Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шляхта и мы - Станислав Юрьевич Куняев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ну, а что же наши полонофилы – Герцен, Вяземский, Печерин, буйный авантюрист Бакунин? Сразу надо сказать, что их обобщенный образ воссоздал тот же Александр Пушкин, видимо, уяснив для себя, что это задача исторической важности. Известный пушкинист С. М. Бонди в свое время по плохо сохранившемуся тексту реставрировал одно из посмертно обретших жизнь стихотворений Пушкина о типе русского интеллигента-полонофила:

Ты просвещением свой разум осветил,Ты правды чистый лик увидел.И нежно чуждые народы возлюбилИ мудро свой возненавидел.Когда безмолвная Варшава подняласьИ ярым бунтом опьянела,И смертная борьба меж нами началасьПри клике «Польска не згинела!»,Ты руки потирал от наших неудач,С лукавым смехом слушал вести,Когда разбитые полки бежали вскачьИ гибло знамя нашей чести.Когда ж Варшавы бунт раздавленный лежалВо прахе, пламени и в дыме,Поникнул ты главой и горько возрыдал,Как жид о Иерусалиме.

Кто персонаж этого стихотворенья? Конечно же, не только московский либерал-полонофил Г. А. Римский-Корсаков, возможный его прототип. Но и русофоб В. Печерин, и в какой-то степени Герцен, а в наше время он принимает черты то ли Бродского, то ли Бабицкого, то ли какого-нибудь совершенно ничтожного Альфреда Коха… Вот что значит пророческое стихотворенье, написанное на века! Все они до сих пор «руки потирают от наших неудач».

Но забавно то, что в полонофильстве современников Пушкина живет и делает это полонофильство смешным глубокое противоречие: сочувствуя Польше в ее отчаянной борьбе с самодержавием, с наслаждением предавая русские национальные интересы ради интересов прогрессивной Европы и ее шляхетского форпоста, каждый из них тем не менее, когда ближе знакомился с конкретными представителями шляхты, приходил в недоумение, а то и в ужас от крайностей польского национального характера – высокомерного, экзальтированного, истерического. И каждый из них рано или поздно приходил к выводу, что именно в этом характере заключены все прошлые, настоящие и будущие беды Польши.

На что уж Герцен всю свою политическую и литературную репутацию бросил на польскую чашу весов во время восстания 1863 года, призывая русских офицеров в своем «Колоколе» объединиться с поляками против царизма в борьбе «за нашу и вашу свободу», – и то в конце концов не выдержал и написал в «Былом и думах»:

«У поляков католицизм развил ту мистическую экзальтацию, которая постоянно их поддерживает в мире призрачномМессианизм вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу».

А князь Петр Андреевич Вяземский? Он и служебную карьеру начал в Варшаве в 1819–1821 годах, присутствовал при открытии первого сейма, переводил шляхте и магнатам речь Александра Первого, был против введения войск в Польшу во время восстания 1830 года, называл великие стихи Пушкина «Клеветникам России» шинельной одой, но потом с разочарованием признался в дневнике: «Как поляки ни безмозглы, но все же нельзя вообразить, чтобы целый народ шел на вольную смерть, на неминуемую гибельНаполеон закабалил их двумя, тремя фразамиЧто же сделал он для Польши? Обратил к ней несколько военных мадригалов в своих прокламациях, роздал ей несколько крестов Почетного Легиона, купленных ею потоками польской крови. Вот и все. Но Мицкевич, как заметили мы прежде, был уже омрачен, оморочен… Польская эмиграция овладела им, овладел и театральный либерализм, то есть лживый и бесплодный…»

Но наиболее крутая и поучительная эволюция по отношению к Польше и к Западу вообще произошла на протяжении жизни с одним из самых отпетых русофобов в нашей истории – с Владимиром Печериным. Он, конечно же, представлял собой клинический тип русского человека, которому никакие диссиденты нашего времени – ни Андрей Синявский, ни генерал Григоренко, ни даже Солженицын – в подметки не годятся. Вспоминая в своей поздней и единственной книге «Замогильные записки» о юности на юге России, в семье своего отца, поручика Ярославского пехотного полка, участника войны с Наполеоном, Владимир Печерин писал:

«Полковник Пестель был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-й армии. Из нашего и других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю. «Там свобода! Там благородство! Там честь!» Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчивости обсуждали передо мной планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал; на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду…»

Кессман был учителем юноши Печерина, учил его европейским языкам. Отставной поручик Сверчевский занимал пост липовецкого городничего в городке, где стоял Ярославский пехотный полк. Оба – из поляков. Кессман покончил жизнь самоубийством еще до декабрьского восстания, Сверчевский, как один из бунтовщиков, был во время польского восстания 1831 года расстрелян отцом автора «Замогильных записок» майором Печериным. Но речь не о них, речь о национально-политической шизофрении, охватившей в начале 20-х годов XIX века часть дворянской интеллигенции. Насколько она, эта шизофрения, была глубока, свидетельствуют некоторые записи Печерина из его мемуаров:

«Я добровольно покинул Россию ради служения революционной идее и, таким образом, явился первым русским политическим эмигрантом XIX века».

«Я никогда не был и не буду верноподданным. Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше».

