Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Конфессия, империя, нация. Религия и проблема разнообразия в истории постсоветского пространства - Александр Семенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

КОНФЕССИЯ, ИМПЕРИЯ, НАЦИЯ. Религия и проблема разнообразия в истории постсоветского пространства

Серия «Новые границы» издается с 2004 года

С 2009 года – совместный проект «Нового издательства» и журнала Ab Imperio

Ab Imperio издается при поддержке Фонда Джона Д. и Кэтрин Т. Макартуров

Издание осуществлено при поддержке ИОО Фонд Содействия

Введение Религия и проблема общественного и политического разнообразия в империи

Вниманию читателей предлагается очередной сборник из серии тематических антологий, собранных из статей, опубликованных в журнале Ab Imperio с 2000 по 2010 год и отражающих формирование новой имперской истории России и Евразии. Напомним, что первая антология, «Мифы и заблуждения в изучении империи и национализма», включала наиболее актуальные работы теоретиков империи и национализма. Второй сборник, «Империя и нация в зеркале исторической памяти», был посвящен роли современных историков, идеологов и политиков в формировании коллективной «исторической памяти» на разделенном (пост)имперском пространстве. Третья антология, «Изобретение империи: языки и практики», рассматривала проблемы воображения и осмысления феномена империи в прошлом. В ней анализировались аналитические языки, с помощью которых современники «видели» и понимали империю. В процессе работы над тематическими номерами Ab Imperio, посвященными этой проблематике, сформировалась концепция языков (само)описания в империи, которая, помимо прочего, является альтернативой устаревшим представлениям об идеологии национализма как исключительной форме группового самосознания в империях.

Очередной, четвертый, сборник серии объединил статьи, в которых религиозная и конфессиональная проблематика рассматриваются в контексте истории империи и национализма. Конфессиональные границы – одни из наиболее древних линий демаркации, формировавших сообщества «своих» и «чужих», – вносили системность в человеческое разнообразие и предшествовали как национальным, так и современным социальным (сословным или классовым) делениям. Как показывают материалы предыдущей антологии, империя не выработала некоего специфического языка самоописания: имперское общество описывало и осознавало себя в категориях доступного опыта и актуального научного языка. Языки религиозных различий, естественно, играли роль важного медиума восприятия разнообразия, инаковости и цельности: они были широко распространены, обладали высоким авторитетом и, в отличие от прочих языков описания разнообразия, были достаточно рационализированы и хорошо разработаны. Более того, именно язык религиозных различий и конфессиональных сообществ зачастую служил основой для политики управления различиями в империи.

Для средневекового и раннемодерного периодов, которым посвящены первые статьи предлагаемого вниманию читателей сборника, религиозный язык являлся основным языком культуры и, соответственно, культурной коммуникации, трансляции идей и опыта. Это очень хорошо показано Людмилой Шариповой в статье, посвященной одному из самых интересных посредников межкультурного взаимодействия XVII века, Петру Могиле – «человеку многих миров». Та же тенденция культурного перевода и посредничества в рамках «религиозного интеллектуализма» для более позднего периода прослежена Людмилой Посоховой в статье о православных коллегиумах в Российской империи. Обе работы не просто рассматривают сравнительно малоизвестные эпизоды в истории восточного православия, но предлагают такое прочтение этих эпизодов, которое помогает лучше понять динамику общеимперских процессов как в Речи Посполитой, так и в Российской империи.

При этом нужно отдавать себе отчет в том, что религиозные стратификации Средневековья и раннего Нового времени не совпадали с привычными нам сегодня языками различий. Так, в статье, посвященной «новгородской ереси», или ереси жидовствующих, Андрей Кореневский вскрывает амбивалентную трактовку «жидовства», не совпадающую с этническим еврейством. Для понимания значения этого феномена главную роль играет не наше знание о том, кто такой еврей «по национальности», но контекст эсхатологических ожиданий середины XV века и специфика религиозности на Руси, воспринимавшей себя между молотом и наковальней двух враждебных миров – католического Запада и мусульманского Востока. Эсхатологизм избранности и психология осажденной крепости породили культуру закрытого типа, направленную не на расширение своего ареала, а на сохранение незыблемости собственных устоев. Историки тем не менее далеки от консенсуса по поводу того, в какой степени эти культурные процессы оказали влияние на формирование современных национальных идентичностей.

Вариант ответа на этот вопрос предлагает Пол Бушкович, который считает, что закрытый тип культурного и политического самосознания изменяется в течении XVII века: Россия начинает мыслиться ее интеллектуальной элитой как центр и оплот православия в международном масштабе, а категория «безбожники» сужается до мусульман-турок (ввиду установления мирных отношений России с Польшей и Швецией). Накануне петровских реформ, по мнению Бушковича, национальное самосознание русской элиты включало в себя три основных элемента. В основе лежало старое представление о России как о государстве православном, находящемся под властью исключительно благочестивых царей. В результате нарастающего влияния киевского духовенства (наследников и питомцев Петра Могилы), элита Московии «пристроила» к этой базовой структуре второй элемент – идею славено-российского единого народа, состоявшего из русинов и московитов. Третий и совсем новый элемент, появившийся только в 1670–1680-х годах, можно назвать протоимперским чувством гордости за Россию, достигшую в это время новой мощи. Все три элемента выросли на почве православия, в среде клира, поскольку религиозный язык оставался наиболее легитимным языком маркирования человеческих и политических границ. Тем не менее каждый из указанных элементов предполагал возможность несколько отличной идентификации в качестве православных, что отчетливо проявилось в эпоху петровских реформ, породивших разногласия и дискуссии о месте церкви и иерархов в новой, осознанно имперской системе петровского государства.

Таким образом, статьи сборника, посвященные допетровскому периоду, выявляют наивность популярных представлений об органической и цельной культуре православной допетровской Руси. Вместо такой единой культуры мы видим сложную и динамичную культурную матрицу и констатируем наличие множественных языков, использовавших словарь и правила конфессиональной идентичности, но реализовывавших разные сценарии культурной самоидентификации.

Авторы статей, посвященных более близким к нам временам, демонстрируют схожую динамику религиозного, национального и имперского: язык религиозных отличий, телеологическое видение народа и государства не исчезают и не отменяются. Они переопределяются в позднейших концепциях национализма, империализма и антиимпериализма, в идеях паннациональных сообществ, а также в разного рода социальных проектах и утопиях. Этот язык легитимирует новые принципы и практики и даже новые границы, поскольку основывается, как кажется, на вечных и высших ценностях, на традиции, на образах мучеников и пророков, которые, начиная с XIX века, все чаще воспринимаются в образе национальных героев (статьи Заала Андроникашвили, Диляры Усмановой, а также Екатерины Ходжаевой и Елены Шумиловой – применительно к постсоветскому периоду). Постсоветские национальные «возрождения» и процессы деколонизации также почти обязательно включают апелляцию к религии как элементу преодоления советского наследия (в данном случае, секуляризма). Адиб Халид рассматривает место религиозной риторики и практик в жизни постсоветских государств Центральной Азии, где восприятие ислама переплетается с политическими мифами, поставленными на службу текущим политическим интересам. В отличие от ближневосточных обществ, считает Халид, заинтересованность среднеазиатских элит в поиске и обретении «подлинного ислама» невелика. Для большинства населения ислам ассоциируется с досоветскими обычаями и традициями, но последние уже немыслимы вне нации, воображаемой в форме «объективной» этнической общности.

Владимир Бобровников подхватывает эту линию анализа в статье, посвященной «исламскому возрождению», т.е. «возвращению» к тем самым обычаям и традициям, о которых говорит Халид, в современном Северном Дагестане. Антропология одного дагестанского колхоза-общины приводит его к выводу о том, что «исламские традиции», чья предполагаемая непрерывность структурирует историческое мышление и национальное самосознание жителей региона, на самом деле завязаны на колхозе, и шире – на опыте взаимодействия с советским (а еще ранее – с имперским) государством. Ислам в Северном Дагестане «возрождается» не помимо или вопреки сохранению здесь колхозов, а благодаря им, в институтах сельской колхозной общины – делает вывод Бобровников. Более того, он выступает против противопоставления «современного государства» «традиционной» мусульманской общине. С момента российского завоевания Дагестана они были тесно связаны. Именно имперские администраторы при помощи востоковедов и других специалистов по региону создали сельское общество как инструмент имперского управления и способствовали распространению ислама на Кавказе и в Средней Азии.

Еще один автор сборника, Сергей Абашин, менее радикален в своей оценке степени сконструированности исламских традиций в Средней Азии, но также рассматривает их как элемент более широкой социальной и политической системы отношений в регионе. В публикуемой статье он тестирует классические модели адаптации ислама в эпоху национализма на примере жизненных стратегий «потомков святых» в советской и постсоветской Средней Азии. Абашин делает вывод о том, что в условиях безраздельно господствующего и подавляющего всех своих конкурентов национализма, мусульманская святость остается востребованной и обществом, и личностью как дополнительный легитимационный ресурс, восполняющий то, что неспособна предоставить национальная идентичность.

Религиозный фактор, таким образом, оказывается «прошит» в нашем восприятии социальных, политических и культурных процессов империо– и нациестроительства. Независимо от того, что изучает историк или антрополог – «общество» или «религию» – само осознание сложной и внутренне гетерогенной, а также исторически обусловленной природы общества и сферы идей и ценностей заставляет внимательно прислушиваться к тем языкам и учитывать те практики, посредством которых «религия» проявляет себя публично, а «общество» мобилизуется вокруг того или иного символа веры.

Кроме того, как следует из внимательного чтения сборника, религиозная политика может быть инструментом, который сознательно используется теми или иными агентами внутренней и даже внешней политики (и не в эпоху Крестовых походов, а гораздо позднее!). Ведь в основном воображаемые границы конфессиональных общин часто не совпадали с границами политическими или даже этнолингвистическими. Такое несовпадение границ разных сообществ, их культурных и политических центров и очертаний составляет один из центральных объектов исследования «новой имперской истории». Как показывает в настоящем сборнике Мартин Шульце-Вессель, немецко-русские отношения в конце XIX века, которые историки внешней политики обычно рассматривают в категориях, исключающих религиозные основания, на самом деле определялись и специфической конфессиональной динамикой. Пол Верт, в свою очередь, демонстрирует, как религиозная политика оказывалась пространством для разрешения вопросов международной политики, когда избрание армянского католикоса вовлекало в процесс подданных как Российской, так и Османской империй.

Менее однозначную оценку использования конфессионального фактора в имперской экспансии на новые территории предлагает Антон Рыбаков в статье, посвященной включению Грузинской церкви в иерархию Русской православной церкви в начале XIX века. Хотя Грузинская и Русская православные церкви находились в каноническом общении, логика имперского административного универсализма и ощущение превосходства развития России по сравнению с Грузией сделало невозможным сохранение независимого статуса Грузинской церкви. Последствия такой имперской политики были неожиданными для самих ее авторов: инкорпорирование Грузинской церкви в общеимперскую православную иерархию ослабило грузинский епископат и клерикальное сословие, подорвало его положение в грузинском обществе и дало мощный стимул развитию грузинского национализма.

С усложнением социальной и политической жизни обществ, с рационализацией религии и инкорпорированием церкви как института в модернизирующуюся государственную систему выстраиваются новые сложные иерархии лояльности и подданства. В случае Российской империи «конфессия» остается одним из самых устойчивых категорий ее политического языка, хотя и меняющей свое значение и становящейся все более и более многозначной в результате взаимоналожения с другими категориями различий, такими, как сословие или нация. Тем не менее конфессиональный язык практически до начала ХХ века оставался основным государственным языком разнообразия. Недаром современные историки Российской империи предложили термин «конфессиональное государство»1 для того, чтобы показать, как язык конфессии выполнял функции основного маркера инаковости и основного принципа категоризации населения.

В принципе, несколько упрощенное представление об империях как политиях заведомо более толерантных к конфессиональному разнообразию, нежели национальные государства, находит подтверждение во всех статьях сборника. Национализация самосознания как самой имперской элиты, так и отдельных подданных империи превращает конфессию в важный дестабилизирующий фактор по мере того, как язык религиозных отличий поглощается языком национализма. В статье Михаила Долбилова фиксируется переходный этап этого процесса во второй половине XIX века, когда модернизирующееся российское имперское государство разворачивает кампании по обращению в православие населения северо-западных губерний империи, ставя при этом не религиозные, а скорее политические задачи: воспитание лояльных подданных, не подверженных веяниям национализма. Формально исследуя «религиозную политику», на деле Долбилов выявляет не просто отсутствие у бюрократов интереса к духовной стороне обращения в православие, но сознательное стремление секуляризировать сознание подданных, умалить религиозную составляющую в их идентификации. При этом за рамками рассмотрения остается принципиальный конфликт между этим стремлением и другим направлением деятельности современного государства, которое, начиная с конца XVII века, все больше пытается использовать конфессиональные практики (например, проповеди и исповеди) для воспитания, дисциплинирования и категоризации субъекта империи. Возникающий здесь конфликт между модернизирующими практиками государства и церкви, направленными на национализацию, с одной стороны, и субъективацию подданных – с другой, еще ждет своего исследователя.

Представленные в этом сборнике статьи описывают различные имперские ситуации, в которых язык конфессиональных различий и прагматика имперского администрирования или подчинения вступают в сложные взаимодействия. Наши авторы накладывают матрицы конфессиональных сообществ империи на множество других матриц – социальных, политических, языковых и т.п. Как подобный подход сочетается с концепцией «конфессионального государства»? В каких отношениях оказывается ментальная карта религиозной солидарности и чуждости с конструированием воображаемого пространства политической (или этнокультурной) нации или задачами внешней политики, обусловленной государственными границами? Всегда ли «религиозные традиции» идут рука об руку с мифологемой «национальных корней»? Эти и многие другие вопросы, которые ставят авторы настоящего сборника, включены в актуальную повестку дня проекта «новой имперской истории», как она развивается на страницах журнала Ab Imperio. Перед вами важный промежуточный результат развития этого проекта, направленного на понимание прошлого и настоящего сложносоставных обществ и государств – по сути, именно таких обществ и таких государств, в которых мы все живем сегодня.

Примечание

Crews R. For Prophet and Tsar: Islam and Empire in Russia and Central Asia. Cambridge, MA, 2006; Idem . Empire and the Confessional State: Islam and Religious Politics in Nineteenth-Century Russia // American Historical Review. 2003. Vol. 108. № 1. P. 50–83.

Андрей Кореневский «Новый Израиль» и «Святая Русь»: Этноконфессиональные и социокультурные аспекты средневековой русской ереси «жидовствующих»

Двадцать веков сосуществования иудаизма и христианства являют бесчисленные примеры взаимного недоверия и отчужденности, вплоть до открытой вражды. На этом фоне факты, свидетельствующие о добрых отношениях между адептами столь родственных религий, выглядят редкими исключениями из печального правила, а случаи перехода из одной веры в другую и вовсе наперечет. И если в фактах крещения иудеев мы совершенно обоснованно можем предполагать результат психологического давления или открытого физического насилия, то обратные примеры воспринимаются нами как почти невероятные.

Едва ли не единственное известие об успешной деятельности еврейских миссионеров в христианской среде относится к средневековой русской истории. Речь идет о так называемой ереси «жидовствующих», появившейся в Новгороде в конце XV века. Как сообщал в трактате «Просветитель» Иосиф Волоцкий, своим возникновением она была обязана стараниям ученых иудеев Схарии, Иосифа Шмойлы Скаравея и Моисея Хануша, обративших в свою веру попов Дениса и Алексея, а также других новгородцев [1] .

