— Раз пошли они по грибы да нашли в болоте гусеночка, в ножку левую стрелою подбитого. Видать, гуляла охота княжеская, стреляла гусей-лебедей число бессчетное, вот и этого не помиловала. Взяли его крестьяне, домой принесли. Стрелу каленую вынули, косточку ему вправили. Лукошко теплым пухом выстелили, положили туда гусеночка да на печку поставили: «Спи, гусеночек, отдыхай!» Накрошили ему хлебца с молоком, а сами в поле работать ушли. Ворочаются поздно вечером, а в доме все прибрано. Вода из колодца нанесена, конюшня да хлев вычищены, молоко надоено, свиньи да птица накормлены. И стало так каждый день.
Утром крестьяне покормят гусеночка хроменького, на работу пойдут, а воротятся вечером — в избе все слажено и ужин на столе горячий стоит.
«Кто же нам все это делает?»
— Гусик.
— Сам ты гусик! — притиснул его к боку Ермак. — Ты слушай дале. Вот раз взяли они да и вернулись с поля раньше положенного, ко двору своему подкралися. Видят, по двору мальчик ходит в архалуке стеганом, в шароварах да шапке мерлушковой, на левую ножку прихрамывает, а сам поет песенки да по хозяйству все ловко делает. К нему пес хозяйский ластится, к нему кот на руки просится, за ним птица вся табунком бежит, да корова из коровника зовет-мычит.
Выскочили крестьяне, обрадовались, обнимают мальчика.
«Да откуда же ты взялся?» — спрашивают.
— А я, — заговорил-заторопился казачонок, прикрывая Ермаку рот ладошками, — я — гусенок хроменький, вы меня на болоте от смерти спасли. Я за добро вам плачу, с вами жить хочу, как с отцом да с матерью. Только не трожьте моих перышек, что я в лукошке на печи оставил.
— Вишь как ты сам ловко сказываешь, — похвалил атаман.
— Дальше давай! Дальше! — от нетерпения забил коленками Ермака в бок Якимка.
— Вот зажили они миром да порядком. Хозяйка мальчику не нарадуется, хозяин мальчиком не нахвалится. Они в поле пахать уйдут, мать блины печет, дожидается. Они вечером воротятся — мать их кормит, любуется.
«Расти, наш гусенок хроменький».
— А как стало ближе к осени, — сказал Якимка, — стал гусенок на небо поглядывать. Вот летит стая гу-сей-лебедей. Увидала его, закружила над избой. Давай лети и меня спрашивай.
Ермак сел на постели замахал руками-крыльями:
— Эй! Не ты ли гусенок хроменький? Летим с нами в родные места!
— Нет! — сказал Якимка. — Ты по-правдошному, по-лебединому спрашивай.
Ермак повторил по-кыпчакски.
— Нет! — закричал Якимка, путая кыпчакские и русские слова. — Мне и тут хорошо! Хоть и манит меня на родину, у меня тут отец с матерью, как я брошу их, они стареньки.
— Крестьяне эти речи слушают — душа у них замирает. Ну, как улетит их сыночек названый, их гусенок хроменький? Вот взяли они, не подумавши, да и сожгли лукошко с перышками, чтоб гусеночек их не покинул. Как увидел мальчик — заплакал горько. Ну, — сказал Ермак, — говори за гусика...
— Сам говори! — сказал Якимка, расстроенно сопя.
— Что ж вы, отец с матерью, понаделали! Как хранились тут мои перышки, так была тут моя родина, а теперь унесет меня ветер северный во донскую степь на реку Хопер, не видать вам меня на веки вечные! Налетели ветер-пурга северная, подхватили гусеночка да и унесли неведомо куда.
Якимка молчал, подозрительно сопя.
— Ты чего притих? Много ли, мало время минуло, а совсем крестьяне состарились. Не могут работать ни в поле, ни по дому, а кормить их задаром некому.
Взял их князь да и продал половцам, променял на линялого сокола. Повели полон из рязанских мест во широкую степь незнаемую. Далеко она, широко лежит, в ней травы растут шелковые, в ней реки медовые, в омутах рыбы бесчисленно, в табунах коней несчитано...
— А мы туда поедем? — спросил Якимка.