«В припадке этого байронизма я написал в Берлине эти безумные строки:

Как сладостно отчизну ненавидетьИ жадно ждать ее уничтоженья,И в разрушении отчизны видетьВсемирную десницу возрожденья!

Не осуждайте меня, но войдите, вдумайтесь, вчувствуйтесь в мое положение!»

«Таков был дух нашего времени или по крайней мере нашего кружка; совершенное презрение ко всему русскому и рабское поклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и кончая Jar din Mabile-м!» [2]

Национальная шизофрения «первого русского политэмигранта XIX века» принимала поистине комические формы. Скитаясь в нищете по Франции, живя жизнью, если говорить современным языком, бомжа, он обменял свои хорошие штаны у хозяйки дома, где остановился на ночлег, на старые заплатанные штаны ее супруга, чтобы получить в добавку скромный ужин: «Чтобы возбудить ее сожаление, я сказал: – Я бедный польский эмигрант». А тогда ими была наводнена вся Европа. С одним из таких настоящих «бедных польских эмигрантов» Печерин вскоре встретился и вот какое впечатление вынес от этой встречи: «Потоцкий был самый идеал польского шляхтича: долговязый, худощавый, бледный, белобрысый, с длинными повисшими усами, с физиономией Костюшки. Он, как и все поляки, получал от бельгийского правительства один франк в день и этим довольствовался и решительно ничего не делал: или лежал, развалившись на постели, или бродил по городуУ Потоцкого была еще другая черта славянской или, может быть, преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство».

Не напоминает ли эта жизнь в чужой стране на «вэлфере» страницы из мемуаров Немоевского о быте польской колонии на берегах Белого озера в XVII веке? Действительно, национальный тип «идеального шляхтича» не то что с годами, а с веками не меняется в польской истории. А вот наш родной русоненавистник Печерин все-таки за несколько десятилетий скитальческой жизни по Европе кое-что понял. Особенно после перехода в католичество.

«Из шпионствующей России попасть в римский монастырь – это просто из огня в полымя. Последние слова генерала (епископа-иезуита. – Ст. К) ко мне были: «Вы откровенный человек». В устах генерала это было самое жестокое порицание: «Вы человек ни к чему не пригодный».

Как в этой сцене кратко и выпукло определена пропасть между западноевропейским типом человека-прагматика, человека-лицемера, иезуита, живущего по правилу «цель оправдывает средства», и русского простодушного диссидента, русофоба по глупости, горестно прозревающего от уроков жизни, которые преподает ему высокомерная и лицемерная Европа!

«Католическая церковь есть отличная школа ненависти!» – восклицает в отчаянье Печерин, бежавший из России от родного, «нецивилизованного», простонародного православия.

А заключительный приговор Европе и католичеству, вырвавшийся из уст несчастного западника и полонофила, поистине трагичен. Сколько он ни боролся в себе с русской сутью – ничего у него не получилось:

«Самый подлейший (обратите внимание на «гоголевский» эпитет! – Cm. К) русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличая, как эти монахи перед кардиналами. А в Риме и подавно мне дышать было невозможно: там самое сосредоточие пошлейшего честолюбия. Вместо святой церкви я нашел там придворную жизнь в ее гнуснейшем виде».

И не случайно, что в этом отчаянном покаянии Печерина возникает Гоголь с чиновниками из «Мертвых душ», с Чичиковым, которые после жизни в Европе уже не кажутся ему, как в молодости, рабами и подлецами. Он уже почти любит их, потому что с ним произошло то, что происходит с русскими людьми на закате жизни. И слова Печерина «самый подлейший русский чиновник» – вольно или невольно залетели в его покаянную исповедь тоже из Гоголя, из «Тараса Бульбы»:

«Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело».

Где похоронен наш незадачливый католик, не знает никто, и как тут еще раз не вспомнить рядом с Печериным Андрия Бульбу и вещие слова старого Тараса: «Так продать веру? Продать своих?»

Кстати, в конце жизни Печерин, вынужденный в Ирландском католическом монастыре бороться с протестантизмом, поступил по-русски: публично сжег на городской площади протестантскую библию. Его судили, но, махнув рукой, судьи простили его, как русского человека, не отвечающего за свои поступки.

Интересно то, что полонофильские «Замогильные записки» Печерина вышли с предисловием «пламенного революционера» Л. Б. Каменева (Розенфельда) в 1932 году, когда польская пропаганда эпохи Пилсудского уже вовсю осваивала антирусскую и антисоветскую риторику, а в СССР идея патриотизма (русского и советского) еще не сформировалась.

Любопытные свидетельства о шляхетском национальном характере оставил Фаддей Булгарин. С легкой руки Пушкина, заклеймившего Фаддея беспощадными эпиграммами, исследователи пушкинской эпохи относились к нему несерьезно. А зря. Человек он был незаурядный. Его предки по материнской линии – бояре из Великого княжества Литовского, мать из знатного рода Бучинских. Родился он в Минском воеводстве, его отец, приехавший в Россию с Балкан, был тоже из знати – то ли албанской, то ли болгарской. Отсюда и фамилия Фаддея, которого на самом деле звали Тадеуш. Он был своеобразным кондотьером, наемником, солдатом удачи той эпохи. Вместе с Наполеоном и отрядами польской шляхты ходил на Пиренеи усмирять восставших против Бонапарта испанцев, потом с конницей Понятовского шел в составе наполеоновских войск на Москву, потом продал свою шпагу русскому правительству и занялся литературой и журналистикой. Понятно, почему его не терпел Пушкин. Но ясно и другое: поляков, будучи сам полуполяком и выросшим среди них – был вхож в дома Радзивиллов, Чарторыйских, Потоцких, – Булгарин знал, как никто другой. И вот что он писал о польской жизни:

«В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие»… «Мелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты, и терпеливо переносила побои, – с тем условием, чтобы быть битыми не на голой земле, а на ковре, презирая, однако же, из глупой гордости занятие торговлей и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров…»

«Крестьяне в Литве, в Волынии, в Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере».

«Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Патриотические мечтания составляли его поэзию – и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. Наполеон хорошо понял свое положение и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блистательные игрушки: славу и надежду – и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом».

Вот такими были наши «разочарованные полонофилы»… Трудно было шляхте найти в них настоящих союзников.

А что касается «мистической экзальтации», «католического мессианизма», «театрального либерализма», о котором вспоминали даже наши полонофилы, то я впервые задумался об этой черте польского характера, когда в 1964 году в одном из краковских костелов увидел молящуюся женщину. Она буквально растворилась в экзальтированной молитве, словно бы желая в непроизвольных движениях слиться с каменными плитами костела, глаза ее были подернуты белесой пленкой, бледные пересохшие уста ее лихорадочно то и дело вдыхали и выдыхали воздух костела, насыщенный сухими запахами известняка и лака, которым были покрыты тускло поблескивавшие ряды деревянных кресел и статуй католических святых.

Может быть, время, а может, войнаженщину в темном платке истрепала,не потому ли так сладко онак каменным плитам костела припала?. . . . . . . . . .Что ж, органист, забывайся, играй,вечность клубится под сводами храма,пусть расплеснется она через крайиз сладострастной утробы органа.

Это стихи написаны во время моей первой поездки в Польшу. Сейчас я понимаю, что, повторив два раза одно и то же слово «сладко», «сладострастная утроба» – я, глядя на истово молящуюся женщину, может быть, случайно прикоснулся к одной из болезненных тайн католицизма, о которых с поразительной проницательностью писал в «Очерках античного символизма и мифологии» русский философ А. Ф. Лосев. Простите меня за длинную цитату из Лосева, но лучше него об этой тайне не скажешь.

«Но ярче всего и соблазнительнее всего – это молитвенная практика католицизма. Мистик-платоник, как и византийский монах (ведь оба они, по преимуществу, греки) на высоте умной молитвы сидят спокойно, погрузившись в себя, причем плоть как бы перестает действовать в них., и ничто не шелохнется ни в них, ни вокруг них (для их сознания). Подвижник отсутствует сам для себя; он существует только для славы Божией. Но посмотрите., что делается в католичестве. Соблазненность и прельщенность плотью приводит к тому, что Дух Святой является блаженной Анджеле и нашептывает ей такие влюбленные речи: «Дочь Моя сладостная Мне., дочь Моя храм Мой, дочь Моя услаждение Мое, люби Меня, ибо очень люблю Я тебя, много больше, чем ты любишь Меня»[3]. Святая находится в сладкой истоме, не может найти себе места от любовных томлений. А Возлюбленный все является и является и все больше и больше разжигает ее тело, ее сердце, ее кровь. Крест Христов представляется ей брачным ложем. Она сама через это входит в Бога: «И виделось мне, что нахожусь я в середине Троицы…» Она просит Христа показать ей хоть одну часть тела, распятого на кресте; и вот Он показывает ей… шею. «И тогда явил Он мне Свою шею и руки. Тотчас же прежняя печаль моя превратилась в такую радость и столь отличную от других радостей, что ничего и не видела и не чувствовала, кроме этого. Красота же шеи Его была такова, что невыразимо это. И тогда разумела я, что красота эта исходит от Божественности Его. Он же не являл мне ничего, кроме шеи этой, прекраснейшей и сладчайшей. И не умею сравнить этой красоты с чем-нибудь, ни с каким-нибудь существующим в мире цветом, а только со светом тела Христова, которое вижу я иногда, когда возносят его»… Что может быть более противоположно византийско-московскому суровому и целомудренному подвижничеству, как не эти постоянные кощунственные заявления: «Душа моя была прията в несотворенный свет и вознесена»… эти страстные взирания на крест Христов, на раны Христа и на отдельные члены Его тела, это насильственное вызывание кровавых пятен на собственном теле и т. д. и т. д.? В довершение всего Христос обнимает Анджелу рукою, которая пригвождена была ко кресту… а она, вся исходя от томления, муки и счастья, говорит: «Иногда от теснейшего этого объятия кажется душе, что входит она в бок Христов. И ту радость, которую приемлет она там, и озарение рассказать невозможно. Ведь так они велики, что иногда не могла я стоять на ногах, но лежала, и отымался у меня язык… И лежала я, и отнялись у меня язык и члены тела»[4].