Если в дореволюционной историографии версия «Просветителя» не оспаривалась, то лишь по причине высокого религиозного авторитета его автора. Однако историки советского времени усомнились в достоверности сведений Иосифа и его главного информатора – новгородского архиепископа Геннадия, что проявилось в отказе от традиционного термина «ересь жидовствующих» и переименовании ее в «новгородско-московскую» [2] . Причастность к ее возникновению иудейских миссионеров оспаривалась на том основании, что «на Руси почти не было своего еврейского населения» [3] . По мнению Р.Г. Скрынникова, Геннадий просто сочинил историю о «жидовине» Схарии с целью дискредитации еретиков, тем паче что новгородский владыка находился под большим впечатлением от антиеврейских акций испанской инквизиции [4] . Этот взгляд был воспринят и многими зарубежными историками. Так, по мнению Л.С. Чекина, «вопрос о постоянном еврейском присутствии на территории формирующегося Русского государства до XV в. вообще не стоит, а после этого присутствие ограничивается уникальными (в большинстве случаев спорными) случаями» [5] . А с точки зрения Ч. Гальперина (разделяемой Л.С. Чекиным), именно физическое отсутствие евреев делало «еврейскую тему» идеальным средством направления социальной агрессии в безопасное для властей русло [6] .

Последнее утверждение звучит эффектно, но, право же, слабо согласуется со здравым смыслом. Суть превращения чужака в универсального «козла отпущения» – в возложении на него ответственности за все беды, от которых страдает общество. Но для того, чтобы общество поверило в миф о кознях инородцев/иноверцев, факт их физического присутствия должен быть очевидным – иначе как они могли бы вредить? Иными словами, чтобы власти могли взять на вооружение мифологему «еврейского коварства», новозаветного образа «иудеев-христопродавцев» было явно недостаточно. Русское общество должно было иметь опыт контактов с реальными евреями, а для этого вовсе не обязательно наличие «постоянного населения». Например, Л.С. Чекин не оспаривает достоверность известия Новгородской первой летописи о том, что в 1445 году голодавшие новгородцы продавали себя заезжим купцам – «бесерменам и жидам» [7] . А это вполне соответствует и общеизвестной с раннего Средневековья профессиональной специализации еврейских купцов [8] , и средневековому стереотипу еврея, наживающегося на бедах христиан.

Помимо этого, тезис об отсутствии на Руси еврейского населения требует еще одного уточнения. Действительно, до XVIII века в России почти не было этнических евреев, хотя уже во второй половине XV века в связи с усилившимися в Литве гонениями [9] какая-то их часть, видимо, появляется на Руси. Об этом свидетельствует, в частности, такой памятник книжности конца XV века, как «Псалтирь» Феодора Новокрещеного – перевод средневековых еврейских псалмов, сделанный, судя по его языковым особенностям, выходцем из Литвы [10] . Многими историками этот книжник отождествляется с Феодором Жидовином – автором полемического антииудейского послания [11] , сам факт написания которого – еще одно свидетельство еврейского присутствия на Руси XV века. И тем не менее отнюдь не этнический компонент был определяющим в восприятии древнерусским обществом образа «жидовина». В это понятие вкладывался преимущественно вероисповедный смысл, а реальными носителями иудейской религиозной и культурной традиции были этноконфессиональные общности, имевшие косвенное отношение к собственно еврейству: в первые века русской истории – хазары, позже – кенааниты (славяноязычный субэтнос предположительно хазарско-еврейского происхождения) [12] и караимы. Если же рассматривать «древнерусское еврейство» именно в этом широком культурно-религиозном контексте, то не приходится сомневаться в интенсивности и разносторонности русско-еврейских культурных контактов в эпоху Средневековья. Этой проблеме посвящены многочисленные серьезные исследования, суммарным выводом которых могут служить слова В.Н. Топорова: «Размах – разрыв между Премудростью, божественной художницей, и вульгарной нелепицей, дешевым зубоскальством, апелляцией к невзыскательному вкусу, между Hkmh и хохмой как бы символизирует все пространство и все модусы русско-еврейских связей, продолжающихся уже второе тысячелетие» [13] .

Впрочем, далеко не все исследователи отрицают причастность иудеев к зарождению ереси «жидовствующих». В.И. Буганов и А.П. Богданов допускают, что «в распространении идей антитринитаризма некоторую роль сыграли евреи из купцов, появлявшихся с запада, из Литвы например, по своим торговым и иным делам в Новгороде Великом и других местах» [14] . Английский историк Дж. Клир, автор работы с полемически заостренным заглавием «Judaizing Without Jews?» [15] , также считает бесспорным факт присутствия евреев в Московии XV века. Однако в оценке их действительной роли в появлении ереси он проявляет определенную осторожность. С одной стороны, в сведениях, сообщаемых Иосифом Волоцким, автор не усматривает явных признаков дезинформации: иудейские миссионеры названы типичными для того времени еврейскими именами, которые волоцкий игумен вряд ли смог бы выдумать, не будь он знаком с реальными евреями, а приписываемые еретикам воззрения и действия (отрицание божественности Иисуса Христа, обрезание, отказ от почитания икон) находят соответствие в иудейской традиции и практике [16] . C другой стороны, замечает Дж. Клир, многое в действиях еретиков созвучно не иудейской магической практике, а «народной религии» (двоеверию), тогда как на почитание субботы или отказ от поклонения иконам могло натолкнуть и просто внимательное чтение Ветхого Завета [17] . А для обличения своих оппонентов как «жидовствующих» «первооткрыватель» ереси архиепископ новгородский Геннадий имел, по мнению автора, достаточно серьезный корыстный мотив – отвлечь внимание от собственных, весьма сомнительных с ортодоксальной точки зрения, контактов с «латинянами» [18] . Поэтому, как считает исследователь, в выяснении причин возникновения ереси был бы более продуктивен иной подход: выйти за узкие рамки дебатов о еврейских корнях ереси, сфокусировав внимание на том, какие заботы и тревоги московитов она затронула [19] .

Слов нет, предлагаемый подход весьма продуктивен. Ведь дело в конечном счете даже не в том, насколько реален «жидовин Схария» (хотя ни один из предлагаемых аргументов нельзя считать весомым доводом против его историчности), а в том, почему он мог проявить себя как миссионер, то есть в причинах благожелательного отношения к ветхозаветным заповедям и традициям со стороны новгородцев . Ведь в Европе евреев было несравненно больше, однако «жидовствующие» появились именно на Руси. Как тут не вспомнить известные слова М. Блока: «Заражение предполагает наличие двух условий: генерации микробов и, в момент заболевания – благоприятной „почвы“» [20] .

Итак, методологическая корректность предложенного Дж. Клиром подхода к рассмотрению «ереси жидовствующих» в качестве «культурного барометра Московии» [21] не вызывает сомнений, но насколько убедительны полученные на его основе выводы?

Автор верно указывает на эсхатологический кризис 80-х годов XV века (связанный с ожиданием «скончания Седьмой тысячи лет» в 1492 году) как на важную составляющую духовной атмосферы того времени, однако он явно сгустил краски в изображении «параноидальных тенденций» [22] общественного сознания Московии. И здесь его подвели устаревшие сведения о датировке произведений Филофея Псковского о «Москве – Третьем Риме», рассматриваемых Дж. Клиром как выражение мировоззренческого кризиса конца XV столетия. На самом же деле цитируемое им произведение было написано на полвека позже «скончания Седьмой тысячи лет» и отражает совершенно иные реалии [23] . При этом сам же автор признает наличие обстоятельств, не позволяющих рассматривать ересь «жидовствующих» как всего лишь социальный миф, воплощение обывательских фобий.

Одно из стандартных обвинений, выдвигавшихся против евреев в Средние века – колдовство и общение с дьяволом. Но при том, что среди еретиков была сноха Ивана III Елена Волошанка (а именно женщинам инкриминировалось колдовство и ведовство), при том, сколь страстно желало ее компрометации окружение второй жены великого князя Софьи Палеолог, и при том, что общество того времени действительно было повально заражено фобией ведовства, это обвинение ни разу не встречается в источниках. Значит, вряд ли правомерно свести все к эксплуатации мифа о евреях-христопродавцах и слугах дьявола, и новгородский архиепископ вкупе с волоцким игуменом ополчились не на абстрактную «парадигму иудейства», а на реальных «жидовствующих». Но, опять-таки возвращаясь к заглавию статьи Дж. Клира, насколько близко было «иудейство» новгородских еретиков к нормативному иудаизму? Однако ответа на этот вопрос, строго говоря, нет, поскольку автор предельно широко трактует данное понятие, зачисляя «в штат» иудействующих и византийских иконоборцев, и саббатариан эпохи Реформации.

В итоге повторяется уже неоднократно звучавший тезис о конгениальности идей новгородских еретиков доктринам вальденсов, гуситов и других течений христианской гетеродоксии позднего Средневековья и раннего Нового времени. Тем не менее уточнение семантики понятий «жидовствующие» и «жидовская мудрствующие» – и в сочинениях гонителей ереси, и в более широком культурно-историческом контексте – продвинуло бы нас сразу по двум направлениям. С одной стороны, стало бы ясно, кем же все-таки были в действительности новгородские «жидовствующие» – еретиками-антитринитариями (что, в общем-то, не такая уж редкость в истории христианской гетеродоксии) или прозелитами? С другой стороны, это позволило бы приблизиться к решению той задачи, важность которой отмечал Дж. Клир, – воссозданию духовно-интеллектуального фона эпохи, породившей данную ересь, и понять, был ли возможен в тех условиях прозелитизм, а если да, то почему?

Следует отметить, что историки уже неоднократно обращались к данной проблеме. В частности, любопытные наблюдения были сделаны русским ученым конца XIX века Д. Гусевым. Он обратил внимание на тот факт, что средневековая христианская традиция восприняла концепцию Филона, Аристовула и других иудейских мыслителей о вторичности античной философии по отношению к Ветхому Завету, из чего следовало, что греческая мудрость в конечном счете – мудрость иудейская [24] . И, следовательно, любой апеллирующий к авторитету Менандра, Платона или Аристотеля – в известном смысле «жидовская мудрствующий» [25] . Эту же мысль развивает и современный болгарский историк Н. Кочнев. По его мнению, в той мере, в какой в ереси проявлялось рационалистическое начало, стремление примирить религию с философией, к ее адептам могла прилагаться данная характеристика. И в этом смысле «жидовствующими» считались и болгарские богомилы, и русские стригольники [26] .

В то же время Г.М. Прохоров, проанализировав полемическое произведение Григория Паламы против «хионы и турки», пришел к выводу, что «хион» – не что иное, как искаженное «цион» (Сион), и «жидовская мудрствующие» оппоненты Паламы – прозелиты-караимы [27] . С выводами Г.М. Прохорова не согласилась английская исследовательница Я.Р. Хоулетт, настаивающая на отождествлении понятий «жидовствующий» и «еретик» [28] . Однако приведенная ею подробная выборка содержащихся в источниках обвинений в адрес «жидовствующих» свидетельствует скорее об обратном. Наряду со стандартными «заблуждениями», приписываемыми любым еретикам (клятвопреступление, двурушничество, дисциплинарные проступки), здесь присутствуют и более конкретные инвективы, имеющие отношение непосредственно к «иудейству». Среди них есть и такие, которые свойственны многим антитринитарным ересям и вполне могли быть, как отмечал Дж. Клир, результатом внимательного чтения Ветхого Завета (христологические искажения, субботство, иконоборчество, неприятие учения о церкви и т.д.) [29] . Но есть и такие, которые ясно говорят об осознанном выборе еретиков в пользу иудаизма: «жидовскую веру величают, а нашу веру православную хулят», «похваляют отреченный Ветхий Закон», «жидовским десятисловием прельщают», «молятся по-жидовски», «украли лета жидовскими числами», то есть перешли на иудейское летосчисление, и т.д. [30]

Тем не менее твердая убежденность автора в невозможности прозелитизма и ложности обвинений в иудействе заставляет автора идти наперекор очевидности: «Отождествлением терминов „еретик“ – „жидовствующий“ объясняется, по-моему, – пишет Я.Р. Хоулетт, – появление последнего в делах о крестьянах-сектантах в начале XIX в.» [31] . Но приверженность иудаизму субботников, о которых идет речь, и даже этническая самоидентификация значительной их части как евреев – факт не только исторический, но и эмпирически проверяемый. О существовании субботничества известно с начала XVIII века [32] , первые сведения об их вероучении содержатся в указе 1825 года Святейшего синода [33] ; как «последователей иудаизма» характеризуют их не только церковные авторы, которых можно было бы заподозрить в тенденциозности, но и светские [34] , а самым очевидным подтверждением их религиозной и этнической самоидентификации как евреев служит недавняя «репатриация» субботников в Израиль [35] .

И все-таки, хоть и нет веских доказательств неистинности известий Геннадия и Иосифа Волоцкого (а в истории отсутствие аргументов «contra» – уже само по себе аргумент «pro»), констатация факта прозелитизма не дает объяснения причин миссионерского успеха Схарии и других иудеев из свиты Михаила Олельковича. Ведь чтобы это случилось, и даже для того, чтобы они решились на весьма рискованный (учитывая традиционное отношение к иудеям в христианском мире) опыт миссионерства, нужно было иметь верные подтверждения благожелательного отношения или по крайней мере отсутствия предубеждения к «иудейству». Отчасти это могут объяснить наблюдения Д. Гусева и Н. Кочнева о тенденции к отождествлению рационализма и «жидовства». В этом случае для еретиков, стремившихся примирить религию с философией и апеллировавших к разуму, сам термин «иудейство», понимавшийся в столь широком смысле (включая и античную традицию), был, очевидно, лишен каких-либо негативных коннотаций. Тем не менее этот мотив, быть может, и достаточный для христианской гетеродоксии (вплоть до последовательного антитринитаризма), вряд ли может исчерпывающе объяснить подоплеку полного разрыва с христианской традицией.

С другой стороны, огромную роль в вызревании предпосылок зарождения ереси «жидовствующих» сыграл, как справедливо отмечали многие авторы, эсхатологический кризис конца XV века. Но дестабилизация общественного сознания, вызванная ожиданием «конца лет», могла сыграть роль катализатора, обострив переживание интеллектуального и духовного дискомфорта, но не породив его. Причины, столь значимые, чтобы подтолкнуть человека к такой кардинальной переоценке ценностей, не могут возникнуть, как deus ex machina . Эти идеи (или по крайней мере интенции) должны быть уже прочно укоренены в «социокультурном тезаурусе», а потому их истоки следует искать на достаточном временном удалении от того момента, когда они окончательно вызрели. Как говаривал Козьма Прутков, «отыщи всему начало, и ты многое поймешь».

В литературе, посвященной этнокультурной истории Древней Руси, можно встретить различные вариации двух, на первый взгляд взаимоисключающих, утверждений. С одной стороны, отмечается, что «особенности древнерусского этнополитического самосознания во многом определялись несовпадением языковых, этнических, конфессиональных границ с территориями, на которых складывалось Древнерусское государство» [36] . С другой стороны, многие авторы указывают на такую черту древнерусской идентичности, как смешение понятий принадлежности этнической (языковой) и политической (территориальной) [37] , этнической и конфессиональной [38] , что, разумеется, предполагает наложение соответствующих границ. Тем не менее обе характеристики по-своему верны, поскольку отражают разные стадии формирования древнерусского этнополитического и конфессионального самосознания.

