Толпа с криком боли и торжества сомкнулась и уже не было пустого места у возвышения, а было лишь колышущееся море голов и движение…
Вдруг послышался вопль старухи:
— Мне! Дайте мне!..
Гавхар потянула меня за рукав, и мы стали выбираться из толпы. Молча прошли по улочкам, вышли за городскую стену и, не сговариваясь, направились к небольшому озеру, поблескивавшему невдалеке, и все это время мы не могли говорить друг с другом, чувствуя себя причастными к расправе там, на городской площади…
— Страшно… — первым заговорил я. — Один — и толпа… Этим и страшен самосуд — пощады просить не у кого, на милосердие или жалость надеяться нечего…
— А он… он вспоминал о жалости? — Гавхар приостановилась, лицо ее побледнело от гнева. — Ты думаешь, он считал за людей тех, кого убил, или посчитал бы людьми нас с тобой?.. Такие, как он, — голос ее зазвучал тише, — такие звери убили моего отца… А маму… связали, и руки и ноги скрутили — и в огонь, в горящий дом, — сожгли в собственном доме…
Я слушал тихий рассказ Гавхар и не мог поверить — не ей, а себе, что вижу и слышу ее, что она стоит передо мной и говорит наяву, а не в кошмарном сне… Я же знал их, я же… господи, да как же это может быть!
— Как же это может быть! Когда?.. И кто?
Мы двинулись дальше, к озеру, и Гавхар рассказывала, не глядя на меня.
… Это случилось почти два года назад. На кишлак напали басмачи, неожиданно — кто-то из местных предупредил их, когда соберется и будет заседать кишлачный комитет. Схватили всех и тут же, не рассуждая долго, всех расстреляли, и отца Гавхар тоже, он был председателем комитета… Потом согнали жителей кишлака, и на глазах у них подожгли дом председателя, и связали мать Гавхар, и бросили живую в огонь… «Кто выйдет за большевика — каждую ожидает такая судьба! От нас не спрячешься!»
— Их поймали?..
— Нет. Сумели уйти от погони… А ты говоришь — самосуд, страшно… А я бы — своими руками задушила… За отца, за маму, за всех наших… Совсем одна я теперь осталась, вот… — печально закончила она.
— Прости меня… — Я хотел еще добавить — пусть она не думает, что одинока, я буду охранять и защищать ее, — но не посмел сказать, только подумал и пообещал себе.
Наконец мы подошли к озеру и присели на траву — плакучая ива опустила тонкие ветки к самой воде, было тихо и грустно. Гавхар сняла свою кожаную курточку, она сидела по-восточному, скрестив ноги, и закрыла глаза, то ли прислушиваясь к чему-то, то ли просто отдыхая. Я хотел заговорить с ней, она не ответила, сидела задумавшись. Так мы просидели долго, наверное с час. Но я хорошо знал Гавхар и помнил, что она и в детстве была такая: что-нибудь встревожит ее — притихнет и долго-долго сидит, спрятав лицо в ладонях… Да, но тогда я знал, что взволновало ее, а сейчас я только гадал о том, где ее мысли, — в кишлаке ли, в местах нашего детства, или у пожарища — всего, что осталось от ее дома, или у могилы родителей, или, может быть, она уже в Москве? Как хорошо, что мы едем вместе!
Вечерело. От воды потянуло прохладой, набежал, поиграл прядкой волос Гавхар и улетел куда-то ласковый ветерок. Где-то поблизости заквакали, залились на разные голоса лягушки. Гавхар надела кожанку, взглянула на меня, улыбнулась:
— Помнишь, сколько джиды росло на берегу?
— Гм… ты с какого дерева тогда свалилась?
Гавхар засмеялась:
— Вовсе и не там… Это когда я воровала джиду…
— Господи, зачем же воровать — в каждом дворе полным-полно, везде растет!
— Да, но я охотилась за чилан-джидой, она особенно вкусная, — принялась объяснять Гавхар. — Для мамы… Она не знала, конечно, что без спросу таскаю… Настаивала она эту чилан-джиду и пила… Полезно для здоровья, говорят. Только вот росла эта джида в саду у твоего дяди, больше ни у кого не было. Я сколько раз собирала — понемножку, никто и не замечал… А тут вот спрыгнула неудачно, показалось, дядя твой в сад пришел…
— Что ж меня не попросила, я бы сам для тебя нарвал!