Это, конечно, не молитва и не общение с Богом. Это – очень сильные галлюцинации на почве истерии, т. е. прелесть. И всех этих истериков, которым является Богородица и кормит их своими сосцами; всех этих истеричек, у которых при явлении Христа сладостный огонь проходит по всему телу и, между прочим, сокращается маточная мускулатура; весь этот бедлам эротомании, бесовской гордости и сатанизма – можно, конечно, только анафематствовать, вместе с Filioque, лежащим у католиков в основе каждого догмата и в основе их внутреннего устроения и молитвенной практики. В молитве опытно ощущается вся неправда католицизма. По учению православных подвижников, молитва, идущая с языка в сердце, никак не должна спускаться ниже сердца.

Православная молитва пребывает в верхней части сердца, не ниже. Молитвенным и аскетическим опытом дознано на Востоке, что привитие молитвы в каком-нибудь другом месте организма всегда есть результат прелестного состояния. Католическая эротомания связана, по-видимому, с насильственным возбуждением и разгорячением нижней части сердца. «Старающийся привести в движение и разгорячить нижнюю часть сердца приводит в движение силу вожделения, которая, по близости к ней половых органов и по свойству своему, приводит в движение эти части. Невежественному употреблению вещественного пособия последует сильнейшее разжжение плотского вожделения. /<^-кое странное явление! По-видимому, подвижник занимается молитвою, а занятие порождает похотение, которое должно бы умерщвляться занятием» [5] Это кровяное разжжение вообще характерно для всякого мистического сектантства. Бушующая кровь приводит к самым невероятным телодвижениям, которые в католичестве еще кое-как сдерживаются общецерковной дисциплиной, но которые в сектантстве достигают невероятных форм».

И дальше Лосев пишет о прельщении католицизмом наших полонофилов и соблазнах, которые «всегда бывали завлекательной приманкой для бестолковой, убогой по уму и по сердцу, воистину «беспризорной» русской интеллигенции. В те немногие минуты своего существования, когда она выдавливала из себя «религиозные чувства», она большею частью относилась к религии и христианству как к более интересной сенсации; и красивый, тонкий, «психологический», извилистый и увертливый, кровяно-воспаленный и в то же время юридически точный и дисциплинарно-требовательный католицизм, прекрасный, как сам сатана, – всегда был к услугам этих несчастных растленных душ. Довольно одного того, что у католиков – бритый патриарх, который в алтаре садится на престол (к которому на Востоке еле прикасаются), что у них в соборах играют симфонические оркестры (напр., при канонизации святых), что на благословение папы и проповедь патеров молящиеся отвечают в храме аплодисментами, что там – статуи, орган, десятиминутная обедня и т. д. и т. д., чтобы усвоить всю духовно-стилевую несовместимость католичества и православия. Православие для католичества анархично (ибо чувство объективной, самой по себе данной истины, действительно, в католичестве утрачено, а меональное бытие всегда анархично). Католичество же для православия развратно и прелестно (ибо меон, в котором барахтается, с этой точки зрения, верующий, всегда есть разврат). Католицизм извращается в истерию, казуистику, формализм и инквизицию. Православие, развращаясь, дает хулиганство, разбойничество, анархизм и бандитизм. Только в своем извращении и развращении они могут сойтись, в особенности, если ил: синтезировать при помощи протестантско-возрожденского иудаизма, который умеет истерию и формализм, неврастению и римское право объединять с разбойничеством, кровавым сладострастием и сатанизмом при помощи холодного и сухого блуда политико-экономических теорий».

Вполне возможно, что нынешние мерзкие скандалы, потрясающие католический мир, – растление пастырями несовершеннолетних, оправдание мужеложства, благословение однополых браков и прочих чувственных, антихристианских извращений, – что все эти пороки западной церковной жизни в своей изначальной сути взращены мутными соками католической молитвы, о которой столь точно и беспощадно написал русский православный философ.

Адам Мицкевич и Константин Леонтьев

Масла в разогревающийся костерок моего искреннего полонофильства добавило пребывание осенью 1963 года на двухмесячных военных сборах во Львове-Лемберге.

Я с наслаждением бродил по его блестящим базальтовым мостовым, по тенистому, уставленному католическими надгробьями Лычаковскому кладбищу, заглядывался на прихотливую барочную вязь львовских костелов, поднимался к Высокому замку, откуда предо мной простирались каменнопарковые пространства первого европейского города, увиденного мной. А особняки с овальными окнами, резными дубовыми дверями, кованными из черного железа кружевами вокруг парадных подъездов и балконов говорили о какой-то особой, изысканной внутренней жизни, неизвестной ни моей Калуге, ни тем более далекой Сибири, откуда я недавно возвратился в Россию, и потому особенно загадочной и соблазнительной.

А тут еще вышел на львовские экраны «Пепел и алмаз» Анджея Вайды! Строчки из Циприана Норвида! Я уже знал и любил его стихи, как и стихи Болеслава Лешмяна или Константы Ильдефонса Галчинского. Дружба со Слуцким и Самойловым, переводившими польских поэтов, не прошла даром… Ах, какой это был фильм «Пепел и алмаз»! От одной сцены, когда обреченный Мацек влюбляется перед смертью в Зоею, когда они в разрушенном костеле читают стихи о превращении угля в алмаз, мое сердце начинало сладко щемить.

А какую высоко театральную польскую боль источала сцена, где обносившаяся, потускневшая за годы оккупации шляхта в ночь освобождения сомнамбулически танцует полонез Огиньского, столь волнительный и для русского славянского сердца, полонез, заглушаемый могучей песней и грохотом шагов советских солдат, вступающих в город.