Действительно, изначально Русь не была обществом этнически гомогенным, чему в значительной степени способствовало отсутствие естественных границ. Зона смешанного славянобалтского населения простиралась от Припяти до Немана, с финно-уграми славяне взаимодействовали на территории от Оки до Ладоги, с тюрками и остатками прежнего ираноязычного населения Восточной Европы – на всем огромном пространстве степной зоны от Днепра до Приазовья. Западная этнолингвистическая граница была еще более зыбкой, поскольку в период становления Древнерусского государства процесс выделения восточного славянства из общеславянской общности еще не завершился в полной мере, и даже в XII веке это родство ощущалось еще очень остро: «Словенский язык и русьский язык един есть» [39] , – отмечал летописец, вкладывая в эти слова не только лингвистический, но и этнический смысл. Это обстоятельство непосредственно сказалось на развитии исторически синхронных и взаимообусловленных процессов политического объединения и христианизации восточных славян.

Становление государственности является одной из важнейших предпосылок этнической консолидации, но в то же время долговечность и прочность нарождающегося государства в немалой степени зависит от того, как скоро конгломерат образующих его племен превратится в единый этнос. Сохранение племенных культов препятствует этому процессу, а введение единой для всех религии, наоборот, способствует преодолению племенной замкнутости и разобщенности. В истории многих народов роль такого этноконсолидирующего фактора играл генотеистический культ, формирующийся синхронно с государством в результате инициируемых политической элитой действий по унификации и ранжированию племенных пантеонов. Но в условиях Древней Руси именно в силу полиэтничности ее населения и неясности этнолингвистических границ генотеистический культ славянского происхождения вряд ли мог служить эффективным средством сплочения и критерием деления на «своих» и «чужих». Этим в немалой степени объясняется устойчивый интерес восточнославянской политической элиты к христианству, проявившийся еще за полтора столетия до официального Крещения Руси. Особое значение имеет тот факт, что новая религия проникала на Русь по самым разным каналам, из-за чего церковные традиции, начавшие складываться еще до официального крещения, не были тождественны ни византийским, ни римским.

Это была весьма специфическая разновидность христианства, вобравшая в себя черты самых разных версий этой религии и при этом ориентированная на славянскую культурную и языковую среду. В современной литературе эта особая ветвь христианства определяется как кирилло-мефодиевская традиция или даже как славянское христианство [40] . Но в то же самое время официальное крещение по византийскому обряду вело к неизбежному религиозному обособлению Руси от своих ближайших сородичей на Западе. В итоге христианство, исповедовавшееся русскими, неизбежно должно было восприниматься как, с одной стороны – православное, а потому противополагавшееся западному (и в том числе христианству западных славян), а с другой стороны – как славянское, а значит не тождественное византийскому. Поэтому в конечном счете такое вероисповедание стало осознаваться как русское – православное, но не вполне сходное с греческим. Помимо этого, подспудное стремление к религиозному обособлению от византийцев было вызвано еще и тем, что сами греки отождествляли свое вероисповедание с особой религиозно-политической доктриной, обосновывавшей суверенитет Византийской империи над всем христианским миром. Греки, называвшие себя ромеями (римлянами), считали свою державу правопреемницей Римской империи и единственным на земле богоустановленным царством, подлинный властитель которого – Христос, а император правит от Его имени и Его волей. Из этого следовало, что покорность Богу предполагает и повиновение его наместнику, а крещение – акт признания имперского подданства.

Этот подход определял принципы и методы византийской дипломатии по отношению к странам имперской периферии, а чрезмерное усердие ромеев в реализации данной утопии неизбежно вызывало ответную негативную реакцию среди неофитов. Но, если на Балканах или в Закавказье строптивцы могли быть вразумлены силой оружия, в Киеве византийская дипломатия не располагала столь убедительными аргументами. Более того, Русь не только находилась вне сферы непосредственного воздействия империи, но и сама обладала весьма эффективными средствами давления на Константинополь (днепровская и тмутараканская торговля, русские контингенты в византийской армии, оказание прямой военной помощи империи). Поэтому на Руси, в отличие от других православных стран, положение имперской доктрины о прямой юрисдикции над всем православным миром никогда не воспринималось всерьез.

В итоге, из всех стран православного мира Русь имела наиболее независимую позицию в отношении Царьграда. В то же время, ее религиозное обособление от соседей («латинян» на Западе и «поганых» на Востоке) побуждало трактовать любой конфликт с ними как религиозный и в силу этого порождало представление об особой миссии Руси – миссии защиты истинной веры. Поэтому очень рано у русских зародилась мысль о том, что их роль в православном мире ничуть не меньше, чем у греков, и она сравнима с историческим предназначением богоизбранного народа Израилева.

Впервые эта идея преобразуется в конкретные слова и поступки в княжение Ярослава Мудрого. Уже в его постройках явно обнаруживается стремление оспорить право Царьграда на духовное наследие Иерусалима (как столица христианского царства, Константинополь официально именовался не только Новым Римом, но и Новым Иерусалимом). Золотые ворота и храм Софии (Премудрости) в Константинополе являлись не чем иным, как знаками его духовной власти, воспринятой от Святого града: через Золотые ворота въезжал в Святой град Спаситель, а Сионский храм – храм Премудрости Божией, как он неоднократно именуется в Притчах Соломоновых – был высшим духовным символом Иерусалима.

Свое словесное обрамление эта идея получает в «Слове о законе и благодати» Илариона Киевского – митрополита-русина, возведенного на кафедру по воле Ярослава Мудрого наперекор Византии. Центральная идея этого произведения выражена в противопоставлении «старых» и «новых» народов, выводимом из евангельской притчи о вине и мехах: «Лепо бо бе благодати на новы люди въсиати (воссиять). Не вливають бо словеси господню вина новааго учениа благодатьна в мехы ветхы, обетовъши в иудестве, аще ли то просядутся меси и вино пролеется» [41] . Следуя средневековому литературному этикету, требовавшему некоторой недоговоренности, Иларион прямо не называет этот «новый народ», который, подобно «мехам новым», станет хранителем благодати, как некогда хранителем «закона» был Израиль. Но он подсказывает читателю ответ таким построением «Слова», при котором тема развивается от общего к частному: первая часть – общая формулировка христианской идеи преимущества «благодати» (Нового Завета) перед «законом» (Ветхим Заветом); вторая – противопоставление «старых» и «новых» народов; третья – славословие князю Владимиру, крестившему Русь. Таким образом, священная история в представлении Илариона распадается на две эпохи – эпоху Ветхого Завета («закона»), хранителем которого был Израиль, и эпоху Нового Завета («благодати»), оберегать которую призвана Русь. Исходя из этого, за Римом и Византией также признается некоторое позитивное значение, но лишь как «душеприказчика» библейского наследия, его восприемника от «старого народа» и хранителя до той поры, пока на историческую сцену не выйдет «народ новый». Так Иларион впервые сформулировал идею богоизбранности Руси как хранительницы библейского наследия, и этой концепции суждена была очень долгая жизнь.

Вскоре под идею преемственности между Святой землей и Русью подводится «историческое» обоснование в виде летописной легенды о посещении апостолом Андреем берегов Днепра. А в «Памяти и похвале князю Владимиру» Иакова Мниха посредством последовательного сравнения киевского правителя с Авраамом, Моисеем, Давидом, Езекией и Иосией проводится мысль о русских князьях как истинных наследниках библейских патриархов и помазанников [42] .

Поскольку христианство в его специфической русско-православной форме сыграло роль этноконсолидирующего фактора, вероисповедание стало осознаваться как едва ли не самый существенный этнический признак Руси, ее, по выражению В. Мейдлина, «национальный критерий» [43] , что вело к формированию комплекса религиозной исключительности. Таким образом, в этническом и религиозном самосознании Древней Руси объективно присутствовали черты некоторого сходства с самосознанием той этноконфессиональной общности, чья сакрализованная история отражена в книгах Ветхого Завета. Поэтому древнерусские книжники зачастую видели ключ к постижению сокровенного смысла современных им событий именно в библейских образах и сюжетах.

Так, например, автор «Повести временных лет» в статье 6604 (1096) года, объясняя происхождение половцев, утверждает, что это – одно из племен измаильтян, изгнанных израильским вождем Гедеоном в Етривскую пустыню [44] . Аналогичное объяснение дается появлению монголотатар в «Повести о битве на Калке» [45] . А в «Слове о житии и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русского» ветхозаветные параллели и сравнения (Дмитрия Донского – с Моисеем и Давидом, Мамая – с Огом, царем Васанским (Втор. 3, 11), татар – с амаликитянами и т.д.) занимают, по наблюдению Д. Роуланда, около 7% всего текста [46] . Не чем иным, как параллелью с образом Палестины – «Святой земли» – объясняется появление в былинном цикле таких устойчивых словосочетаний, как «Святая Русь» и «святорусский».

Окончательное свое оформление в виде идеи «Нового Израиля» эта традиция приобретает в выдающемся памятнике тверской идеологии XV века «Похвальном слове о благоверном великом князе Борисе Александровиче» инока Фомы. Метафорическим концептом всего произведения является образ «Твери – обетованной земли» («Аще бы возможно, то весь бы мир был Богом в обетованной тои земли» [47] ), в связи с чем Борис Александрович уподобляется не только Моисею, Аврааму, Давиду, Соломону, но и Симу, что было ново для древнерусской панегирической литературы. При этом показательно, сколь далеко отошел автор от ортодоксально-христианского миропонимания, коль скоро счел возможным употребить по отношению к Богу притяжательную конструкцию: «„Благословен Бог Симов“, и аз реку: „благословен Бог великого князя Бориса Александровича“» [48] .

В дальнейшем фразеология «Похвального слова» была использована ростовским архиепископом Вассианом Рыло, с той лишь разницей, что теперь образ «Нового Израиля» применялся не к Тверскому княжеству, а к Руси в целом и Москве как общепризнанному ее политическому и религиозному центру. Примечательно, что «Послание владычне», в котором Вассиан призывает Ивана III защитить врученное ему Богом «словесное стадо Христовых овец» [49] и стать освободителем «Нового Израиля» [50] , было написано накануне Стояния на Угре в 1480 году – в то самое время, когда в Новгороде в результате миссионерской деятельности Схарии оформился кружок еретиков, признававших спасительность Ветхого Завета и отвергавших Новый.

Итак, мы видим, что этническое самосознание Древней Руси складывалось под непосредственным воздействием библейской идеи богоизбранничества, что придавало ветхозаветным образам и персонажам характер основополагающих ценностных ориентиров. Именно эта специфическая особенность древнерусской аксиологии давала иудейским миссионерам шанс на успех их проповеди, так как позволяла находить точки соприкосновения в общении с потенциальными прозелитами. Но если бы все дело было лишь в привлекательности для русского общественного сознания ветхозаветных образов и идей, этот шанс, скорее всего, так и не был бы реализован.

Чтобы диалог стал возможен, стороны должна объединять не только общая знаковая система (это – предпосылка необходимая, но не достаточная), но и общие или достаточно сходные представления о методах поиска и доказательства истины (к примеру, бессмысленно доказывать что-либо посредством трехчленного силлогизма представителю культуры, которой эта логическая операция неизвестна [51] ). Иными словами, Схария, убеждая Дениса и Алексея перейти в иудейство, должен был привести такой аргумент в пользу этого шага, который бы и в контексте древнерусской культуры воспринимался с полным доверием. Но не парадокс ли, что санкцию на отречение от собственной культуры следует испрашивать у нее же самой?

Объяснение этому противоречию кроется в кардинальном изменении характера древнерусской культуры, обозначившемся за 100–200 лет до описываемых событий. Вплоть до XIV века она сохраняла значительные возможности для экспансии в разных направлениях: массированное культурное влияние Древней Руси испытывали на себе балтские и финно-угорские племена, постепенно втягивались в ее орбиту кочевники Великой степи. Даже монгольское нашествие поначалу не изменило этой тенденции, поскольку еще оставались надежды на христианское просвещение (а значит и аккультурацию) пришельцев. Распространение ислама в Золотой Орде и постепенный рост влияния католичества в Литве сужают, а затем и вовсе надолго, вплоть до XVII века, исключают возможности расширения пространства древнерусской православной культуры.

Примечательно, что эта эпоха отмечена лишь одним значительным миссионерским успехом русской церкви – крещением зырян Стефаном Пермским (ок. 1340–1396). Но, видимо, потому сей просветительский подвиг и приобрел такое «общественное звучание», что он был единственным . Так часто бывает, что в условиях информационного голода «притчей во языцех» становится известие о вполне заурядном, по иной мерке, событии. Ведь не стоит забывать, что миссия Стефана Пермского была, по сути, последним отголоском прежней эпохи, ознаменованной приобщением к новой вере бесчисленных финно-угорских племен, обитавших на огромной территории от Оки до Онеги. И в сравнении с этими титаническими деяниями крещение Великой Перми выглядит не столь уж впечатляющим. Да и не так уж велик был круг новообращенных зырян, коль скоро пермская азбука, изобретенная Стефаном для нужд христианского просвещения, была впоследствии забыта.

Так или иначе, но крещение зырян – из разряда тех исключений, которые лишь подтверждают правило: на протяжении XIV века Русь, оказавшись между молотом и наковальней двух враждебных миров: католического Запада и мусульманского Востока – постепенно трансформируется в культуру закрытого типа, культуру, преимущественно направленную не на расширение своего ареала, а на сохранение незыблемости собственных устоев [52] Лотман Ю., Успенский Б. О семиотическом механизме культуры // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. Т. 5. С. 154.. Такая культура осознает себя как священный текст, в котором все предельно значимо, а малейшее искажение чревато смертельной опасностью. Такое общество не столько двигается вперед, сколько оглядывается назад, а базовый принцип его существования – эпистемологический и аксиологический одновременно – «чем древнее, тем вернее». Разумеется, в это правило вводится определенное ограничение – некоторый условный временной рубеж, отделяющий ортодоксию от более поздних, а потому осуждаемых новаций (в православии такой границей признается эпоха вселенских соборов). Однако всегда существует опасность того, что некоторая экстремистски настроенная часть общества в азарте поиска «незамутненных истоков» пересечет запретный рубеж и выберет в качестве эталона более раннюю стадию оформления сакрального текста.

Так, в XIV веке недовольство русского общества мздоимством и другими пороками, распространенными среди духовенства, привело к появлению ереси «стригольников», требовавших возврата к идеалам раннего христианства. По свидетельству современников, еретики утверждали, что на земле не осталось ни одного священника, чье рукоположение было бы совершено без взятки («без исторов церковных поставлен бысть» [53] ). На этом основании стригольники отрицали право духовенства наделять паству Дарами Св. Духа и даже само деление общества на клириков и мирян, ссылаясь на то, что «Павел и простому человеку повеле учити» [54] . Отсюда следовало, что учение церкви противоречит апостольским заповедям и потому является ложным, тогда как подлинные ортодоксы – именно они, стригольники, которые, по словам вселенского патриарха Нила, «мнетися хранити божественная писания и священных канон известия, отлучишася соборныя апостольскиа церкви, вся еретики мняще святителя и священники и вся клирики, и прочаа люди христьяны, яко се поставляюще и поставляемыа, себе токмо правоверных мняще» [55] .

Тревога константинопольского патриарха была вполне обоснованна, поскольку возникшая на Руси ересь боролась против церкви ее же оружием. Главным источником моральной силы православия в его полемике с католицизмом было убеждение в первозданной чистоте учения Восточной церкви в противовес «латинству», изобретавшему все новые и новые новшества в догматике, обрядовой практике и каноническом праве. Теперь же от лица новоявленных вольнодумцев именно православная церковь обвинялась в забвении святоотеческих преданий. Но самая большая опасность стригольничества заключалась не в конкретных инвективах, а в том, что «лиха беда – начало»: выступлением еретиков был задан вектор попятного движения к «истокам». И если сегодня был поставлен под сомнение авторитет церкви и вселенских соборов, то завтра, при новом всплеске церковных «настроений», могут пошатнуться и авторитеты куда более высокие. Ведь не только отцы церкви расширительно толковали апостолов, но и те не избежали разномыслия в понимании учения Христа, который, в свою очередь, отнюдь не буквально следовал заповедям ветхозаветных патриархов, пророков и мудрецов.