— А как же! — сказал атаман. — Это наша земля, наша родина-матушка, как же мы не поедем. Хошь через сто лет, а возвернемся! Это наши места. Это мы счас мотаемся Бог знает где, а возвернемся! Вот прошли они горы Еланские, заступили в степь ковыльную. Как лебяжий пух ковыль стелется, под степным ветерком наклоняется. Привели их во Червленый Яр на реку Хопер. Старики стоят, озираются. «Не про эти ли места нам сынок сказывал?»
— Про эти! — сказал Якимка.
— Вдруг толпа раздалась в стороны...
Якимка вскочил, сел верхом Ермаку на грудь, стал сам сказывать:
— Едет хан молодой на лихом скакуне. На нем шапка трухменка высокая с голубым тумаком в леву сторону, на нем синий чекмень с голубым кушаком, за спиной башлык пуховый будто крылья лебединые. Вот он спрыгнул с коня молодецкого, избоченясь прошел перед пленниками, а на левую ногу прихрамывает; а глядит хан на них ласково, а глаза у него слезами полны.
— А не наш ли ты гусенок хроменький?
— Обнял хан тут отца с матерью, на руках понес их на широкий двор. Там детишки навстречу выскочили: «Ты ково ведешь, батюшка, не рязанские ли то рабы-пленники?» — «Не рабы это и не пленники, это ваши дедушка с бабушкой! Они меня спасли-вы-ходили, когда был гусенком хроменьким! Вы омойте их, накормите их, нарядите их в одежды лучшие, посадите в красном углу и во всем их слушайтесь. Они станут вам сказки сказывать да закону учить православному».
Ермак подхватил Якимку на руки и подбросил взвизгнувшего от удовольствия мальчонку и раз, и два, и три...
— Этто чего тут такое! — просунул голову в дверь его дед Алим. — Ты что гостю покоя не даешь! А ну, беги к мамке...
— Да что ты? Мы тут дружбу водим, а ты, дед, ругаешься... — сказал, подымаясь, Ермак.
Мальчонку как ветром сдуло.
— Эх! — сказал, усаживаясь к Ермаку на постель, Алим. — Жениться тебе надоть... Ишо своих бы нарожал.
— Куды! Я уж седой весь.
— Седина бобра не портит. Вон Царь-то наш постарее табе будить, а ничаво, царевича спородил... Дмитрия-то.
— Одного-то спородил, а другого-то...
— Ииии, — сказал Алим. — Страх!
Алим сидел, как приехал, не отстегнув сабли, не сняв тегиляя.
— С чем приехал-то? — спросил Ермак, подымаясь. Алим слил ему умыться над тазом, подождал, пока атаман расчешет гребнем густые седеющие кудри.
— Да вот уж приехал, — сказал он наконец. — Ноне был я в Разрядном приказе, стрел дьяка знакомого. Сказывает, навроде на тебя указ есть — в Пермский городок воеводой идти.
— Колокол льют! — не поверил Ермак. — Еще скажешь, воеводой! Когда это казаки воеводами делались? Казак он и есть казак — меня Царь назначить не может. Я ему не присягал!
— Ну как бы воеводой! — сказал Алим. — Казаками командовать, супротив сибирских людишек.
— Давай-ко не так скоро сказывай! — Ермак уселся против кума. — Откуда голос?
— Стало быть, стрел я дьяка. То да се... Он и гутарит — война, мол, кончается. Навроде Баторий от Пскова уйти собирается.
— Вона! — сказал Ермак. — Так наступать скореича надоть!
— Кем? Войско все в художестве. Да и крымцы на границу выходят. Которые против литвы стояли, уже на юг потянулись. На Волгу.
— Эта новость невелика, — улыбнулся Ермак. — Я-то причем?
— Дак вот навроде Строгановы выпросили цареву грамоту, чтобы казаков и прочих воинских людей к себе на службу звать ради обороны от тамошних 6асурманов...
— Ну а я-то как в воеводы?
— Сказывают, у Царя про тебя спрос. Дескать, кто к царевичу ездил? Сам ли, или по вызову? И всех, кто по вызову приезжал, по дальним крепостям распихивают. Государь навроде в Пермь тебя ладит.
— Ну вот! — сказал Ермак. — Другой голос. А то воеводой!
— А кем?
— Поди знай! На Руси нонече в славе, а завтра в колодке...