Но увидев эту сцену, я сразу же вспомнил размышления Константина Леонтьева из «Варшавского дневника», которые он печатал в катковской газете, будучи корреспондентом в Польше зимой 1880 года. Дело в том, что восьмой том из собрания сочинений Константина Леонтьева, изданного в 1909 году, в ту осень лежал у меня под подушкой в казарме Военно-политического училища, расположенного в центре Стрыйского парка. Никто из моих московских друзей Леонтьева еще не читал, а мне эту книгу взять с собой на военные сборы настоятельно посоветовал Александр Петрович Межиров, за что я ему до сих пор благодарен. Приходя в казарму после работы в редакции окружной газеты «Ленинское знамя», я уединялся в красном уголке, садился под портретом Ленина и погружался в пиршество мыслей, в красоту стиля, в бездну мужественных и страшных пророчеств этого великого и непонятого Россией человека.

«Как бы долго русский человек ни жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чудный вид города, не имеющий ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми так богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к московскому Кремлюобщество в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое.

Однако и в Польше есть одна сторона жизни, которая, именно при всех этих невыгодных условиях, особенно бросается в глаза и вознаграждает русское сердце за все его здесь тяжелые и унылые чувства – одним только, но зато чрезвычайно приятным впечатлением.,

Впечатление это производят стоящие в Варшаве русские войска.

На улице, в соборе, у обедни в праздник, в маленькой церкви на Медовой улице, в театре, в русском клубе – везде видишь военных… Целые толпы свежих, молодых и бесстрашных солдат, эти бравые энергичные лица офицеров, эти командиры, «испытанные великими трудами битвы боевой», эти седины старых генералов… Эти казаки, гусары и уланы «с пестрыми значками»; эта пехота («эта неутомимая пехота»), идущая куда-то своим ровным твердым могучим шагом…» (как в фильме Вайды. – Ст. К.).

«Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотят посягнуть на целость нашего государства.

Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину.

Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по России при чтении нот наших непрошеных наставников… С тех пор все стали несколько более славянофилы»[6]

Но буду честен: эти горькие страницы тогда лишь несколько смущали меня, но отнюдь не влияли коренным образом на мои убеждения. Время Константина Леонтьева придет для меня позже. А в ту львовскую осень 1963 года я вышел из кинотеатра, где только что посмотрел «Пепел и алмаз», сел на лавочку возле памятника Мицкевичу и на одном дыхании, что со мной было очень редко, написал восторженное стихотворенье:

Умирает на белом экранедля чего-то рожденный на светтеррорист с револьвером в кармане,милый мальчик, волчонок, поэт.О, как жаль, что она остается,две слезинки бегут по щекам…Вот и кончено. Что остается?..Остается платить по счетам.Я ведь тоже любил неуютность,я о подвигах тоже мечтал!Слава… странствия… Родина… юность…Как легко, как высоко витал!Умирает убийца на свалке,только я никому не судья,просто жалко – и девушку жалко,и его, и тебя, и себя.

Гибель героя в трепещущих на ветру белых простынях, пропитанных молодой кровью, тогда потрясла меня. Но сейчас я понимаю, что не менее героической, а может быть, и более величественной и поучительной для Польши была в фильме жертвенная смерть от руки юноши-террориста седого партийного человека, может быть, более нужного Польше патриота, нежели Мацек. Как бы сам Анджей Вайда ни пересматривал в угоду новому времени взгляды и как бы ни отказывался от пафоса своей молодости. Нередко наши убеждения на закате жизни оказываются недостойными высот, на которых мы дышали горним воздухом в иные бескорыстные времена.

…А во Львове я сначала жил в казармах Стрыйского парка, ходил по утрам в армейской форме в окружную газету «Ленинское знамя» по аллеям, усыпанным грудами красных и желтых кленовых листьев, разгребая эту шуршащую реку кирзовыми сапогами, но вскоре, подзаработав денег в местных газетах, переехал в знаменитый отель Жоржа, из которого каждый день любовался на памятник Мицкевичу, стоявший посреди площади на гранитной колонне.

Мицкевич для меня в то время, как и Пушкин, был символом прекраснодушного поэтического вольнолюбия, и я даже стихотворенье о нем и о Львове сочинил:

Город средневековых мистерий,семь печатей лежат на тебе,эмигрант и бродяга Мицкевичне желает сдаваться судьбе.Сытый ангел парит и хлопочет,хочет лиру поэту вручить,но блаженный Мицкевич не хочет,не желает тревогу лечить.

Сочиняя это стихотворенье, я, конечно, тайно подразумевал, что поэты всегда выше власти, всегда противостоят ей, всегда понимают друг друга в сопротивлении тирании. Какой тирании? Царской? Советской? Русской? Но тут я уже чувствовал – погружаюсь в зыбкую почву поэтических фантазий, а это небезопасно.

Реальная же история, как показало время, была совсем другой. Школярское прочтение Пушкина в молодые университетские годы у нас, как правило, заканчивалось хрестоматийными строками о Мицкевиче:

…Он между нами жилСредь племени ему чужого; злобыВ душе своей к нам не питал, и мыЕго любили. Мирный, благосклонный,Он посещал беседы наши. С нимДелились мы и чистыми мечтамиИ песнями (он вдохновен был свышеИ свысока взирал на жизнь). НередкоОн говорил о временах грядущих,Когда народы, распри позабыв,В великую семью соединятся.