Такие условия созрели в середине XV столетия, что было связано с нарастанием эсхатологических настроений. В 1453 году турками был взят Константинополь, который, как считалось, находится под божественным покровительством и падет лишь накануне светопреставления, а в 1492 году должна была истечь седьмая тысяча лет от сотворения мира, то есть срок, который, как полагали, изначально отмерен дольнему миру. Ведь сказано апостолом Петром, что «у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день» (2 Пет. 3: 8), а коль этот мир сотворен был за семь дней, то, значит, столько же тысячелетий суждено ему и просуществовать. Это утверждение составляло «теоретическую основу» всей календарной системы Древней Руси, что нашло отражение в особом типе руководств по хронологии – так называемых «семитысячниках» – текстах, содержащих сведения о числе месяцев, недель, дней, часов, високосных лет, индиктов, солнечных и лунных кругов в семь тысяч лет [56] .

Следуя данному убеждению, пасхальные таблицы на Руси рассчитывали только до 7000 года, а напротив этой апокалиптической даты помещали, как правило, помету: «Зде страх, зде беда, зде скорбь немала» [57] . Заметим, что в этих словах, вышедших из-под пера церковника-ортодокса, в переживании предчувствия близящегося светопреставления на первый план выступает не радость скорого торжества Божественной справедливости, а страх и скорбь. Даже истово верующему православному христианину было нелегко примириться с мыслью о неизбежности скорого конца. Но были ведь и те, в чьем сознании уже поселился червь сомнения, кто уже склонен был апеллировать не только (а порой – и не столько) к вере, авторитету, но и к разуму. Конечно, и им не так просто было отвергнуть то, что казалось неотъемлемой частью апостольского предания (хотя в действительности было результатом некорректной интерпретации). И в этой нелегкой ситуации выбора присутствие ученых иудеев в свите князя Михаила Олельковича сыграло роль внешнего импульса, последнего недостающего звена в цепи предпосылок появления новой (а фактически, наоборот, старой, ветхозаветной) ереси.

Быть может, это даже и не было миссионерством в строгом смысле этого слова, то есть не Схария был инициатором диалога. Коль скоро Иван III, будучи в Новгороде в 1488 году, лично общался со священниками Алексеем и Денисом, а потом, как сообщает Иосиф Волоцкий, взял их «на протопопство» в главные соборы Кремля – Успенский и Архангельский [58] , то эти священники явно принадлежали к верхушке новгородского белого духовенства и имели доступ в высшие политические сферы города. Общаясь с князем Михаилом Олельковичем и его приближенными, кто-то из них мог сам обратиться к ученым иудеям за разъяснениями по календарному вопросу, поскольку на Руси было известно (через посредство караимов) о расхождении в несколько веков между иудейским и христианским летосчислением. Таким образом, изначально амбивалентная трактовка «жидовства» обернулась иной, подразумеваемой, но до того не актуализированной гранью: хоть, с одной стороны, оно «христоборно», а с другой-то – хоть и «отреченная», но мудрость !

Тот факт, что именно эсхатологическая проблема сыграла роль последнего звена в цепи предпосылок русско-иудейского религиозного диалога, подтверждается торжествующим тоном суждений еретиков о несбывшемся светопреставлении: «Ныне седмь тысящь прошло, а конца несть: ино святии деи отцы солгали» [59] .

Несмотря на все старания волоцкого игумена и его последователей-иосифлян, ересь, пустившую глубокие корни в интеллектуальной элите Новгорода и Москвы, удалось сокрушить не сразу. Лишь после собора 1503 года сбылась заветная мечта архиепископа Геннадия и на Руси впервые со времен ее крещения запылали костры «аутодафе». Тем не менее полностью искоренить ересь не удалось. По мнению историков, книжность еретиков «продолжала свое существование в виде единого комплекса и находила себе аудиторию среди русских ученых книжников 2-й половины XVI в.» [60] . Перечень этих еретических текстов отражен в списке отреченных книг Стоглавого собора 1551 года, а непосредственное их влияние обнаруживается в творчестве псковского книжника XVI века Ивана Рыкова. Наконец, уже на рубеже XVII–XVIII веков это течение возрождается в виде секты субботников, очаги которой сохраняются и до наших дней.

Пол Бушкович Православная церковь и русское национальное самосознание XVI – XVII веков

История национального самосознания в России во многом отличается от опыта народов и государств Западной и, отчасти, Восточной Европы. Эти отличия особенно заметны, когда речь идет о периоде с середины ХV века до Петровской эпохи. Вообще в Европе национальное самосознание складывалось из нескольких компонентов: чувства общности территории, народности, государственности (в большинстве случаев – династической) и в некоторых странах – веры (в значении конфессиональной принадлежности). Так, в Испании король имел под своей властью Нидерланды, южную Италию и Франш-Конте, а сама Испания состояла из Кастилии, Наварры, Валенсии, Арагона и Каталонии – каждый регион со своим языком, местными законами и часто – с местными кортесами. В такой ситуации монархия и католичество неизбежно должны были составить ядро национального сознания. В более монолитной Франции, где иноязычных провинций (Бретань, Фландрия, Беарн) было меньше, сильно развитый провинциальный патриотизм также породил представление о том, что Франция – это государство определенной династии, потомков Капетингов. Ренессанс повсеместно возбудил интерес к изучению первобытного состояния разных народностей и тем самым уменьшил в самосознании удельный вес государственного элемента в пользу народности, но не уничтожил его. В некоторых странах Реформация выдвинула религию на центральное место (Голландия) или укрепила ее значение (вновь Испания) в народном самосознании.

Структурно русское национальное самосознание отличалось от сознания западноевропейских народов относительной слабостью роли народности и территории. Конечно, русские знали, кто они и где живут, но когда писали о своей стране, то описывали главным образом подвиги благочестивых православных монархов. Национальная концепция русских была преимущественно династической, но сформировавшейся под влиянием учения Православной церкви.

На протяжении полутора столетий историки практически единодушно считали и продолжают считать Православную церковь оплотом и чуть ли не главным создателем русского национального самосознания. То, что в XVI–XVII веках русские считали православие важнейшим признаком их национальности, безусловно, правильно. Другой вопрос – каково было влияние церкви и ее учения на развитие концепции (или концепций) «русскости» в то время. Россия XVI–XVII веков была единственной независимой православной страной, отличаясь не только от балканских стран, находившихся под властью Османской империи, но и от православных «русинов» Великого княжества Литовского. Греки, румыны и русины сумели сохранить свои церкви и монастыри, некоторые традиции церковной культуры тоже сохранялись и даже развивались, но все же исторический центр православия – не только культуры, но истинной веры – перестал существовать. Как и следовало ожидать, русские выдвинули этот факт в центр своего группового самосознания, но в каких формах?

Долгое время историки утверждали, что после падения Константинополя в России укоренилось представление об исключительности православия русских, отличавшегося от православия греков, находившихся под властью Оттоманов, и православия русинов Великого княжества Литовского [61] . По этой схеме, русские до патриаршества Никона якобы игнорировали своих православных собратьев, давая милостыню греческим монастырям и церквам, но избегая серьезных духовных контактов с ними. На Руси с сомнением воспринимали чистоту веры православных выходцев из Великого княжества Литовского и заставляли их перекрещиваться. Деятельность таких известных личностей, как, скажем, Максим Грек, изображалась как яркий, но нетипичный эпизод.

Исследования последних лет во многом пересмотрели эту точку зрения, явно отражавшую государственно-церковную политическую идеологию России ХIХ века, созвучную некоторым идейным течениям того времени, таким как славянофильство и панславизм, враждебно смотревшим на тогдашнюю политику Греции и греческой церкви на Балканах (вопрос о болгарском экзархате и т.п.). Историки показали, что православная церковь России на протяжении всего периода с 1453 года до ХVIII века сохраняла связи и с литовской Русью, и с балканскими народами (главным образом, греками) и способствовала формированию представлений об участии России в международном сообществе православных христиан.

Главным аргументом в пользу идеи исключительной чистоты православия в России являлась пресловутая теория «Москва – Третий Рим», созданная псковским монахом Филофеем в 1520-х годах. Филофей доказывал, что греки отпали от православия (второй Рим «пал», как и первый) и только Москва еще держится правой веры, хотя грехи русских уже представляют собой серьезную угрозу. Сочинения Филофея стали известны науке уже в 1861–1863 годах, но исторический момент не был подходящим: С.М. Соловьев посвятил Филофею только маленькое замечание и передал знаменитое изречение («Два убо Рима падоша, а третии стоит, а четвертому не бытии») без всякого комментария. Митрополит Макарий тоже не нашел ничего особенно важного в сочинениях псковского монаха [62] . Только в 1880-х М.В. Дьяконов и Н.Ф. Каптерев в своих работах обратили внимание на концепцию «Третьего Рима», и она стала быстро распространяться среди более широкой публики [63] . Владимир Соловьев упоминает ее в своих стихах:

Судьбою павшей Византии

Мы научиться не хотим,

И все твердят льстецы России:

Ты – третий Рим, ты – третий Рим…

(«Панмонголизм», 1894, опубл. 1905)

По стихам Соловьева видно, что людей Серебряного века привлекала не столько «национальная» сторона учения, сколько скрытые в нем апокалиптические предсказания.

Первое научное исследование посланий Филофея проделал киевский ученый В. Малинин в работах 1882–1901 годов. Он разыскал все известные тогда рукописи сочинений Филофея, опубликовал их и подробно проанализировал. Перед читателем предстал образ интересного и страстного писателя ХVI века, но вопрос о его влиянии на современников с самого первого момента оказался спорным. Сам Малинин признал, что учение Филофея, «теория исторического призвания русского государства», «явля[ла]сь совершенно исключительною», но потом провозгласил, что «она так верно воспроизводила общий смысл эпохи, так точно угадывала настроение современников, что… вошла в государственные акты». Подтверждения последнего высказывания, между прочим, Малинин не предложил, и сто лет разысканий в архивах и библиотеках ничего не обнаружили, кроме грамоты 1589 года. Некоторые намеки на теорию были обнаружены в неофициальных документах: запись в Псалтыри Д. Годунова, вставка в одну позднюю редакцию «Повести о белом клобуке» (конец ХVI века), еще одна подобная, тоже поздняя, вставка в «Казанскую историю». Единственным официальным актом, содержащим отсылки к «Третьему Риму», является Соборная грамота 1589 года о поставлении митрополита Иова на патриаршество. Но здесь сказано, что «ветхий (= первый) Рим падеся Аполинариевою ересью, второй же Рим, иже есть Константинополь, агарянскими внуки от безбожных турок обладаемъ… великое Росийское царствие, третей Рим, благочестием всехъ превзыде…». В настоящем контексте выражение «Третий Рим» не связано с учением Филофея. Согласно грамоте, Второй Рим не пал, а «обладаем» турками, значит, православие греков еще сохраняется, что было совершенно логично, иначе греческие патриархи не могли бы поставить московского митрополита на патриаршество. Как правильно указала Синицына, эсхатология в грамоте совсем отсутствует. Можно добавить, что «Третий Рим» фактически стал почетным эпитетом без отсылок к теории Филофея. Поэтому неудивительно, что и само выражение, и концепция были прочно забыты до появления печатной Кормчей 1653 года. В это время начинается возрождение идеи в работах Никиты Добрынина («Пустосвята»), Никанора и других старообрядцев. Их оппоненты не разделяли интерес к Филофею и тема оказалась за пределами главных течений русской культуры на целых два столетия [64] .

Ввиду почти полного отсутствия следов учения Филофея в памятниках русской культуры ХVI–ХVII веков, почти все западные русисты и многие русские историки (в отличие от русских литературоведов) не склонны придавать теории Третьего Рима центральное значение в истории русского национального самосознания того времени. В этом они опираются на указания Я.С. Лурье сорокалетней давности и на фактические данные, а также, частично, на заключения Н.В. Синицыной и А.С. Гольдберга. Многие приверженцы исключительной важности теории передают ее в версии 1589 года, то есть без апокалиптического момента, центрального для Филофея [65] . К тому же русские искусствоведы и историки на Западе нашли в письменности и живописи другой вариант христианского понимания места России в мировой истории – концепция «Россия – новый Израиль» или «Москва – новый Иерусалим» [66] .

Уже Киевская Русь понималась иногда как новый христианский Израиль (митрополит Иларион), но Московскую Русь постоянно и систематически отождествляли с ветхозаветным царством избранного народа. Впервые словосочетание «новый Израиль» встречается в известном послании Вассиана Рыло, архиепископа ростовского, к Ивану III накануне стояния на Угре. Эпитет можно найти также в Степенной книге в связи с завоеванием Смоленска и Казани, во «Временнике» Ивана Тимофеева. Параллели между Россией и древним Израилем появляются в «Житии царя Федора Ивановича» от патриарха Иова, в Новом летописце (об избрании Михаила Федоровича царем). Начиная с 1547 года образ Нового Израиля занял свое место в чине венчания русских царей. На стенах Золотой палаты Кремлевского дворца изображали Иисуса Навина и завоевание «земли ханаанской», а не историю Византии и ее императоров. В конце ХVI века Борис Годунов запланировал новое градоустройство Москвы по образцу Иерусалима, а не Царьграда [67] . С 1550-х до 1690-х годов самым значительным обрядом при царском дворе был обряд шествия патриарха на осляти в Вербное воскресенье. До 1656 года шествие шло из Успенского собора до собора Покрова на рву (Василия Блаженного), точнее, до его придела, посвященного Входу в Иерусалим. Патриарх Никон изменил порядок шествия, открывая его у Лобного места и доходя до Успенского собора. Оба варианта подчеркивали восприятие Москвы как Нового Иерусалима [68] .

История древнего Израиля была знакома всем русским по стенописи в храмах, иконописи, Псалтыри и другим текстам. Роуленд совершенно правильно отметил, что этот образ по сути своей не мог включить в себя имперскую идею. Библейский Израиль изображался как маленькое государство, совокупность родов и племен со своими царями, вечно в борьбе с могущественными и безбожными империями – Египтом, Ассирией, Вавилоном, наследниками Александра Македонского. Единственная опора евреев – сам Господь Бог Саваоф, конечно, был самым сильным союзником, но лишь при условии сохранения евреями веры в Него в первозданной чистоте [69] . Отсюда непрекращающаяся похвала совершенного благочестия русских – избранного Богом народа, и равно постоянные обличения несоблюдения русскими обрядов и заповедей. Ассоциация России и древнего Израиля в политическом плане облегчалась славянским переводом титула древнееврейских правителей ( мелех ) словом «царь». История древнего Израиля вращалась вокруг дома царя Давида, в истории России ту же роль играли Рюриковичи [70] .