— Да полно тебе жалиться! Ты в служилом разряде. Верно говорил дьяк, про тебя Государь спрашивал. Он тебя помнит...
— Ну помнит, и слава Богу, — отговорился атаман.
Но и за завтраком, когда нес ко рту ложку с толоконной кашей да хозяйку похваливал, не мог отогнать тревожное предчувствие — не любил он, когда про него в царском терему спрашивали. Всегда это было предвестием беды или тяжкой службы.
— Эх! — сказал он Алиму, когда подали пирожки. — Сейчас бы в свои юрты на Дон. Жить бы доживать, Богу молиться. Так ведь и там мира нет. А у меня сейчас казаков три сотни, как их там прокормишь? Там у меня табун да две отары — маловато.
— Неужто чигов три сотни?.. Откуда их столько? — удивился Алим, омывая пальцы в чашке-полоскательнице и вытирая руки широким рушником.
— Да нет. Чигов-то десятка три. Но других родов казаки: боташевы, аксаковы, кумылги, буканы. С Червленого Яра.
— Погоди! — сказал Алим. — А разве ты не Сары Азман?
— Сары, да не Азман, а Чигирь! У тех кочевья на низу, а мы с Верхнего Дона. У нас юрт до Казарина-городка, дальше Букановский юрт, а Сары Азманы лукоморцы, на самом низу, почти что у Азова...
Они долго считались родами, уточняли, где и какие земли принадлежали какому роду. Это было одно из любимых занятий вольных казаков, которые никак не хотели примириться с тем, что многих родов уже нет в степи, а имена многих — позабыты... И живут вчерашние степняки аж до Студеного моря, до Литвы болотной, до Днестра и Терека... Всех разметала Золотая Орда. Когда-то были и стада тучные, и табуны, и отары. И славянские князья за честь считали породниться со степными знатными родами. И сливались степняки и жители лесов в один народ — русский, но когда это было! Пришли монголы, все перемешали, перепутали... А уж как явился в степи Тамерлан, да загнал Тохтамыша-хана в Сибирь, да начал Узбек-хан басурманскую веру насильно степнякам насаждать — так и побежали они кто куда, бросив родные юрты, реки, степи и увалы.
Не стал Ермак говорить, что у него-то оставались родовые юрты, а вот у хозяина его, городового казака Алима, кроме родовой тамги и нет ничего. На месте кочевий его предков — засечная линия, через кою ни конному, ни пешему ходу нет. Половина родов, ислам принявши, к татарам в Крым ушла, половина к московским князьям на службу подалась — как без хозяйства прокормишься? Только службой. Вот и получается донской казак Алим, московского жительства, на городовой службе. Правда, потянула степь нынче своих сынов. Частенько слышит Ермак — белгородская орда на Хопер вернулась. Каргин род на Дон ушел. Да и московские казаки чуть что — домой откочевать собираются. Только степь-то стала другой, не такой, как прежде, как старики сказывали. До прихода монголов была она домом и крепостью — никто туда сунуться не смел. А теперь — проезжая дорога, поле боя, нива войны... Трудно на этом поле укорениться, когда что ни год — враги со всех сторон налетают. Однако и без родины не может человек.
Помолясь Богу и позавтракав, пошел Ермак сам в Разрядный приказ, да и казаков проведать, что постоем в Замоскворечье стояли.
Запоясавши короткий полушубок, привесив саблю, как положено служилому казаку, и сбив на бровь атаманскую шапку с тумаком и кистью, Ермак с двумя казаками вышел на ослепительно сиявшую морозным инеем и снегом московскую улицу.
Белый дым из сотен печных труб поднимался строго вверх в чистое голубое небо. Даже глухие заборы выше человеческого роста из черных бревен, припорошенные снегом, смотрелись весело и нарядно. Пестрыми жар-птицами проходили мимо сугробов чинные москвички в золоченых киках, высоких кокошниках, парчовых душегреях и шубейках. Зевали около разведенных на ночь рогаток сторожевые стрельцы. Далеко виднелись их красные, желтые или зеленые, в зависимости от полка, кафтаны. У Москвы-реки Ермака обогнал городовой казак в синем архалуке и шапке с алым тумаком. И хоть летел он на взмыленном коне и, судя по заиндевевшей шапке и сосулькам на усах, гнал издалека, своих увидел — приветственно поднял нагайку и, свистнув, помчался дальше.