Однако трезвый исследователь жизни и ее истории, Пушкин не остановился на этой идиллической картине, но рассказал нам о том, что произошло с Мицкевичем после подавления польского бунта 1830 года:

…Наш мирный гость нам стал врагом – и ядомСтихи свои, в угоду черни буйной,Он напояет. Издали до насдоходит голос злобного поэта,Знакомый голос!.. Боже! освятиВ нем сердце правдою Твоей и миром,И возврати ему…

Что возвратить? Здравый смысл? Ум? Гений, который немыслим без «исторического ума»? Пушкин не сказал. Стихотворенье оборвано. Но можно догадываться о том, что он подразумевал и предчувствовал. Мицкевич, осевший после неудавшегося польского восстания в Париже, погрузился в омут католического экзальтированного мистицизма, словом, впал в такое умственное расстройство, что даже французские власти, поддерживавшие ради борьбы с Россией шляхетскую эмиграцию, вскоре запретили ему читать лекции в знаменитой Сорбонне.

Реальная история русско-польской «дружбы-вражды» преподнесла мне один незабываемый урок в ту львовскую осень 1963 года.

Однажды мы с Эрнстом Портнягиным, поэтом и геологом, с которым я подружился во Львове, спустились в цокольный этаж отеля Жоржа, где был так называемый Кавказский зал. Там хорошо готовили шашлыки, к которым подавали местное мутноватое розовое вино. Рядом с нами за соседним столиком расположилась компания польских туристов, занимавшихся во Львове скупкой всяческого мелкого добра – электроплиток, слесарного инструмента, деталей, кипятильников, всего, что у нас стоило копейки, а у них значительно дороже. Этакий шляхетско-капиталистический бизнес в соцлагере. Но вели они себя в застолье, как настоящие паны, – шумно кричали, произносили тосты, целовали ручки паненкам, нестройно запевали «еще Польска не згинела». Два пожилых вислоусых поляка лихо спели песенку послевоенных времен:

Мы млоды, мы млоды,Мы бимбер пьем из шкоды,Мы бимбер пьем шклянками,А русские литрами.

Веселые паны с вызовом поглядывали на соседний столик, за которым пили «бимбер» наши гарнизонные офицеры. Один из них, с погонами капитана, не выдержал и в ответ на песенку и шумные размышления поляков о том, что Львов-Лемберг – польский город, повернулся к ним:

– Вы правы. Львов после войны действительно мог быть в составе Польши. А знаете, почему этого не произошло?

– Почему, пан офицер, почему? – загалдели разогретые бимбером паны-«челноки».

Капитан загадочно улыбнулся:

– Я слышал, что в конце войны, когда надо было окончательно решать судьбу и послевоенное устройство Польши, руководство польской компартии во главе с Берутом пришло на прием к Сталину. Долго обсуждали, какой быть Польше, кому передать власть в разрушенной стране, и когда речь зашла о будущих границах Речи Посполитой, Сталин взял указку, подошел к карте и очертил пограничные контуры новой Польши. Поляки заметили, что Львов в эти границы не вошел. Один из приближенных Берута не выдержал:

– Товарищ Сталин, но ведь Львов никогда не был русским городом!

Сталин затянулся трубкой, выпустил из-под усов облачко дыма и произнес:

– Да. Ви прави. Львов никогда не бил русским городом, но Варшава била…

Польские туристы сразу приумолкли, отрезвели и вскоре бесшумно один за другим вышли из Кавказского зала.

Генерал с саблей и вождь с трубкой

В одном из номеров журнала «Новая Польша» опубликована дискуссия польских историков, которая проливает свет на то, почему на протяжении всей своей истории польские восстания заканчивались крахом. Вот что сказал профессор истории Януш Тазбир: «А январское восстание 1863 года? Это же было просто безумиемы пошли в бой без оружия. Между прочим, манифест повстанческого правительства 1863 года был написан вовсе не кем-то из политиков, а поэтессой Ильницкой, которая верила, что одного только энтузиазма достаточно, чтобы враг был разгромлен. Друцкий-Любецкий, который был величайшим польским финансовым гением, в момент, когда вспыхнуло восстание 1830 года, был абсолютно убежден, что где-то есть командующий со штабом, который всем этим руководит, но он так ловко законспирирован, что русские его не могут схватить. А когда он узнал, что нет никакого командующего и никакого штаба, то велел собрать дорожные сундуки и уехал в Петербург, ибо считал, что все это не имеет никакого смысла…. Восстание не имело ни малейших шансов на успех…»

Оно не имело шансов на успех еще по одной причине, о которой умалчивает историк. Когда в 1863 году одна из лондонских журналисток встретилась с Тютчевым, тот порекомендовал ей напечатать в Англии статью выдающегося русского фольклориста и славянофила Александра Гильфердинга, в свое время жившего в Польше и хорошо знавшего шляхту, поднявшую восстание. Оно, по мысли Гильфердинга, было «восстанием сверху». Удельный вес дворянства в Польше был чудовищно несоразмерен с числом холопов. В России лишь каждый двухсотый житель ее европейской части был дворянином, а в Польше шляхтичем считался каждый десятый. Ну где было польскому простонародью прокормить такое количество знати? Потому шляхетское сословие все время жаждало получить под свое господство украинское и белорусское «быдло». А тут еще русский «царь-освободитель» собрался дать волю холопам в Польше! Да еще с землей и с самоуправлением! И шляхта восстала. Но поздно. Через год после начала восстания, 19 февраля 1864 года, земля, находившаяся в пользовании польских крестьян, стала их собственностью без всякого выкупа (не то что в России); у мятежной шляхты российская власть изъяла 1600 имений, и эта земля также была передана крестьянству. Разбитые и убежавшие в очередной раз в эмиграцию шляхтичи-повстанцы обвинили Александра Второго в насаждении в Польше «коммунистических принципов».