Новый элемент в самосознании, связанный с династией, пришел не из Ветхого Завета, но как часть новых генеалогических легенд. Как известно, в 1510–1520-х годах непризнанный митрополит киевский Спиридон-Савва создал (или в первый раз зафиксировал) легенду о происхождении русских великих князей от римского императора Августа, в то же самое время утверждая, что регалии великого князя Владимир Мономах получил от византийского императора. В отличие от теории «Москва – Третий Рим», эта легенда широко использовалась русскими книжниками. Она перешла в Воскресенскую летопись, Степенную книгу, Государево родословие, ее включили в чин венчания Ивана IV. Эта легенда превращала Рюриковичей – местных князей на северо-восточной окраине Европы – в потомков самых великих царей; они становились равными по «чести и славе» императорам Священно-римской империи, османским султанам и татарским ханам и родовитее польского короля. Титул царя не означал нового обоснования территориальных претензий. В конфликтах и войнах Ивана III и Василия III с Литвой московские князья обосновывали свои претензии тем, что литовские земли являлись их наследством – «вотчиной». Иван Грозный тоже объявил Казань и Ливонию своей вотчиной. Нововведение заключалось в том, что после 1553 года русские дипломаты цитировали легенду как аргумент в пользу признания царского титула [71] . Ни один из царей не постарался оправдать завоевания верховным суверенитетом императора-царя. После 1547 года цари усиленно добивались признания нового титула, но в дипломатии и в войнах представляли себя то как обиженных вотчинников, то как правителей «Нового Израиля», сражающихся за православие против неверных [72] .

Такое понимание места России в мире не менялось до середины XVII века. Тема «Россия – Новый Израиль» встречалась в письменных источниках вплоть до 1680-х годов, а шествие на осляти в Вербное воскресенье сохраняло свой статус среди придворных обрядов до конца века. В первой половине века эта тема начинает исчезать из исторических сочинений – из авторов рассказов о Смутном времени только Тимофеев часто упоминает ее. Историков Смуты занимала проблема поведения царя, особенно отклонения от линии хороших и боголюбивых царей в результате достижения царской власти Борисом Годуновым. Палицын и другие авторы охотно изображали перипетии войны с безбожными «литовцами», но избегали широких заключений о месте России в мире и молили Бога за успех царя Михаила в борьбе с «латыними и мусульманами». Зато в духовной письменности тема «Нового Израиля» встречается постоянно, но в новой, уже чисто религиозной окраске. Не только следы концепции, но развернутое ее изложение обнаруживается в сочинениях Ивана Наседки, Антония Подольского и других писателей. Их видение теории «Москва – Новый Иерусалим» подчеркивает правоту русского православия по отношению к протестантам и католикам и в то же самое время обосновывает новые частые контакты с греками и русинами Польско-Литовского государства. Контакты с греками участились после 1589 года, а как раз после Смуты последовали первые попытки исправления церковных книг на основе греческих текстов под руководством архимандрита Троице-Сергиевского монастыря Дионисия Зобниновского. Книги доставили массовым порядком из православных центров Украины и Белоруссии, где киевская митрополия уже создала свою собственную концепцию «Киев – Новый Иерусалим». Надо сказать, что патриарх Филарет относился к русинам и их сочинениям двойственно: он требовал повторного крещения выходцев из Литвы и даже запрещал ввоз книг оттуда, но церковные полемисты, пишущие под присмотром патриарха, широко использовали литовские рукописи и печатные книги. Литовские книги появились в большом количестве в монастырских библиотеках [73] . Так учение «Москва – Новый Иерусалим» эволюционировало от общей идеи о православной России в борьбе с неверными народами и инославными доктринами до более узкого утверждения ортодоксальности русской церкви.

Появление нового учения сопровождалось изменением отношения к нерусским православным народам. Освящение греком Феофаном Филарета как московского патриарха и последующие обращения к восточным патриархам по вопросам обрядности сделали невозможным огульное осуждение чистоты веры православных греков. Попытки русской церкви выступать в качестве патрона православных украинцев и белорусов тоже создавали препятствия для провозглашения исключительной правоты русского благочестия. Русская православная церковь и Россия все более мыслились как центр и оплот православия в международном масштабе, а не как изолированная крепость, осажденная неверными. Новое понимание роли России проявилось в 1650-х годах, во время патриаршества Никона. Сама правка церковных книг предполагала оживленные связи с греческим Востоком, и именно в 1649 году первая партия киевских ученых монахов пришла в Москву. Такое отношение к грекам, конечно, делало невозможной идею Третьего Рима, наследника уже «павших» ромеев, но хорошо сосуществовало с концепцией «Россия – Новый Израиль», особенно в ее богословском варианте. Недаром в эти годы Никон строит новый крупный монастырь на Истре – Новый Иерусалим.

Вместе с греческим и украинским клиром в Россию пришли посланники восставшего украинского казачества, настоятельно просившие помощи и готовые за нее пойти «под высокую руку» царя всея Руси. Наконец весной–летом 1653 года царь Алексей, скорее всего под влиянием Никона, согласился на эти просьбы и послал своего уполномоченного для обсуждения вопроса. Осенью того же года он созвал Земский собор, чтобы объяснить перемену политики, ориентировавшейся со времени окончания Смоленской войны на мир и даже некоторое сотрудничество с Польшей. Собор, конечно, поддержал предложения царя.

Так началась война, продолжавшаяся тринадцать лет и принесшая России победы и поражения на поле битвы. Россия вернула себе Смоленскую землю и включила в свой состав Гетманскую Украину – православную территорию с общими с Россией историческими корнями, но с полупольским-полуказацким политическим устройством и с типичной для католической периферии Европы культурой, построенной на православной основе. Историки двух последних веков оценивали эту войну как войну за Украину и Белоруссию («Западную Русь») или за «воссоединение» Украины с Россией. Царь Алексей и патриарх Никон считали иначе. 1 октября 1653 года на Земском соборе было официально принято решение объявить войну и принять войско запорожское под высокую руку царя Алексея. Длинное объяснение мотивов этого решения представляло собой несколько страниц, на которых перечислялись случаи нарушения польским королем договора с царем, особенно поступки против чести царя и гонения на православие на Украине и в Литве. О «вотчине» русского государя – киевском наследии, и тем более о единстве восточных славян, не было сказано ни одного слова. Война шла за честь царя и за веру [74] . Решение собора не было агитационным документом, предназначенным для несуществовавшей тогда «публики», – оно служило действительным основанием для дипломатии, включая отношения с гетманом. 6 января 1654 года ближний боярин В.В. Бутурлин с товарищами пришли в Переяславль и встретились с Хмельницким и войсковым писарем Иваном Выговским. Последние приветствовали русских речью:

...

Милость де Божия над нами, якоже древле при великом князе Владимире, так же и ныне сродник их, великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец, призрил на свою государеву отчину Киев и на всю Малую Русь милостью своею.

Через два дня после начала переговоров было достигнуто первое соглашение. Бутурлин передал Хмельницкому знамя и тоже произнес речь, где посланник обещал помощь царя в борьбе за веру. Царь пойдет по пути князя Владимира, который утвердил христианство на Руси:

...

Поразумевает же и се благоверный государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец, яко всемилостивый Бог, хотяй воздвигнути рог христианский и сию землю, скипетр благоверного государя нашего, его царского величества, якоже во времена благоверного царя Владимира и прочих его наследников бысть тако, и ныне чрез ваше тщание соединити.

Бутурлин, конечно, приблизительно знал историю Киевской Руси, но Владимира он упоминает лишь в контексте «воздвижения рога христианского». Опять ни одного слова о вотчине, несмотря на речь Хмельницкого и Выговского двумя днями ранее. Русские настаивали на понимании войны как борьбы за православие. Подобно Ивану Грозному столетием ранее, они также вдохновлялись примером Владимира, но, в отличие от Грозного, не считали московского царя наследником его владений [75] .

Позицию украинцев выразил в своих торжественных стихах 1650–1660-х годов Симеон Полоцкий. В «Метрах», написанных как приветствие царя Алексея при его входе в Полоцк 5 июля 1656 года, он писал, что Алексей «от Владимира наследне царствует / Всю дедичным Русь правом обыймует». Немного позже он восклицает:

Се мы Израил Новаго Завета

през многа лета

В нуждах шествуем. Ты вож Богом даный,

Иди на враги за вси христианы.

Тот же образ встречается в его стихах 1667 года, приветствующих новоизбранного патриарха Иоасафа [76] .

Итак, в первое время война с Польшей не принесла изменений в русском национальном сознании, которое продолжало вращаться вокруг идеи благоверного царя, покровителя православных во всем мире, идеи династическо-религиозной. Когда война подходила к концу и контакты русского двора с киевскими учеными монахами стали чаще и теснее, новые концепции «национального» стали медленно проникать в Россию.

Новые идеи появились одновременно с заключением мира. 1 сентября 1667 года, когда по традиции провозглашали царевича (Алексея Алексеевича, умер 17 января 1670 года) наследником престола, Симеон Полоцкий отметил событие написанием обширной поэмы под названием «Орел Российский». В стихах, с типичной для эстетики барокко фантазией и педантичностью, он развил образ орла, летающего над миром и человечеством, – символ мудрости, света и победы. В поэме русский царь выступает больше всего как борец против неверных, почти во всех случаях – турок. Хотя царь Алексей один раз сравнивается с царем Соломоном, в целом ветхозаветные метафоры отсутствуют. Россия выступает только как земля благоверного царя точно так же, как в решении собора 1653 года. Но это не все. Симеон добавляет еще один момент, новый для русских, когда восклицает: «Ликуй, Россия, сарматское племя!» Этими словами Симеон привносит в русскую культуру польское учение о древних сарматах как предках славян [77] . Сарматская тема принесла с собой не только экзотическое для русских название античного племени, но совершенно новый «этнический» момент. Наряду с русским православием, царем и династией, правящей определенной территорией, Симеон вводит «нацию» славян и их предков. На основе киевского православия сформировалось уже светское понятие.

Симеон Полоцкий был важной фигурой при дворе, имел патронов среди бояр (Богдан Хитрово) и элиты церкви. К более широкой публике обращался Иннокентий Гизель, которому обычно приписывают киевский «Синопсис» 1674 года – первую историю восточных славян (а не династии Рюриковичей, как в русской Степенной книге), представленную как история России. «Синопсис» вводил в историографию России полный набор ренессансных и барочных легенд о происхождения славян, родоначальником которых являлся шестой сын Яфета – Мосох. Уже в «Повести временных лет» и русских летописях Яфет выступал как родоначальник племен, населяющих Европу, но для Мосоха там места еще не было. Он появляется в польских хрониках и исторических сочинениях в объяснении названия и происхождения московитов. Автор «Синопсиса» соединил легенду о Мосохе, теорию сарматского происхождения славян польского историка Стрыковского, летописную историю Руси и династии Рюриковичей, чтобы подчеркнуть общее происхождение и историю восточных славян – «славено-российского народа». Киевский «Синопсис» распространился не только на Украине, но и в России, где его переиздавали несколько раз в течение ХVIII века, и в нем русский читатель получил вместе с историей династии рассказ о «русском» народе или по крайней мере – о начале и первых шагах этого народа [78] .

Кроме этого нововведения, «Синопсис» выдвигал вариант идеи благоверного правителя России. Украинский историк кратко излагал историю Киевской Руси, но очень подробно – события княжения Владимира Святославича и его главнейшее дело – крещение Руси. История «славено-русских» земель после монгольского нашествия служит обрамлением для длинного рассказа о Куликовской битве и прославления Дмитрия Донского. Автор описывает восстание украинских казаков в нескольких строчках, чтобы отметить возвращение Киева «в первое бытие» под властью московского царя, наследника Рюрика и Владимира. Киев является «отчиной» царя Алексея, как называли его Богдан Хмельницкий и Иван Выговский в 1654 году. Наконец «Синопсис» уделяет много страниц борьбе благочестивых русских царей против османов, то есть Чигиринской войне [79] .

Православная церковь Украины и ее ученые монахи дали мощный культурный импульс русским и привнесли новые элементы в русское самосознание. В последние десятилетия ХVII века старые и новые тенденции еще сосуществовали, часто в одних и тех же текстах. В 1686 году подьячий Новодевичьего монастыря Осип Титов еще раз назвал Россию Новым Израилем. Игнатий Римский-Корсаков, тогда архимандрит Новоспасского монастыря, в обширном «Слове», адресованном русской армии накануне первого крымского похода, следовал Степенной книге в изложении подвигов благоверных правителей России и примеров божественной помощи им от киевских времен. Это – главная идея Римского-Корсакова, но он включил в свой текст и отдельные моменты из других источников. Игнатий проиллюстрировал мужество и благочестие русских князей и царей легендами из «Сказания о князьях владимирских» о получении царского венца из Византии и заимствовал (видимо, из «Синопсиса») происхождение России от рассеяния человечества после потопа. Он одним из последних назвал Россию Новым Израилем [80] .

К началу царствования Петра I представление о России как о Новым Израиле сохранялось, как и идея о России как уникальном независимом государстве, где царствовала единственная в мире православная династия – покровитель всех православных и вечный борец против «безбожных». После 1667 года слово «безбожники» стало обозначать мусульман-турок ввиду мирных отношений России с Польшей и Швецией [81] . Расширенное понятие о русском народе как части «славено-русского» народа начало проникать в Россию с помощью «Синопсиса», переизданного в Санкт-Петербурге в 1714 и 1718 годах [82] .

Остается один вопрос: было ли «имперское сознание» составной частью русского национального самосознания до XVIII века? Если признавать доктрину «Третьего Рима» апокалиптическим бредом маргинального провинциального монаха, то единственной концепцией, хотя бы отдаленно напоминающей имперскую, остается концепция царского ранга и чести русского монарха, основанная на легендах «Сказания о князьях владимирских». Мы уже указывали, что там речь идет о приравнивании русского царя к правителям в Стамбуле, Вене и татарских ханствах. Кажется все же, что до конца XVII века имперская идея в России отсутствует. Некоторые современные историки указывают на принятие титула «императора» Петром I в 1721 году как на начало Российской империи, но Рейнхард Виттрам и поддерживающие его историки давно доказали, что это недоразумение. Петр I принял новый титул как раз для того, чтобы утвердить равенство России и ее правителя «по рангу и чести» с Габсбургами – западными императорами. В Вене прекрасно это понимали и шумно протестовали [83] . Словосочетание «(Все)российская империя» появилось сразу после 1721 года, но понадобился целый век, чтобы оно приобрело современное звучание (империя – большое, обычно многонациональное государство с разделением на метрополию и периферию) [84] . До этого «империя» сохраняла свое архаичное значение государства императора – монарха, стоящего выше королей. В указе 1721 года Петр I предложил новую, европейскую интерпретацию старого титула царя – перевод термина для иностранцев и русских новой формации. Другое дело, что его завоевания фактически продвинули Россию еще больше в сторону империи. Как и раньше, теория не поспевала за действительностью.

Первый шаг в направлении к империи сделал Иван IV в 1553–1558 годах, когда он покорил Казань и Астрахань. Вторым шагом была успешная экспедиция атамана Ермака в Сибирь. Эти события, однако, мало влияли на русское национальное самосознание XVI века, которое в основе своей оставалось религиозным. Завоевание Поволжья изображалось в летописях и посланиях митрополита как еще одна война Нового Израиля против безбожных агарян. Новые территории появились в царском титуле, стало обычным упоминать «государства» или «царства» русского царя – Московское, Казанское, Сибирское, тем самым подчеркивая составной характер русского государства. Русские никогда не воспринимали византийской идеи мировой православной империи. Они относились к грекам как к православным, оказавшимся в неволе после падения Царьграда в результате тяжких грехов византийских императоров, но не как к погибшим вследствие метафизического падения Рима (как это утверждали толкователи пророка Даниила).

Первые предпосылки имперского самосознания возникли после победоносной войны с Польшей 1654–1667 годов. Несмотря на действительную автономию Гетманской Украины после Переяславского договора, для России договор означал третий и важный шаг на пути к империи. Договор сделал страну еще более многонациональной, но также политически гетерогенной. Она вступила в ряды тех европейских государств раннего Нового времени, которые можно назвать composite states (сложносоставные государства). Приобретение Петром I Ливонии, Эстляндии и Выборгского округа еще более усложнило политическое устройство России вплоть до 1780-х годов.