— Постеснялась я… И так твоя мама, я видела, целое сито унесла от дяди в тот день…
Я погладил руку девушки, она печально улыбнулась.
Мы еще долго разговаривали в этот вечер, вспоминали детство, родителей, наш кишлак… За то время, что мы не виделись, и Гавхар и я потеряли родителей, и общее горе сближало нас…
Стемнело, на бархатном небе разгорелись крупные звезды, показался неяркий месяц: вода засеребрилась в лунном свете: протяжная светлая песня послышалась за озером — мы замолчали, прислушиваясь, а потом, не сговариваясь, обошли озеро. В темноте мы разглядели лишь удалявшуюся тень: человек, видно, разобрал запруду в арыке, пустил воду на поле и уходил дальше.
— Красивая песня, — сказала Гавхар, — красивая и счастливая… А ты — счастливый? — вдруг спросила она.
Я улыбнулся.
— А ты?
— Я — да. Я очень счастливая…
— Ия тоже…
Она коснулась моей руки, и сердце мое запрыгало в радостном волнении.
Когда мы вернулись к комитету комсомола, где жила Гавхар, было уже поздно, город казался вымершим, и было трудно представить, что днем эти улицы наполняла бурлящая разгневанная толпа… Все спокойно было и тихо…
— До свиданья!
— Увидимся завтра?
— Нет, завтра я должна съездить в Хазарасп — родители одной из девушек не хотят отпускать ее в Москву… Но послезавтра я буду ждать тебя…
— До свиданья…
Гавхар ушла к себе в дом, я же побрел по сонным улицам, не видя, куда несут меня ноги.
Я чувствовал себя счастливым избранником, баловнем судьбы: я повстречал Гавхар, мы вместе едем в Москву! Позади останется этот, так и не ставший мне родным, город, его пыльные закоулки и глиняные домишки, чахлые, полузасохшие деревья и нескончаемая духота, наполненная страстями и схватками тревожная жизнь — все, все останется позади.
А впереди — учеба, Москва, и Гавхар будет рядом со мной…
Я тихонько брел куда-то, кажется, даже начинал петь, и не видел вокруг развалившихся глиняных стен, — меня окружали пышнолистые деревья и дивной красоты цветники, а среди них поднимались белые дворцы… Так я представлял себе Москву…
Я брел, как во сне, и понимал, что это сон, и не хотел, чтобы он прервался, — никогда в жизни еще не было мне так хорошо.
У бывшего ханского дворца — теперь здесь помещалось правительство республики — меня окликнул грубый голос:
— И не стыдно тебе, парень! В твой-то годы так напиваться! Куда смотрит твой отец!
Я очнулся от грез и увидел перед собой старика с ружьем — сторожа у ворот дворца.
— Да не пил я, отец, не беспокойтесь!
— Гм, вроде на пьяного ты не похож! — удовлетворенно заметил старик и добавил, довольный: — А я вот, правду говоря, не без греха — выпиваю, случается со мной, да… Сейчас-то я, конечно, как стеклышко, — он покачнулся, — на посту я стою, вот! Видишь, — он поднял ружье, — вся власть у меня, вот! В этих трудовых руках! Но когда радость в доме — отчего ж не выпить! Сын у меня уезжает учиться в Москов, не слыхал?..
— В Москву?
— Ну да… Не знаешь его? Сам, наверное, нездешний, да? Его тут все знают, моего сына, — Джуманазар
— зовут, — не слыхал? Так я — его отец! Знай: учиться едет мой сын Джуманазар, послезавтра его провожаю — всего двенадцать их едет, и мой сын там… — Старика так и распирало от гордости, — видно, не будь он на посту, тоже не прочь был бы, как и я, побродить по городу и напевать что-нибудь себе под нос…
— Скажи ты мне, сынок, вот что — какое, по-твоему, по-молодому, самое лучшее ученье? Сам-то чему учен, а? Чему сына научить?