Ситуация во время Варшавского восстания 1944 года была похожей. Польский менталитет за столетие почти не изменился. Но Сталин, хорошо знавший поляков, и наши маршалы, усвоившие в первые годы войны, что с железным вермахтом нельзя играть в авантюрные игры, естественно, не могли воодушевиться призывами потомков поэтессы Ильницкой. Скисшие сливки шляхты, дезертировавшие из Польши осенью 1939 года в далекую Англию, захотели в 1944 году вернуться к власти в Варшаве по трупам советских солдат. Мало им было нескольких сотен тысяч уже зарытых в польскую землю. Такой вариант был, по их представлениям, возможен лишь при одном условии: если Черчилль предъявит Сталину ультиматум об их возвращении во власть. Но Черчилль знал, что Сталин не отдаст Польшу в руки обанкротившихся лондонцев, и когда последние «достали» его своими требованиями, написал 7 января 1944 года записку в английский МИД, в которой дал отповедь шантажистам:

«…Без русских армий Польша была бы уничтожена или низведена до рабского положения, а сама польская нация стерта с лица земли. Но доблестные русские армии освобождают Польшу, и никакие другие силы в мире не смогли бы этого сделать… Они (поляки. – Ст. К.), должно быть, очень глупы, воображая, что мы собираемся начать новую войну с Россией ради польского восточного фронта[7] Нации, которые оказались не в состоянии защитить себя, должны принимать к руководству указания тех, кто их спас и кто представляет им перспективу истинной свободы и независимости».

В ответ лондонские витии через несколько месяцев спровоцировали Армию Крайову на Варшавское восстание. Части Армии Крайовой, как правило, вступали в борьбу лишь тогда, когда советские войска подходили вплотную к польским городам, а немцы начинали отступать. Задачей поляков в эти короткие сроки, когда немцы отступали, а наши еще не захватили город, было войти в него, объявить себя освободителями и хозяевами и выступить от имени лондонского правительства. Таков был «план на опережение» под девизом «Бурза», разработанный в Лондоне. Но во время жестокой войны с ее громадными массами войск трудно было все рассчитать, как во время шахматной партии, и попытка действовать по этому плану во время Варшавского восстания привела поляков к очередной национальной катастрофе. Восстание действительно было героическим, и поэт Давид Самойлов, бывший в те дни на берегу Вислы, вдохновенно воспел польский подвиг самопожертвования. Поэту был чужд прагматизм Черчилля.

Это было на том берегу.Рядом. В Праге. Отсюда два шага.Там, за Вислою, – вот она, Прага.Мы стояли на том берегу.Здесь отчаянно билась Варшава,Пред судьбою не павшая ниц.Горемычная, злая гордячка.Непокорнейшая из столиц.Польский город и польское горе,Польский гонор, и говор, и голодЗдесь легли раскаленной подковой,А война – наковальня и молот.

В сознании наших граждан, познавших историю с телевизионных экранов, из стихотворений и поэм, из романов о «пане Володыевском», из кинообразов, созданных Збигневом Цибульским, Даниэлем Ольбрыхским, Станиславом Микульским, живет образ бесстрашной жертвенной Польши, Польши мужественных польских офицеров, генералов и президентов с раскатистыми звучными фамилиями, Польши, вечно угнетаемой – и вечно восстающей на борьбу «за вашу и нашу свободу».

Разве что неграмотный или глухонемой обыватель в Польше да и в России не знает о том, как Сталин заключил с Гитлером в 1939 году секретное соглашение о разделе благородной Речи Посполитой. На этом его знания заканчиваются. То, что по этому соглашению к Советскому Союзу должны были отойти не польские земли, а западнобелорусские и западноукраинские, оттяпанные в 1920 году поляками у обессиленной Гражданской войной России, он еще кое-что слышал. Но скажи ему, что на этих землях к 1939 году жило 10 миллионов украинцев, 4 миллиона белорусов и лишь 2 миллиона поляков, он удивится. Да и большая часть из этих двух миллионов – так называемые «осадники», то есть польские переселенцы, а проще говоря, колонисты, из солдат и офицеров, отличившихся в войне с советской Россией и получивших в награду украинские и белорусские земли. Им была поставлена историческая задача «ополячить» восточные окраины Великой Польши («от моря до моря»!) Пилсудского, окраины, о которых всегда мечтала шляхта. Осенью 1939 года многие из них очутились в лагерях для интернированных поляков под Смоленском. А в 1940-м или в 1941 году закончили свой путь в Катыни.