Во всех церквах толпился народ, на папертях, несмотря на мороз, нищие гнусавили Лазаря, высовывая из тряпья ужасные культи.
Юродивый, гремя веригами, прыгал босиком и без порток, в одной посконной рубахе до колен, колотил ложкой по медному котлу, надетому вместо шапки, что-то выкрикивал внимательно слушавшей его невеликой толпе.
Толпился народ и в торговых рядах. Чем ближе к Кремлю, тем гуще. Сквозь толпу проталкивались крикливые разносчики, продававшие пироги, сбитень. Не видать было только ни скоморохов, ни петрушечников — пост.
— Вот Москва! — покрутил чубом ермаковский есаул. — День будний, а народищу! Точно и не работает никто.
— Ты чо! — возразил второй казак. — Кака работа! Послезавтря — Рожжество.
— Работа работе — рознь, — сказал Ермак. — Кто работает — тому нонь роздых. А кто служит — тому роздыха нет, и труды его — по надобности.
— Да! — согласился есаул. — Война и в Светлое Христово Воскресение — война. Ее не остановишь!
— Эх! — вздохнул второй. — Как там наши во Пскове?! Как там Миша Черкашенин? Сказывают, он обет какой-то дал...
— Какой обет? — спросил Ермак.
— Да там... — замялся казак. — Станишники бают, дескать, было ему видение, мол, Иоанн Предтеча ему явился и сказал, что Псков падет, а Черкашенин, мол, обетовал взамен Пскова — голову свою...
— Кто это знать может, кому что попритчилось да во сне привиделось? — строго сказал Ермак. — Суесловы!
— Да нет, батя, — засуетился казак. — Черкашенин сам гутарил: мол, Псков отстоится в осаде, а я погибну. Мол, держитесь, казаки, — вы моею головою выкуплены...
— Эх! — крякнул Ермак. — То — бой! Чего людям не скажешь, чтобы дух поднять. Ну-ко, зайдем!
Они завернули в ближайшую церковь. Храм был полон беременных женщин.
— Вона! — хмыкнул казак. — Откель их столько? Понаперлись!
— Нонь Анастасия — ей молятся! — сказала строгая старушка. — Она, матушка, в родах воспомогает.
— А ну-ко, ну-ко... Умели, бабочки, с горки кататься, умейте и саночки возить, — засмеялся казак и вдруг увидел лицо атамана.
Ермак побелел, будто мелом вымазанный. Странно сверкнули его черные глаза. Он прошел к выносной иконе и пал перед нею в земном поклоне. Казаки смущенно отошли к выходу. Они видели, как Ермак долго стоял на коленях, а потом поставил свечи на канун — на поминание усопших.
Поставили свечи и о здравии, о Мише Черкашенине и всех воинах Христовых — казаках, в боевых трудах пребывающих.
Дальше шли молча. Казаки боялись даже переговариваться. Впереди шел, глядя себе под ноги, как-то сразу постаревший атаман.
У громадной избы Разрядного приказа он вдруг снял шапку и, оборотившись на купол Успенского собора, перекрестился:
— Вот как в один день припало... Неспроста это. Неспроста, — и нырнул в дверь.
Казаки протискались к стоявшим поблизости саням, присели на солому.
— Чегой-то он? — спросил казак, тот, что был помоложе.
— А хто знаить? — ответил односум. — Може, у него память сегодня какая-то совершается... Зря он, что ли, на поминание поставил? Надо его родаков спросить. Мы-то ему не кровные. А в сотне человек с полста будуть его рода. Оне должны знать.
— Так они тебе и сказали! Они чуть что — бала-бала по-своему, я и не понимаю ничего.
— А ты разве не коренной казак?
— Коренной. Да я из городовых. У меня и дед, и прадед в Старой Ладоге да в Устюге служили, я на Дону отродясь не бывал. У меня и матушка из Устюга...
— Эх! — сказал казак постарше. — Я и сам-то уж не все понимаю по-нашему. А жалко. Говорят, второй язык — второй ум.
— Где на ем говорить-то? — сказал молодой. — И в Старом-то поле все давно по-русски говорят. Ты хоть одного казака видал, кто бы по-русски не говорил? Хоть он самый коренной-раскоренной!