— Не знаю, отец, он сам выберет.
— Да глуп еще он! «Хочу, говорит, при машине быть… На пароходе плавать по Амударье хочу…» Я ему: «Дурень ты, говорю, что ж ради машины в такую даль забираться, в Москов ехать? Нет — ты учись самому лучшему ученью, а самое лучшее ученье — у товарища Ленина! Не сделаешь по-моему — не дам тебе родительского благословения и в Москов не пущу!»
Старик, видно, был очень доволен собой и ждал одобрения своим словам. Когда я, соглашаясь, закивал головой, он внушительно закончил:
— Вот и ты, сынок, с пути не сбивайся! И не пей — ни-ни!.. Погоди-ка! — Он вернулся к своей скамье у ворот, достал из-под нее мешок, добыл оттуда дыню и отрезал мне тяжелый ломоть. — Бери на здоровье!
Домой я вернулся поздно. Моя хозяйка, старая Султан-паша, не ложилась, ожидая меня.
— Слава аллаху! Пришел наконец! — обрадовалась она. — А я уж думала, не уехал ли, часом, и попрощаться не зашел…
— Ну что вы!
Но добрая старушка уже не слушала меня, суетилась у очага и скоро поставила передо мной ужин — яичницу с кислым молоком. Села рядом и ласково, как на сына, смотрела на меня — как я ем. А я был голоден, еда была вкусна, и яичницы вмиг не стало…
Кажется, это было в последний раз — я чувствовал себя дома, будто у родных, и ел пищу, приготовленную для меня заботливыми руками…
IV
Утром я отправился на курсы, где работал, получил расчет и простился с товарищами. Все завидовали мне, моей поездке, и я стал уже считать часы, остававшиеся до отъезда.
Когда я вернулся домой, тетушка Султан паша встретила меня на улице и предупредила, что пришел какой-то человек и ожидает меня.
Смутное беспокойство шевельнулось во мне, когда я увидел чернобородого мужчину в годах, увидел щелочки его глаз. Будто взгляд его кольнул меня…
— Вы Бекджан? Я привез письмо от вашего дяди. Прочтите при мне.
Я удивился, взял письмо. Никогда дядя не писал мне, что-то особенное должно было случиться…
Я встревожился уже не на шутку.
«Бекджан, мальчик мой, — писал дядя, — я получил весточку от тебя и узнал о твоей поездке. Не хочу таить от тебя свои мысли: не по душе мне твое намерение. Ты знаешь о моей любви к тебе, плохого не посоветую, и говорю откровенно и надеюсь, что простишь, не обидишься на меня, не отвернешься…
Я хотел бы приехать к тебе, увидеть и обнять тебя, но человек нынче не хозяин своей судьбы!
Как раз в тот день, когда пришло твое письмо, власти выгнали меня из дома твоего отца, и я должен уйти из Ургенча. Власти описали имущество и тут же увезли) дом, библиотека, все хозяйство разорены… Что я, несчастный, мог сделать? И еще ты не знаешь: за два дня до того приехали люди из нашего родного кишлака и принесли скорбную весть — все мои земли, и дом, и все имущество власти отобрали себе… Теперь мы нищие с тобой, мой Бекджан… Что мне остается, горемыке, — пойду по миру, буду искать себе пристанище. Но я еще вернусь! Еще найду я тех, кто разорил меня, лишил дома и земли!
Власти говорят, что я — бай, что, мол, как паук, сосал кровь дехкан… Ну, обо мне разговор впереди, они меня еще не раз вспомнят, — но в чем провинились твой отец, твоя мать и ты сам? Что плохого твой отец, твоя мать сделали этим голодранцам? Лечили их, призирали, кормили — и те, как бешеные псы, кусают дающую руку! Почему ты, мой племянник, должен быть нищим?
Перед уходом побывал я у могил твоих отца и матери. Кто теперь присмотрит за ними, кто зажжет светильник в изголовье?.. Не пора ли вернуться к могилам родных и защитить их от позора?