Поляки не могут «простить» нам соглашения с Гитлером в 1939 году. Но все 30-е годы Польша Пилсудского «нахально крутила роман» («и вновь роман нахально крутит» – из стихотворения Б. Слуцкого) с Германией Гитлера. В нем были объятья и секретные соглашения, и антисоветская и антирусская риторика, и «режимы особого благоприятствования» в торговле. Нам все время тычут в глаза визитом Риббентропа в Москву в августе 1939 года. Но тот же Риббентроп чуть ранее вел переговоры с Варшавой, а до него в Варшаве то и дело гостили министры Третьего рейха Геринг и Франк, множество немецких генералов и дипломатов, польский министр иностранных дел Ю. Бек ездил на свидание к самому Гитлеру… Да и сам фюрер, после оккупации своими войсками Польши, приказал поставить в Кракове почетный военный караул у гробницы Пилсудского в Вавельском замке. Как бы отдавая дань благодарности его профашистской политике и, видимо, вспомнив, что в 1933 году Польша стала первым после Ватикана государством, заключившим с гитлеровским режимом договор о ненападении, чем поспособствовал международному признанию фашистского режима. Так что – чья бы корова мычала! А когда в результате Мюнхенского сговора Германия решила проглотить Чехословакию, то Польша, будучи гитлеровской союзницей, потребовала свою долю чехословацкой шкуры – Тешинскую область, где жило 120 тысяч чехов и всего лишь 80 тысяч поляков.

Посему не пристало польским историкам до сих пор попрекать нас, что мы вернули свое, а не взяли чужое. Своя рубашка действительно ближе к телу. Особенно когда она своя. А не чехословацкая.

И никакого такого девиза «за вашу и нашу свободу» шляхта, участвуя в расчленении Чехословакии, не вспомнила, за что ровно через год на очередном витке истории была раздавлена своей недавней подельницей по «мюнхенской сделке».

Во многих романах, стихах и кинофильмах польская шляхта изображена как сословие мужества, долга и доблести. Как бы бессмертный миф! Но вспомним, что в конце октября 1941 года, когда немцы уже в бинокль рассматривали Москву – до Красной площади им оставалось 20 километров, – ни один нарком, ни один военачальник, ни один член Политбюро ЦК ВКП(б), ни тем более первое лицо партии и государства Иосиф Сталин – словом, все, кому было поручено оборонять столицу, – не покинули Москвы. Более того, 7 ноября 1941 года Сталин и его соратники показали своему народу и всему миру, что они – принимают парад на Красной площади и, значит, готовы сражаться до конца.

Алексей Сурков в эти дни сочинял гимн защитников Москвы:

Мы не дрогнем в бою за столицу свою,Нам родная Москва дорога,Нерушимой стеной обороны стальнойРазгромим, уничтожим врага.

Зоя Космодемьянская поднималась на эшафот со словами «Сталин придет!»; Александр Кривицкий печатал на машинке репортаж о 28 героях-панфиловцах… И если будущие продажные историки «докажут», что это – мифы, то, в отличие от польских, они совпали с нашей историей и с нашей победой.

Как вела себя в похожей ситуации польская властная элита, когда немецкие войска 1 сентября 1939 года перешли польскую границу во время «польского блицкрига»? До Варшавы им еще было далеко – «непокорнейшую из столиц» немцы взяли лишь 28 сентября. Немецкий генерал и историк Типпельскирх пишет об этом так: «Когда польское правительство поняло, что приближается конец, оно 6 сентября бежало из Варшавы в Люблин. Оттуда оно выехало 9 сентября в Кременец, а 13 сентября польское правительство перешло границу. Народ и армия, которая в это время еще вела ожесточенные бои, были брошены на произвол судьбы».

Типпельскирх только забыл сказать, что президент Польши И. Мостицкий в первый же день войны покинул Варшаву, а 4 сентября началась эвакуация правительственных учреждений.

7 сентября рванул из столицы в Брест главнокомандующий Э. Рыдз-Смиглы, на фотографиях он весь в аксельбантах, в наградах, с лентой через плечо, голова гордо повернута вполоборота. Умели польские генералы позировать! И маршал Пилсудский, и генерал Андерс тоже на фотографиях выглядят воинственными и мужественными шляхтичами.

Недавно в России вышла книга «Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях», в которой трое авторов (И. Яжборовская, А. Яблоков, В. Парсаданова) пытаются доказать, что Польша во время этого блицкрига была вполне способна успешно сопротивляться немцам, что правительство руководило страной, что ситуация, как любят говорить сегодня, была под контролем. Авторы приводят ноту польского посла советскому руководству: «По моей информации, глава государства и правительство существуют» и сами опираются на этот аргумент: «правительство страны находилось на своей территории». И потому лишь удар с Востока 17 сентября, по убеждению авторов книги, оказался для поляков роковым: на два фронта Польша воевать не могла. Пытаться убедить читателей, что президент, правительство и маршалы, находившиеся с первого дня вторжения немцев в состоянии бегства, могли руководить страной, армией, организовывать оборону – такую глупость можно было написать и напечатать лишь за большие польские гонорары".

Даже непримиримейший враг Советского Союза генерал Андерс в книге воспоминаний приводит свой разговор со Сталиным о главнокомандующем Э. Рыдз-Смиглы:



Поделиться книгой:

На главную
Назад