На этот раз рост территории и международного значения страны быстро сказался на самосознании русских. Уже в 1670-х годах архимандрит Макарьевского Желтоводского монастыря Тихон составил новую (Латухинскую) редакцию Степенной книги, используя среди других сочинений киевский «Синопсис» и снабдив ее стихотворным предисловием. Там он дал краткое содержание работы:

Царства российского зачало,

еще и Киева начало,

Но и о Казани сказася,

о Сибири не умолчася;

Егда же сам Бог благоволил,

множество сих царств соединил

В едино царство Московское,

рекомое Всеросийское [85] .

В этих стихах, может быть, в первый раз русский автор благодарил Бога и хвалил свою родину не за верность православию или за успех в борьбе против неверных, но буквально за расширение границ. Тот же момент, наряду со всеми другими мотивами, традиционными и новыми, встречается в Слове 1686 года Игнатия Римского-Корсакова:

...

И такожде и в наши лета, с Божиею помощию наипаче распространи царство свое Российское, и расточенные отчины царствия Российскаго храбрством и подвигом своим собра воедино благочестивый и самодержавный великий государь наш пресветлый, царь и великий князь Алексей Михайлович.

Именно этим царь спас Малую и Белую Русь от «прелести латынской» – здесь мы встречаем традиционный мотив вместе с новым. Особенно важно, что эта более или менее «имперская» нота наблюдается не в работах светских писателей или маргинальных и малоизвестных монахов. Оба архимандрита возглавляли обители, давно связанные с семейством Романовых [86] .

На фоне таких высказываний 1670–1680-х годов нас не должен удивить девиз на гравюре 1697 года, помещенный между двумя колоннами и аллегорически изображающий взятие Азова: Plus ultra rosseanum (Дале и боле российское). Это намек на девиз ( Plus oultre – Между колоннами) знаменитого Карла V, действительно всемирного монарха, владевшего Испанией с Нидерландами и Южной Италией вместе со Священной Римской империей и Новым Светом. Колонны – это Геркулесовы столпы, по античной традиции находящиеся у западного пролива в Средиземное море, которые указали испанцам путь к западу, к новым странам и завоеваниям. В аллегории Азов имеет тот же смысл [87] . Так что гордились только размерами и военной славой России, а не положением «метрополии», господствующей над периферией.

Накануне «метаморфосиса» России (слова Шафирова) национальное самосознание русских, по крайне мере русской элиты, состояло из трех элементов. Первый элемент – представление о России как о государстве православном, находящемся под властью исключительно благочестивых и боголюбивых царей. Это представление более династическое, чем государственное. Среди простого народа оно оставалось доминирующим и, наверное, единственным способом понимания России долгое время после Петра I.

С помощью киевских монахов элита «пристроила» к этой базовой структуре второй элемент – идею славено-российского народа, единого народа, состоявшего из русинов и московитов. Третий и совсем новый элемент, появившийся только в 1670–1680-х годах, можно назвать имперским чувством, гордостью за новую, сильную, огромную Россию, достигшую в это время новой мощи. Все три элемента, даже два последних, выросли на почве православия, в среде клира. Петровское время принесло новые понятия о культуре, человеке, государстве, и на их основе русское национальное самосознание неизбежно менялось. Как и что именно менялось – вопросы для новых исследований.

Людмила Шарипова Еще о «человеке многих миров»: Петр Могила – традиционалист, реформатор, оппортунист

Наилучшая характеристика личности Петра Могилы, выдающегося религиозного и культурного деятеля первой половины ХVІІ века, посредством лишь нескольких слов удачно вписывающая его в культурный контекст эпохи барокко, дана в статье американского ученого украинского происхождения Игоря Шевченко, назвавшего Могилу «человеком многих миров» [88] . Ценность этой барочной метафоры – в ее многоплановости: Петр Могила принадлежал не только православной, но и католической религиозной культуре; не только польской политической нации, но и рутенскому полиэтническому сообществу в составе Польско-Литовского государства; не только Рутении как территориально-культурному ареалу, но и русской культуре в широчайшем смысле [89] ; не только ХVІІ веку, но и ХVІ, и ХVІІІ векам. Объяснюсь: биография личности калибра Могилы самодостаточна как предмет исторического исследования. Однако ее проецирование на более широкий культурно-исторический контекст позволяет делать далеко идущие выводы о путях формирования позднейших, в том числе и российских имперских, традиций. Приведу лишь несколько конкретных примеров. Завещав свою библиотеку Киевскому коллегиуму, Петр Могила положил начало ранее практически не существовавшей традиции жертвования книжных коллекций библиотекам образовательных учреждений. Во времена преобразований в России конца ХVІІ – начала ХVІІІ века именно выпускники Могилянского коллегиума обеспечили интеллектуальный костяк команды Петра І, по чьему прямому распоряжению сотни московитян направлялись на обучение в Киев; обратным потоком ехали в Великороссию киевские ученые-схоласты, чтобы занять там высокие церковные должности, основать семинарии и школы, завещая им свои библиотеки [90] . Одним из наиболее ярких представителей этой когорты был Феофан Прокопович, автор петровской церковной реформы, позволившей царю сосредоточить в своих руках максимум власти для проведения в жизнь плана европеизации Российской империи. Вплоть до ХІХ века оставались актуальными заложенные Петром Могилой основы теологической системы русского православия. И таких примеров множество.

Существует обширная историография, подробно освещающая деятельность Петра Могилы в период с конца 1620-х годов, когда он вступает на церковное поприще и становится видным политическим и культурным деятелем своего времени, сыгравшим основополагающую роль как в современном ему, так и в последующем развитии русского православия и образования. В то же время ощущается огромный недостаток достоверных документальных свидетельств о Могиле в том, что касается первых тридцати лет его жизни, и в особенности детства и отрочества [91] . Следствием этого является практическое отсутствие в историографии в достаточной мере обоснованных гипотез о том, в каких условиях происходило формирование личности Петра Могилы, где он получил свое образование, а также о месте его пребывания на протяжении значительных отрезков времени, таких, например, как тринадцать лет, минувших со времени смерти его отца в 1607 году до 1621 года, когда он принял участие в битве при Хотине. Это также привело к появлению и бытованию в исторической литературе ряда достаточно неправдоподобных версий об отдельных периодах его биографии [92] .

Именно ранние годы становления личности являются ключом к пониманию причин последующего выбора ею жизненного пути, мотивации поступков, симпатий и антипатий. Именно поэтому все попытки интерпретации ранних периодов жизни исторических деятелей требуют особой осторожности и должны так или иначе опираться на имеющийся фактический материал как бы скуден он ни был и как бы он ни противоречил личностным установкам самого исследователя. К сожалению, автор предлагаемой статьи не располагает квалификацией, необходимой для создания психобиографического портрета Петра Могилы, по примеру замечательной работы Уильяма Майсснера, члена Общества Иисуса и профессионального психоаналитика, посвященной формированию личности основателя ордена иезуитов Св. Игнатия Лойолы [93] . В то же время в этом исследовании будет предпринята попытка обрисовать в общих чертах условия и наиболее важные впечатления, которые могли послужить становлению во многом парадоксального, противоречивого и в то же время достаточно типичного для своего времени характера традиционалиста и реформатора Могилы. Кроме хорошо известных в историографии первоисточников, в статье использованы такие новые и достаточно нетрадиционные источники информации, как владельческие знаки, а также дарственные и иные записи в книгах, принадлежавших Петру Могиле.

Большинство известных нам фактов указывают на то, что Петр Могила родился 21 декабря 1596 года, того самого, когда появление в небе кометы, по утверждению его позднейших панегиристов, предвестило важное счастливое событие в жизни Русской православной церкви и ее верующих [94] . Петр появился на свет в Сучаве, тогдашней столице Молдавии, и был третьим сыном Симеона Могилы, в то время молдавского воеводы под властью господаря Иеремии Могилы, старшего брата Симеона.

Политическая ситуация в Молдавии конца ХVІ столетия была сложной. В 1402 году она подпала под власть Польши. В середине ХV века Молдавию подчинили себе турки, которые готовы были, однако, смотреть сквозь пальцы на ее зависимость от Польши в такой мере, чтобы их союз с последней позволял держать на расстоянии Габсбургов. Молдавия также выступала в качестве буферного государства, на территории которого Польша и Турция противостояли своим извечным врагам – татарам и казакам, стараясь в то же время оставаться в рамках существующих мирных договоров, соответственно с Московией и Габсбургской империей. В результате молдавские господари вынуждены были постоянно маневрировать, прилагая максимум усилий к тому, чтобы сохранить свой трон. Это вело к нестабильности власти, заговорам и постоянным конфликтам между могущественными кланами и их ответвлениями внутри страны.

Преимущественно православная Молдавия поддерживала тесные культурные связи с Галицией, а основным языком церкви и управления в ней был церковнославянский. Польский язык также получил широкое распространение и использовался не только в переписке господарей с польской администрацией, но и в их корреспонденции с Успенским православным церковным братством во Львове (основано ок. 1585 года). «Полемическая религиозная литература ХVІ и начала ХVІІ в. на польском и рутенском языках… поступала в Молдавию преимущественно через Львовское братство. В свою очередь, многие господари щедро жертвовали на нужды братства, равно как и других православных учреждений за пределами Молдавии, таких как Афонский монастырь в Греции и монастырь Св. Екатерины на горе Синай» [95] .

Не только о предках, но, собственно, и о родителях Петра Могилы известно немного. Первый представитель рода Могил упомянут в документах как придворный одного из молдавских господарей в 1490 году [96] . В середине ХVІ века Иоанн Могила, дед Петра по отцовской линии, отличился на службе у господаря Александра Лапушнеану. Известно также, что около 1563 года он постригся в монахи, и есть предположение, что он сделал это не по собственной воле [97] .

Восхождение в 1595 году на молдавский трон под протекторатом Польши Иеремии Могилы, дяди Петра по отцовской линии, ознаменовало собой начало династического правления Могил, которое дало Молдавии восемь господарей и продлилось с перерывами 26 лет [98] . Этот период характеризовался наибольшим политическим, культурным и экономическим влиянием Польши на Молдавию. В начале 20-х годов ХVІІ столетия ситуация изменилась благодаря кризису в Польше, вынужденной противостоять казацким восстаниям и набегам татар, параллельно ведущей изнурительную войну с Московией, а также ослабленной внутренней борьбой собственной шляхты [99] . Моисей Могила, младший брат Петра, вынужденный бежать из Молдавии в Польшу в 1634 году, был последним представителем рода Могил на молдавском престоле.

С середины ХVІ века род Могил поддерживал семейные связи с польской аристократией [100] . Дочери Иеремии, дяди Петра, были замужем за представителями влиятельных родов Вишневецких, Потоцких, Корецких, Пшерембских [101] . Благодаря этим связям представители рода Могил с 1593 года пользовались привилегией индигената, то есть правом владеть землей в пределах Польско-Литовского государства [102] .

Другой дядя Петра Могилы по отцовской линии, Георгий, с 1588 года – православный митрополит Сучавский, по свидетельствам современников, был склонен к поиску путей примирения православных и католиков [103] . Ко времени рождения Петра его отец был молдавским воеводой; он стал господарем Валахии на короткое время в 1601–1602 годах и заменил своего брата Иеремию на молдавском троне в 1606 году. 14 сентября 1607 года Симеон умер, как подозревают, отравленный заговорщиками, среди которых была вдова Иеремии, Екатерина, которая таким образом пыталась расчистить своему сыну Константину путь на престол [104] .

Те достаточно фрагментарные сведения о братьях Иеремии и Симеоне Могилах, которыми мы располагаем, дают представление о честолюбивых, вспыльчивых натурах, вероятно, хорошо образованных, с широкими взглядами правителях, преданных традиционной вере – православию. Согласно свидетельству польского историка ХVІІ века Шимона Окольского, Иеремия Могила, признавая политическую власть Польши над Молдавией, оставался непоколебимым сторонником свободы исповедания для православных [105] . В инструкции 1606 года папскому нунцию Франческо Симонетто (1606–1611), посланной из Рима, Симеон Могила характеризовался как «человек, преданный православию, однако так же, как и его [покойный] брат Иеремия, после которого Симеон унаследовал [молдавский] трон, с симпатией относящийся к католикам» [106] . Иеремия и Симеон Могилы были известны как покровители львовского Успенского православного братства. Их благотворительная помощь на строительство новой церкви Успения Богородицы во Львове (1598–1630) была увековечена в надписи по окружности внутри главного купола церкви, в которой братья названы ктиторами (основателями) церкви [107] .

После смерти Симеона молдавским господарем на короткое время стал старший его сын Михаил. Однако всего через несколько месяцев ему пришлось бежать в Валахию, где он умер 27 января 1608 года [108] . Попытка Маргиты, вдовы Симеона, возвести на трон старшего из оставшихся сыновей, Гавриила, не увенчалась успехом [109] . О матери Петра известно очень мало, но, судя по всему, она была женщиной с сильным характером и не чуждой интриг: так, Матей Казаку упоминает, что спустя некоторое время она «способствовала свержению ветви Иеремии [Могилы] в Молдавии и [разжиганию] последующих польско-турецких войн» [110] . Поскольку после Михаила к власти пришел господарь Константин, сын Иеремии, который, как и его мать, был враждебно настроен к Маргите и ее детям, претендующим на молдавский трон, семья Симеона, по всей видимости, сочла за лучшее оставить Молдавию и около 1608 года направиться в Польшу, где они остановились в Дедилове – городе, принадлежавшем одному из польских родственников Могил, Станиславу Жолкевскому, великому коронному гетману (1613–1620) [111] .

С этого времени и до 1621 года о месте пребывания и роде занятий Петра Могилы документальных свидетельств не имеется. Существует лишь указание на то, что в сентябре 1610 года он присутствовал на церемонии пострижения в монахи Стефана, старого слуги его отца. Церемония проходила в Сучевицком монастыре, основанном Иеремией и Симеоном в 1583–1586 годах, фамильном месте захоронения Могил [112] .

Та информация о том, где, чему и у кого учился Могила, которой мы в настоящее время располагаем, – это несколько лаконичных фраз его современников, содержащих скорее намеки, чем достоверные данные, и вкладная запись самого Могилы в книге, подаренной им одному из православных монастырей в Галиции.

Попробуем, однако, проанализировать имеющуюся информацию. К тому моменту, когда Маргита с детьми покинули Молдавию, Петру было около 11 лет. Большинство авторов склоняются к мнению, что, по обычаю аристократических семей того времени, Петра, скорее всего, обучали дома специально посланные для этого преподаватели школы Львовского православного братства [113] . На это, хотя и косвенно, указывает цитируемый Казаку фрагмент посланного из Дедилова во Львов письма Маргиты, в котором речь идет об «учителях и профессоре» школы львовского Успенского братства, обучавших «ее сыновей» [114] . Имена сыновей, к сожалению, не названы, но поскольку письмо датируется 1614 годом, когда старшие из живущих сыновей, Гавриил и Петр, были уже слишком взрослыми для домашнего обучения, а четвертый, Павел, умер в 1607 году, и если у Симеона и Маргиты не было других сыновей, тогда речь в письме должна идти об Иоанне и младшем сыне Моисее. Обращает на себя внимание упомянутое в письме Маргиты присутствие «профессора» в числе преподавателей, посланных для обучения отпрысков Симеона Могилы в Дедилов. Формально это может означать, что спектр наук, которые он мог преподавать, охватывал дисциплины от поэтики до теологии. Но поскольку теологию во львовской школе никогда не преподавали, ее из этого ряда необходимо исключить, ограничившись поэтикой, риторикой и философией, причем, вероятнее всего, ее начальным этапом – диалектикой, далее которой преподавание во львовской школе не шло [115] .

