вел себя мужественно — без хвастовства, без щегольства, однако и без слабости!» Отказался от полагающихся рома и папиросы. На эшафоте прокричал: «Мужайтесь, друзья! Да здравствует анархия!»
XII
Вопреки надеждам Казерио, со времени его казни анархистское движение во Франции пошло на убыль. Почему была «вспышка» полвека тому назад, неясно, как неясно и то, почему она быстро прошла. Кажется, в наши дни в анархистских кругах намечается некоторое оживление, не выливающееся, к счастью, в форму террора. Но, во всяком случае, радужные надежды Луизы Мишель — тоже к счастью — никак не оправдались. Из ее товарищей по Коммуне и по началу движения 80-х и 90-х годов один стал реакционнейшим из французских публицистов, другой — консервативнейшим из французских послов, третий был главой правительства и чуть не оказался главой государства. Многие, конечно, остались верны мрачным идеям анархии. Однако вернейший из верных, Жан Грав, несколько лет тому назад в заключение книги своих воспоминаний, явно нарушив правило всех политических деятелей, откровенно писал: «35 лет пропаганды, 35 лет ожесточенной борьбы... Что от этого остается? Что остается от движения? Ничего или почти ничего...»