Впрочем, ты человек взрослый и, конечно, подумаешь, прежде чем сделать важный шаг. Скажу одно: я на твоем месте не поехал бы в их Москов — не поехал из уважения к памяти отца и матери, к их погубленным жизням. Пусть отправляются туда голодранцы, им нечего оставить здесь.
И еще предупреждаю: ехать опасно, мало ли что может случиться в дороге…
Если захочешь увидеть меня, тебя проводит тот человек, что привез письмо, или можешь спросить обо мне в Ургенче у Берд ара-сапожника…
Меня словно окатили ледяной водой, я смотрел в растерянности на незнакомца, мысли мешались в голове. Наконец я спросил:
— Где сейчас дядя?
— Два дня пути.
Я не знал, что делать.
Приезжий поднялся.
— Если понадоблюсь, найдешь меня на базаре.
Он ушел, а я все не мог сообразить, что же мне делать. Наконец я словно очнулся. Бросился на курсы, — там у нас были на случай хозяйственных надобностей лошадь и арба, а при них арбакеш. Я упросил его дать мне лошадь до завтрашнего утра и, не тратя больше времени на сборы и раздумья, отправился в Ургенч.
К вечеру я добрался до нашего с дядей дома, принадлежавшего раньше моим родителям. Первое, что я увидел, — настежь распахнутые ворота… Из дома, волоча за собой наш самовар — отец привез его из Ташкента, — вышла незнакомая старуха…
— Бабушка, что это вы делаете? — окликнул я ее.
— Ничего, сынок, домой вот иду. — Старуха смотрела удивленно.
. — А это вы зачем взяли?
— Вах, а я и не пойму, о чем ты! — Она сладко заулыбалась. — Да ведь почти ничего и не осталось в доме… Пустой стоит. А я вот — на память об Айпаше взяла, чтоб кому чужому не досталось. А меня она так любила, так любила!.. Да и хозяев-то нет, кому он теперь нужен, — она ласково поглядела на самовар. — Сын хозяйский уехал куда-то, и не слыхать его, немой Али тоже уехал, говорят… Так и стоит дом без призрения… Да сам-то ты кто будешь, сынок?..
— Я Бекджан, племянник немого Али и сын Айпаши…
— Вай улай! — Старуха испуганно прижала самовар к груди, потом, виновато улыбнувшись, повернулась к дому: — Сейчас чай поставлю!
Я вошел в дом. Окна были распахнуты, стекла выбиты, на полу — грязные следы, ошметки глины, — видно, побывало здесь немало людей. Разлетевшиеся листы какой-то книги… В кабинете отца книги грудой лежали на полу, разодранные, без переплетов…
В душе моей не осталось ничего — только горечь и гнев. Я попытался разобрать книги, рукописи — мне попались Фараби, Бируни, Авиценна… Попались сборники газелей, — мама читала из них по вечерам отцу…
Наконец я собрал все, что сохранилось из отцовской библиотеки, перевязал и погрузил на лошадь. Старуха спросила:
— Больше не придешь, сынок?
— Нет, — сказал я. — Не вернусь… А самовар возьмите себе… Здесь он никому не нужен…
— Спасибо, сынок, да будет счастливым твой путь! А чай-то, может, вскипятить, а?
Я вывел лошадь на дорогу и пошел, повел ее в поводу… Пошел, не видя ничего вокруг… Мысленно я был в нашем осиротевшем, разоренном доме… Кто же надругался над нами? Неужели большевики?
Я вспомнил Константина Степановича, вспомнил товарищей по курсам, вспомнил Гавхар… Нет, это сделали не такие люди! А какие?
И я увидел площадь у караван-сарая, себя и Гавхар среди распаленной толпы, ханского палача с окровавленным лицом… Да, эти люди могли разорить наш дом… Я снова вспомнил Лойко — как он стоял перед отцом и как отец, уже чувствуя в себе, наверное, смерть, спрашивал его:
— Чем я-то провинился? В чем моя вина?
Ведь он помогал всей махалле и лечил всех нищих, я же помню! Может, это достойно наказания, да? А отобрать и разорить наш дом — может, это лекарство от бедности? Средство сделать богатой ту старушку?