Интересно в этой связи обратиться к уже упомянутой вкладной записи, сделанной Могилой на экземпляре составленного им «Литургиариона», изданного в 1629 году типографией Киево-Печерской лавры: «В память себе и родителям своим и своего учителя Христофора Волковидного, иеромонаха, в монастырь Грушевский Щепловский, иде же погребен есть, дана сия книга Петром Могилою Архиепископом Митрополитом Киевским Галицким и всея России Архимандритом Печерским в лето 1636 Апреля 21 дня» [116] . Эта запись является лишь недавно введенным в научный оборот и до сих пор неизвестным широкому кругу историков уникальным и единственным достоверным свидетельством о лице, которое имело прямое отношение к образованию Петра Могилы. Разумеется, эта информация ставит больше вопросов, чем дает ответов, самые главные из которых – где и когда мог Волковидный учить молодого Петра? Конечно, крайне интересно было бы узнать о личности самого Волковидного и о том, какое образование получил он сам. В исторической литературе его имя не упоминается, так что эти вопросы требуют целенаправленного и кропотливого архивного поиска. Судя по тому, что Волковидный какое-то время жил и умер в Галиции, не исключена возможность того, что он преподавал в школе львовского Успенского братства, откуда мог быть послан в Дедилов для обучения сыновей Симеона и Маргиты. Однако пока это предположение ничем не подкреплено.

Существуют еще два свидетельства современников Могилы о роде полученного им образования. Одно из них – найденное в письме Мелетия Смотрицкого упоминание о том, что молодой Петр «и по-латыни, и по-гречески учился» [117] . Другое – это место в панегирике Феодосия Баевского, преподнесенном Могиле ко дню его рождения в 1645 году, где говорится, что тот «провел свои молодые годы в изучении свободных искусств и на военной службе королю Польши Сигизмунду ІІІ» [118] . Из этого пассажа, кажется, следует, что военная служба следовала сразу за годами учения. Таким образом, Петр мог получить образование, которое можно условно назвать здесь «средним» или «неоконченным высшим» в период между 1608 годом, когда семья переехала в Дедилов, до конца 1610-х годов, когда он, вероятнее всего, появился при дворе своего опекуна, гетмана Жолкевского (подробнее об этом см. ниже).

Два других источника сведений на этот счет содержат менее ясную информацию и требуют по отношению к себе определенной доли осторожности. Первое оставлено безымянным автором документа, озаглавленного «Великое искусство рассуждения о любом предмете» ( Magna ars disserendi de qualibet materia ), найденного в начале ХХ века в архиве приходской церкви Перемышльской епархии Василием Щуратом и датированного им ХVІІ веком. Однако слишком вольное обращение с именем, упомянутым в документе, допущенное самим Щуратом, а вслед за ним и рядом авторов, на него ссылавшихся, на наш взгляд, привело к неверному пониманию смысла написанного. По всей видимости, защищая Могилу от нападок недоброжелателей, неизвестный автор пишет: «Вообще зря ругают [его]. Непревзойденный Варон был его учителем» [119] . В латинском тексте документа имя стоит в винительном падеже: «Varonem», что в предложном падеже дает латинскую форму «Varro», в славянской транскрипции – Варон. На этом основании Щурат сделал смелое предположение, что речь идет об иезуите Франсуа Вероне (Francois Vйron, 1575–1649), с 1609 года по середину 1610-х годов профессоре логики, физики и метафизики в иезуитском коллегиуме Ла Флеш (La Fleche) во Франции [120] . Можно предположить, что Франсуа Верон в свое время был неплохо известен в среде католических и протестантских полемистов, однако напрашивается вопрос: была ли его слава столь велика, чтобы на украинских землях Польско-Литовского государства кто-то мог говорить о нем как о «непревзойденном»? Скорее всего, «Варон», упомянутый в документе, – не современник Петра Могилы, а один из величайших писателей и риторов Древнего Рима Марк Терентиус Варон, имя которого было использовано неизвестным автором документа для того, чтобы указать на классическое образование, полученное Могилой [121] . И, наконец, так называемый Каталог Киевских митрополитов, составленный в ХVІІІ веке, утверждает, что Петр «обучался греческому и латинскому языкам, словесным наукам и богословию неизвестно в каких училищах, а по сказанию-де некоторых, якобы от отца послан был в Парижский и другие зарубежные университеты» [122] .

Таким образом, мы имеем, хотя и позднее, неясное и небесспорное, но все же указание на то, что образование Петра Могилы не ограничилось домашним обучением. Он мог быть послан за границу с целью дальнейшего образования по воле отца (вероятно, посмертной). Поскольку, по свидетельствам, Симеон Могила относился к католикам с терпимостью, а иезуиты предлагали лучшее в Европе того времени образование, предположение, что Петр мог учиться в иезуитском коллегиуме, можно оспорить, но его нельзя исключить. В то же время он мог начать обучение в одном месте, а завершить (или не завершить) его – в другом. Происхождение «парижской» версии остается неразъясненным, а ее правдоподобность – сомнительной. Последнее относится и к попытке Щурата определить иезуитскую коллегию Ла Флеш как место возможного обучения Петра Могилы. Прочие бытующие в историографии версии, связывающие его образование с академией в Замостье, Голландией и т.п., являются вообще ни на чем не основанными [123] .

Рассматриваемые в более широком контексте, эти предположения не противоречат, а, кажется, дополняют друг друга и согласуются с другими известными фактами биографии Петра Могилы. Так, сославшись на наличие в семье двух старших сыновей, Казаку высказал мысль, что еще при жизни Симеона могло быть принято решение дать Петру такое образование, которое позволило бы ему в дальнейшем попробовать себя как на политическом, светском, так и на духовном поприще [124] . Кроме того, «свободные искусства», упомянутые в панегирике Баевского, были основой гуманистической программы обучения практически во всех европейских учебных заведениях того времени, включая иезуитские коллегиумы. «Латынь и греческий», о которых говорится в письме Смотрицкого, были языками, на которых, в свою очередь, основывалось преподавание «свободных искусств». В этой связи напрашивается еще одно важное соображение. Позднейшие инновации Петра Могилы в области образования, формирования системы русского православного богословия и организации церкви, а также неоднократно высказанная в его работах неприязнь к протестантизму указывают на прямое глубинное заимствование опыта и методов ордена иезуитов. Кроме того, если он и в самом деле учился у иезуитов, именно этим может объясняться нежелание даже ближайших его соратников, которые наверняка должны были знать о том, где и у кого Могила получил свое образование, каким бы то ни было образом связывать его имя с иезуитами, считавшимися злейшими врагами православия. Вполне вероятно, что они предпочли бы хранить молчание на этот счет.

Теоретически Петр мог учиться в одном из зарубежных или даже польских университетов, как указывается в Каталоге. Практически же это, скорее всего, было бы невозможным вследствие различия в вероисповедании. Ни один католический университет или академия не допустили бы до изучения курса теологии некатолика. С другой стороны, образование вплоть до полного курса философии включительно можно было получить, например, в иезуитском коллегиуме высшего типа. Представляется маловероятным, что Петр мог изучать теологию в одном из протестантских университетов. Изучал ли он теологию вообще? Эти и подобные вопросы останутся без ответа до тех пор, пока не будут обнаружены новые документы, которые могли бы пролить свет на эту проблему. В то же время, даже весьма поверхностное знакомство с наследием Петра Могилы: языком его работ, содержащимися в них классическими аллюзиями и символами, равно как и та легкость, с которой он оперировал идеями и понятиями, присущими западной философской традиции, но практически неизвестными в Рутении и Московии того времени, – свидетельствует о том, что полученное Могилой образование должно было по крайней мере включать в себя полный курс философии.

Для благородных польских юношей было обычным в возрасте около двадцати лет поступать на службу к одному из магнатов – видных военных и политических деятелей, который был бы их опекуном и наставником в ратном деле и тонкостях придворной жизни. Вероятно, в конце 1610-х годов таким опекуном стал для Петра Могилы великий коронный гетман Станислав Жолкевский, под покровительством которого Маргита и ее дети жили в Дедилове [125] . Однако в 1620 году Жолкевский пал в битве при Цецоре, где польская армия потерпела сокрушительное поражение от турок. Водруженная на острие пики его голова была поднесена турецкому главнокомандующему Искендер-Паше [126] . Об участии Могилы в Цецорском сражении нам ничего не известно. Зато хорошо известно, как отличился он в Хотинской войне 1620–1621 годов, где во главе собственного отряда («ставаючи одважне з своим власним людом военним… против турчина» [127] ) сражался под командованием Яна Кароля Ходкевича, великого гетмана литовского (1605–1621) [128] . Есть некоторые основания полагать, что ко времени Хотинской битвы Петр Могила заявил о своих правах в качестве претендента на молдавский престол [129] .

Следующий, 1622 год принес с собой сразу две утраты: потерпела поражение организованная поляками молдавская военная экспедиция, вероятно имевшая целью возведение одного из сыновей Симеона Могилы на молдавский престол [130] ; а его вдова, Маргита, скончалась в Трансильвании [131] . В том же году Петр Могила предпринял свое первое паломничество в Киев, на праздник Успения Божьей Матери. Подобные посещения киевских святынь стали регулярными и продолжались в течение ряда лет, с 1624 по 1627 год, когда Могила стал архимандритом Киево-Печерской лавры. Приблизительно в это же время он начал приобретать недвижимость поблизости от Киева [132] и установил тесные, возможно даже дружеские отношения с Иовом Борецким, митрополитом восстановленной в 1620 году иерусалимским патриархом Феофаном и существовавшей „нелегально“ православной иерархии (1620–1631) [133] . Глубину этих отношений можно оценить по тому факту, что завещанием умершего в 1631 году Борецкого забота о его дочери Евпраксии и сестре Минодоре была поручена именно Петру Могиле, именованному в документе его, Борецкого, «великим добродеем» [134] . Кажется логичным предположить, что именно с этого времени Могила стал принимать активное участие в церковных делах Киева [135] .

В конце 1627 года он сменил умершего архимандрита Киево-Печерского монастыря. Есть основания думать, что к моменту своего избрания на этот пост 16 сентября 1627 года Могила все еще был светским лицом и что он принял постриг не ранее января или февраля 1628 года после того, как король Сигизмунд ІІІ подтвердил его избрание своим привилеем от 29 ноября 1627 года [136] .

Все существующие на сегодняшний день предположения о том, почему Петр Могила решил стать духовным лицом, являются беспочвенными, так как никаких свидетельств из первых рук на этот счет не сохранилось. Избрал ли он церковное поприще потому, что был глубоко верующим человеком, выросшим в традиционно-православной семье, известной своим активным участием в разных сферах церковной жизни? Или он просто стремился к власти и достижению тех благ, что давала своему владельцу высокая церковная должность? Решил ли Петр Могила стать духовным лицом лишь после того, как обратились в прах его надежды на молдавский престол? Или «дорогой в Дамаск» мог стать для него путь Цецоры и Хотина? Взятые в отдельности, подобные предположения никуда не ведут. Сочетание некоторых из них, вероятно, могло бы стать ключом к мотивации поступков Могилы. Но на чем нужно остановиться, а что – отбросить?

Существуют серьезные основания думать, что Петр Могила активно добивался поста лаврского архимандрита [137] . В то же время следует обратить внимание на тот факт, что из ряда кандидатов именно он оказался наиболее приемлемым с точки зрения польских властей [138] . Как отмечает Френсис Томсон, именно «неуклонная лояльность Короне Польской… обеспечила ему доверие со стороны польских властей, на которое другие рассчитывать не могли» [139] .

Как бы то ни было, желание Петра Могилы стать печерским архимандритом может лишь частично служить объяснением того, почему он избрал церковное поприще, ибо принятие монашеского сана и роль церковного иерарха это все же разные уровни того, что подразумевает занятие высокой церковной должности. Петр Могила – «воеводич земель молдавских» – титул, который он неизменно использовал на протяжении всей жизни уже по праву своего высокого аристократического происхождения, мог рассчитывать на любой высокий пост в православной церкви. В то же время, как свидетельствуют тексты сохранившейся книги его личных записей, идеалы Могилы как настоятеля крупнейшего монастыря Русской православной церкви были достаточно высоки.

Эта книга является чрезвычайно интересным источником сведений о духовном мире Петра Могилы. Записи его рукой вносились в 1629–1633 годах и, очевидно, не были предназначены для постороннего взгляда. Их искренность не может быть поставлена под сомнение даже из-за обязательного присутствия риторики, соответствующей характеру благочестивых размышлений. Монашеский идеал Могилы – апостольское служение, его основная черта – отказ от земных благ, поскольку «Любовь двойственная есть… к Богу и к вещем, сия же обоя в едино совокуплятись не могут… по Апостолу: „любовь плотская вражда есть на Бога“. Тем же инок, имяй любовь к вещам, духовную, яже к Богу, имети не может» [140] . По его мнению, «любовь к вещам» была главным препятствием к обретению благодати, так как монах, не способный отказаться от земных привязанностей, не способен и к смирению. «Конечное же и истинное всего отречение есть не точию мира и яже в мире всех отрещись… но к сим еже и самого себе и воли своей отрещись… и своей воли ни в чесом не угаждати, точию повелению настоятеля во всем, аки самому Христу, тщатись» [141] . С одной стороны, подобные размышления вполне укладываются в рамки аскетической христианской традиции, однако тема смирения и подчинения себя воле вышестоящих духовных лиц имела во времена Могилы особое значение. Она не только являлась кардинальной для идеологии ордена иезуитов, распространивших в конце ХVІ – начале ХVІІ века свое миссионерское влияние практически на все православные земли Польско-Литовского государства, но и была актуальной и в православной среде: светские деятели православных братств, недовольные моральным разложением своих епископов, подозревавшие их в отступничестве, нередко (и не всегда безуспешно) пытались освободиться от их власти, тем самым подрывая вековые устои церкви. Очевидным является и тот факт, что для традиционалиста Могилы понятие церкви имело смысл, лишь если она рассматривалась как единый организм, в котором каждый член обязан был выполнять отведенные ему функции, и исключались попытки светских лиц подменить собой роль, отведенную священникам и епископам [142] . Для Могилы монашество было «христианского жития совершенством» [143] , но жизнь инока и жизнь благочестивого христианина имели одну основу: понятие строго определенной иерархии в церкви.

Одна из сохранившихся книг из личной библиотеки Петра Могилы, насчитывавшей более 2000 томов, помогает нам составить представление о том, какие идеи могли послужить формированию его взглядов на смысл и предназначение монашеской жизни до принятия им сана [144] . Эта книга – второй том полного собрания сочинений Иоанна Кассиана, изданного в 1616 году небольшой типографией иезуитского коллегиума в городе Дуай (Бельгия) [145] . Том содержит не только знаменитые Кассиановы 24 «Беседы о монашеской жизни», но и серию комментариев к ним Дионисия Шартрского, Проспера Аквитанского, Генриха Квикиуса и Петра Кьякониуса, основные постановления ордена Св. Бенедикта и две поэмы о святости монашеской жизни.

Ранняя владельческая запись Петра Могилы на польском языке читается следующим образом: «Из книг его милости господина Петра Могилы воеводича земель молдавских» [146] . Хотя запись не датирована, тот факт, что все другие известные сохранившиеся владельческие записи, сделанные Могилой уже после того, как он стал киево-печерским архимандритом, в том числе и более поздняя его запись в книге, о которой идет речь, датированная 1639 годом, называют его таковым, свидетельствует о том, что том мог быть приобретен между 1616 годом, временем своего выхода в свет, и концом 1627 года, когда Могила был утвержден на посту архимандрита королевским привилеем. Очень интересно было бы узнать, где именно Могила приобрел эту книгу. Исходя из неразвитости книжной торговли и спроса на латинские книги в Киеве и прилежащих к нему землях Польско-Литовского государства, ее приобретение здесь маловероятно. Логичнее предположить, что это могло произойти западнее, во Львове или в одном из польских городов, например в Кракове. Не приобрел ли Могила труды Кассиана во время своего предполагаемого обучения за границей? Это могло бы свидетельствовать о том, что Петр задумывался о служении церкви еще до своего возвращения в Польшу после окончания учебы и поступления на военную службу.

На титульном листе книги издатели-иезуиты рекомендовали Иоанна Кассиана как духовного учителя, советам которого «должны следовать все монахи и все настоятели монастырей»; и в самом деле его «Беседы» – серьезный вид чтения, к которому кто-то вряд ли мог обратиться из простого любопытства [147] . Но когда бы том Кассиана ни появился в библиотеке Могилы, присутствие этой книги свидетельствует о глубокой заинтересованности его вопросами иноческой жизни.

В отличие от Кассиана, Могила не оставил нам трудов, в которых выразил бы свое отношение к таким фундаментальным вопросам аскетизма, как противопоставление жизни в составе монастырской братии и отшельничества и умерщвление плоти. По мнению Кассиана, на отшельников распространяется особая божья благодать, но лишь немногие монахи достойны стать отшельниками, так как тяготение к отшельничеству может быть продиктовано как благочестием, так и худшим из всех возможных грехов для монаха – гордыней. Лойола и иезуиты проповедовали активную духовность в миру, противопоставленную удалению от жизни за монастырскими стенами, поскольку в момент, когда нужды церкви велики и неотложны (как было во время основания иезуитского ордена в ответ на рост протестантского движения в Европе), духовное лицо не может позволить себе самосовершенствоваться в отъединении от мира. И Кассиан, и иезуиты выступали против излишеств в умерщвлении плоти. Лойола, познавший на себе увлечение подобными подвигами в молодости, позднее не рекомендовал их своим последователям, объясняя, что это может воспрепятствовать полноценному духовному служению. Только одно место в трудах Петра Могилы относится к вопросу о необходимости жизни в уединении и умерщвления плоти для монахов. В его книге записей говорится: «Подобает ему с богозрительным умом единому… в безмолвии обрести же место себе внимания. Камень же присидения в взглавие себе, се есть в начале всех трудов иноческих положити, и тако постом, бдением и стоянием всенощным, низу лежанием, коленным преклонением, всегдашними молитвами, конечным послушанием и глубоким смирением тело умерщвляя, спасти» [148] . В более поздних трудах Могила часто обращался к теме благословенности священнического призвания и обязанностей благочестивого христианина, но никогда больше не возвращался к специфическим проблемам аскетизма. Можно предположить, что с момента прихода на лаврскую архимандрию его взгляды претерпели определенную эволюцию: от сравнительно более сурового отношения к монашеской жизни – к пропагандированию менее формальной и более активной позиции. Сам Петр Могила в своей последующей жизни демонстрировал приверженность скорее иезуитскому идеалу достижения высоких духовных целей путем практической деятельности в таких сферах, как образование, издание книг и церковная реформа.

Став архимандритом Киево-Печерского монастыря, Могила тут же столкнулся с давней проблемой разграбления и захвата монастырских владений соседствующей шляхтой. После Брестской унии 1596 года польские власти, как правило, оставались глухи к жалобам православных, и к концу 1620-х годов лавра утратила немалую часть своих владений таким образом. Предшествующие архимандриты прилагали усилия к тому, чтобы вернуть отнятые земли и возместить понесенные убытки путем обращения в суд, но, как правило, эти попытки оказывались обреченными на неудачу. Могила принялся за дело куда более энергично. Подав иск в суд, он далеко не всегда готов был ожидать законного решения, а вооружал монастырских слуг и отбирал захваченные владения у соседей силой. Тут ему могли пригодиться навыки, приобретенные на военной службе. Важно было и другое: ему, настоятелю и хозяину монастыря, молдавскому воеводичу, аристократу, наносили обиды «бессапожные дворяне», как презрительно называли мелкую шляхту польские магнаты. Такое не могло остаться безнаказанным, и Петр Могила лично вставал во главе организованных им отрядов. Подобные действия вряд ли могли прийти по вкусу соседям, которые, в свою очередь, подавали жалобы на воинственного архимандрита в суд и самому королю, живописно обрисовывая допущенные по отношению к ним беззакония [149] . Однако тактика Могилы быстро принесла плоды: Киево-Печерская лавра выиграла в суде сразу несколько дел о разграблении и захвате ее собственности, и нападения на ее владения стали редкостью.

Среди важных дел, предпринятых Петром Могилой уже в первые годы его пребывания на посту лаврского архимандрита, была реставрация зданий и помещений монастыря, утратившего часть своего великолепия как следствие серьезных финансовых проблем, с которыми ему пришлось столкнуться в конце ХVІ – начале ХVІІ века. В 1628 году Могила обратился к ряду влиятельных людей и организаций, таких, как русский царь Михаил Федорович Романов и Львовское православное братство, с просьбой о финансовой помощи на восстановление православной святыни. Вскоре в лавру стали поступать значительные пожертвования. В том же году Могила за собственные деньги выкупил драгоценную церковную утварь и священнические облачения, заложенные его предшественниками [150] .

В начале ХVІІ столетия престиж православной церкви в Польско-Литовском государстве был очень низок. И католики, и протестанты жестоко насмехались над ее суеверием, позорно низким уровнем образования священников и недостатком унификации в вопросах догматики, богослужебной и канонической практики и организации церкви. Именно этим фундаментальным вопросам духовной сферы Петр Могила посвятил свою почти двадцатилетнюю деятельность в качестве лаврского архимандрита, а впоследствии – Киевского и Галицкого митрополита. В своей книге записей он взывал к Богу одним из своих молебнов: «Раны, заушения, оплевания и поносная уничижения церкви… от волков хищных ныне возмущенную и от безбожных отступник гонимую, тую ныне от сих злодейства избави и воскре и умири – молитимся, Господи, услыши и помилуй» [151] . Стремясь доказать святость православной церкви и ее реликвий, Могила начал собирать повествования о чудесах, свершившихся в Киево-Печерской лавре и творимых хранящимися в ней мощами [152] . В 1629 году он подготовил и издал новый «Литургиарион, си ест Служебник», продолжив таким образом серию важнейших публикаций богослужебного, полемического, догматического и канонического характера, начатую изданием ранее в том же году «Номоканона»(сборника церковного права). Кроме «Номоканона» и «Литургиариона», она включила в себя так называемые Большой и Малый катехизисы (соответственно ок. 1640 и 1645 годов) [153] ; и «Евхологион, альбо Молитвослов, или Требник» (1646). По мнению В.М. Ничик, именно такой порядок выхода книг в свет был неслучаен: «„Номоканон“, который подчеркивал приоритет и обязательность [церковных] законов, был первым и предшествовал и „Требнику“, и „Катехизису“, его введение в оборот было необходимым условием обеспечения эффективности последних. Это был единый замысел, звенья целостного масштабного труда по унификации, систематизации и осмыслению канона, литургии и догматики… православной церкви» [154] .

В течение 1628–1632 годов, первых пяти лет, проведенных Петром Могилой на посту лаврского архимандрита, в монастырской типографии увидели свет не менее четырнадцати новых изданий. В конце 1632 или начале 1633 года он приобрел для лаврской типографии латинские шрифты, и из тринадцати изданий, вышедших в 1633–1646 годах, за время управления Могилы Киевской и Галицкой митрополией, десять были на польском, и одно – на латинском языках [155] . В 1631 году в Киево-Печерской лавре открылась школа, которая призвана была обучать православных юношей латинскому языку и «свободным искусствам». В следующем, 1632 году она слилась со школой киевского православного Богоявленского братства (основанной ок. 1615 года), перенеся в нее свой «латинский» характер и послужив основой для Киево-Могилянского коллегиума, организованного по западному образцу, заимствованному Могилой у иезуитов и следовавшему их практике даже в мелких и сравнительно малозначительных деталях [156] .

Итак, сделаем попытку определить, какое влияние могли оказать на формирование основополагающих черт характера Петра Могилы аспекты семейной истории. Прежде всего, по праву своего высокого происхождения он был воспитан в осознании своего предназначения повелевать другими. В этом контексте представляется любопытным, насколько важно было для Могилы установление и поддержание своего статуса.

Среди сохранившихся книг его библиотеки имеются два тома, по всей видимости, из числа наиболее ранних поступлений. Одна из этих книг – упомянутый ранее второй том собрания сочинений Иоанна Кассиана. Другая – книга иезуита Франциска Костера, посвященная конгрегациям Св. Девы Марии, существовавшим практически при каждой иезуитской школе и считавшимся важнейшим средством воздействия на умы учеников этих школ и их окружения [157] . В обоих изданиях имеется один и тот же владельческий знак: небольшой круглый сажевый штемпель с изображением герба Молдавии – голова быка с солнцем, месяцем и звездой, и легендой по краю: ІΨ/ СИМИΨНЪ/ МОГИЛА/ ВОЕВОДА. Подобные штампы ставились на грамоты и другие документы. Исходя из года издания первой книги – 1616 – она никак не могла принадлежать отцу Петра Могилы, умершему в 1607 году. Вторая книга, изданная в 1598 году, теоретически могла принадлежать ему, однако трудно себе представить, зачем Симеону, человеку светскому и православному, могла понадобиться такая специфическая литература, предназначавшаяся, в основном, для иезуитов и учеников их школ. Кроме того, нам неизвестно, владел ли он латинским языком в такой степени, чтобы читать на нем книги. Интерес же Петра Могилы к подобной литературе сравнительно легко объясним: от вероятности его обучения в одном из иезуитских коллегиумов до стремления больше знать о католической духовности. На возможность использования Петром штампа своего отца в качестве собственного владельческого знака в обоих изданиях указывает и его идентичное расположение в книгах: на страницах, заполненных меньше, чем наполовину, почти по центру, чуть выше точки пересечения воображаемых диагональных линий. Как уже говорилось ранее, все подписи Петра Могилы до 1627 года называют его «воеводичем земель молдавских». Это был хотя и достаточно высокий, но несамостоятельный статус, так что молодой Петр мог как бы стремиться идентифицировать себя с отцом, таким самостоятельным статусом обладавшим.

Как выясняется, штамп был не единственной вещью, имевшей отношение к делопроизводству воеводы и господаря Симеона, унаследованной от него сыном. От него же перешла к Петру Могиле и его книга записей, которая в 1606 году служила «катастихом» – регистром различных видов государственных податей, поступавших в казну господаря Симеона со всех административно-финансовых единиц Молдавии [158] . После смерти Симеона «катастих» долго оставался в большей мере незаполненным. Как уже указывалось ранее, записи, сделанные в книге Петром Могилой, относятся к 1629–1633 годам, и никаких записей 1608–1628 годов в ней нет. По мнению Я.Н. Щапова, последнее «говорит о том, что рукопись не сопровождала Петра в его переездах до того, как он окончательно осел в Киеве. Возможно, что эта книга была привезена в Киев вместе с какими-то вещами, принадлежавшими дому Симеона Могилы, после его гибели кем-либо из его окружения. В Киеве Петр Могила вступил во владение этими вещами отца и, найдя среди них чистую тетрадь, использовал ее для своих записей» [159] . Если первая половина этой цитаты спорна, то вторая, скорее всего, просто неверна, так как трудно представить себе, с какой целью кто-то вез бы вещи Симеона в Киев в 1607 году, за двадцать лет до того, как в этом городе поселился кто-либо из Могил. Нам представляется более правдоподобным, что книга (вместе со штампом и какими-то другими памятными вещами) могла сопровождать Петра в его странствиях и таким образом оказаться в Киеве тогда же, когда сам он там осел. Труднее ответить, почему в книге отсутствуют какие-либо записи за 1607–1628 годы. Возможно, она имела для Петра сентиментальную ценность, и он не желал записывать в нее просто, что попало. На это косвенно указывает характер тех записей, что он заносил в книгу: рассказы о событиях церковной жизни и чудесных явлениях, сочиненные им самим каноны и песнопения, рассуждения об иночестве, подписные листы на ремонт и восстановление Десятинной церкви и Софийского собора, каталоги приобретенных книг и т.п. Не исключено, что Петр смог позволить себе использовать книгу, принадлежавшую его отцу – правителю Молдавии, для собственных целей лишь тогда, когда сам достиг положения в обществе, соответствующего этому высокому статусу.

С семейной традицией была связана и преданность его православию: высокородный аристократ не мог изменить вере своих предков. Однако преданность эта не была слепой и пассивной: во времена Могилы православие находилось в состоянии кризиса и нуждалось в преобразованиях. Ключевой идеей церковных реформ, предпринятых Петром Могилой в 30–40-х годах ХVІІ века, было возвращение к историческим корням православия путем кропотливого восстановления всего того, что было утеряно или искажено на протяжении столетий изоляции и самоизоляции. Формальным способом достижения этой цели было сведение воедино католической практики и основ духовности восточного христианства с тем, чтобы существенные черты их сходства вышли на передний план, послужив основой для дальнейших преобразований.

Как известно, Петр Могила провел несколько лет своей жизни на военной службе королю Польши. Но рыцарь остается верен своему королю не только на поле брани. Лояльность Могилы по отношению к польской короне нашла свое выражение в его последней воле, где рядом с символом православной веры стоят слова о преданности королю-католику [160] . Очевидно, что Петр Могила не только смог объединить и примирить в себе две кажущиеся противоречащими друг другу ипостаси, но и заслужил доверие к себе короны, которое помогло ему решить целый ряд серьезных проблем, стоявших перед православной церковью в Польско-Литовском государстве. В этом смысле к нему можно смело применить определение, использованное католическим историком Манфредом Фляйшером по отношению к дворянам – воспитанникам иезуитских школ: христианский воин, miles christianum . «Они знали, как держать себя естественно и непринужденно перед королевским троном и рядом с человеком, приговоренным к повешению… Они умели „играть свои роли“ на политической арене божественной комедии, так же как священники играли свои – в драме искупления. Вся культура [того времени] была ориентирована на ритуальное участие в космическом слиянии: духа и плоти, Бога и мира, церкви и государства» [161] . Воином как в переносном, так и в прямом смысле Петр Могила оставался и после того, как надел монашескую рясу, только теперь он был рыцарем церкви. Не последнюю роль в этом, должно быть, сыграл и унаследованный от отца нетерпеливый и воинственный характер: сохранилось немало свидетельств того, что Могила был вспыльчив и не склонен прощать обиды [162] . «Человека многих миров» трудно поместить в некие рамки, и чем они у́же, тем больше важных аспектов этой противоречивой натуры останется вовне. Личностным характеристикам Петра Могилы присуща четко выраженная дуальность: он одновременно – традиционалист и реформатор, проповедующий смирение монах и гордый аристократ, кажущийся бескомпромиссным воин и выжидающий своего часа оппортунист, епископ православной церкви и верный подданный католического короля. Важно то, что эти характеристики обретают смысл не изолированно друг от друга, а именно в контексте сложного внутреннего взаимодействия. Подобный подход позволяет приблизиться к пониманию неординарной личности человека, сыгравшего основополагающую роль в развитии русского православного интеллектуализма.



Поделиться книгой:

На главную
Назад