Проходит несколько дней, отец начинает готовиться к отъезду в Янги-базар. В долг кое-как набирает тику, ситцу, трико и однажды на рассвете, еще затемно, уезжает.
Мать несколько успокоилась. К полудню она собралась навестить своих родных и взяла меня с собой.
Когда мы проходили мимо лавок, белобородый Сабир чуть слышно пробормотал: «Лягушонок!» Я задрожал от негодования. Но мать заторопила меня:
— Идем, идем быстрее!
— Да, он лягушкой обзывает! Дразнит…
— А пусть его, он просто забавляется от скуки. У каждого есть какое-нибудь прозвище. Не обращай внимания, это всего лишь шутка, — говорит мать.
«Лягушка»— было прозвище деда.
На углу я ненадолго остановился. Здесь зиму и лето обитал на подстилке из, сена юродивый — одетый в рубище старик с длинной, свалявшейся бородой. Старик каждый день готовил себе постную похлебку на свече и тем вызывал любопытство ребятишек. Меня привлекало и другое: юродивый часто напевал разные песни, а голос у него был чистый, приятный и выразительный. На этот раз старик проповедовал что-то нараспев. Я постоял немного, послушал. Мать тем временем ушла далеко вперед.
Против мечети я опять задержался. У мечети высокий минарет, и я, проходя мимо, всякий раз останавливался, пораженный его величием, и пробегал взглядом от основания до его верхушки.
У дедушкиной калитки мать оборачивается, видит, что я догоняю ее, и проходит на внутреннюю, женскую, половину двора. А я заглядываю в сапожную мастерскую.
— Э, заходи, заходи! Что так редко показываешься? — не переставая орудовать шилом и дратвой, с усмешкой говорит мне подмастерье по имени Эргаш.
Не обращая внимания на его намек, я серьезно, по-взрослому приветствую всех:
— Салам! — и прохожу прямо к деду, на почетное место напротив двери.
Дед крепко обнимает меня, раза два похлопывает по спине и принимается за работу. Я пристаю к подмастерьям, к дядьям, потом убегаю к бабушке.
Бабушка с матерью беседуют, расположившись на террасе.
— Заходи, мой мальчик, заходи, милый! — говорит бабушка, обнимая меня и чмокая в обе щеки.
Я тотчас начинаю гоняться за горлинками, свободно разгуливающими по террасе.
— Бой-бой-бой, ну и озорник же ты! — с укором говорит мать. И опять поворачивается к бабушке.
Ко мне подходит тетка, жена дяди Эгамберды.
— Идем, племянник, я научу тебя шить на машине. Это такая штука, застрекочет — и, не успеешь оглянуться, уже сшито. Идем, сам увидишь. Три дня назад дядя твой из города привез ее.
Тетка ведет меня в дом. Я обгоняю ее, бегу впереди. Машина новая, блестит вся. Я смотрю на нее, как на чудо. Потом отодвигаю тетку, овладеваю ручкой, верчу и так и этак, открываю блестящие металлические заслонки, заглядываю всюду. Тетка начинает сердиться: «Нельзя так, это вещь хрупкая, нежная!» Она садится за машину и принимается выстрачивать какие-то вилюшки на голенище ичига. Но мне и эта новинка скоро наскучила, я бегу на первый двор, в мастерскую.
Дед уже ушел на полуденную молитву. Я радуюсь этому. Тотчас бросаюсь к его колоде, отбиваю пестом попавшийся под руку кусок кожи и вырезаю из него жужжалки. Только никак не могу вырезать по душе.
Старший дядя, Эгамберды, замечает мою проделку, сердится, бранит меня:
— Э-э-э, да ты с ума сошел! Вой-бой, всю кожу изрезал, дурень! Уходи сейчас же, дед придет — поколотив тебя. — Он вырывает у меня из рук сапожный нож, подбирает куски кожи.
А я — хоть бы что — начинаю пересмеиваться с подмастерьями, с учениками.
Вернувшись после молитвы, дед садится за работу и сразу же замечает мои проказы.
— Ийе, что это такое? Разве можно зря портить, дурень! Мало ли тут кожи изведено! Убирайся на улицу! — кричит он, краснея от гнева.
Я сижу, насупившись, обиженный.
— Иди принеси воды, будем разводить клей, — посмеиваясь, уже мягко говорит дед.
Я хватаю кленовую чашку, мчусь на внутреннюю половину двора и через минуту бегу обратно с полной чашкой воды.
— Молодец! Ну и проворен Же ты, сорванец! — хвалит меня дед, мизинцем прочищая заросшее волосами ухо. — Иди-ка, поиграйся! — прибавляет он, видимо не желая, чтобы я мешал подмастерьям.
Но мне вовсе не хочется уходить на улицу, и я копошусь в мастерской, забавляясь то тем, то этим. Оба дяди, не поднимая головы, шьют ичиги.
Ученики и подмастерья потихоньку напевают что-нибудь или же рассказывают друг другу разные занимательные истории, жалуются на жизнь, на всякие трудности. Руки у них проворные, ловкие — уколол шилом и уже скрипит, дратвой, разводя концы на весь размах рук. Вот худой, чахоточного вида подмастерье с десятком седых волосков на бороде тихонько затягивает песню:
Голос у него приятный, напев нежный и немного печальный.
— Повторить! — выкрикивает кто-то.
— Здорово! Хвала вам, мастер! Продолжайте! — требует пухлощекий молодой подмастерье.
А дед уже злится.
— Эй, довольно! — строго обрывает он. — Занимайтесь своим делом. И шутки и песни хороши в меру, а лишнее уже ни к чему, так у нас принято!
— Братец! — говорит пожилой подмастерье. — Мы же работаем и неплохо работаем, но ведь надоедает сидеть так. А песня — это утеха души, она не дает замечать времени, усталости. Забава же, забава… — добавляет он обиженным голосом.
Дед бросает на него суровый взгляд, кричит, краснея от гнева:.
— Аллаха поминай чаще, к аллаху прибегай! — Потом смягчается, говорит: — Печаль — раскаленный уголь, от нее нет исцеления… Иди на поклон к ишану, ты уже стар, где уж тебе песни петь.
В мастерской становится так тихо, словно ее залило водой. Ученики и подмастерья, оба дяди молча шьют, только мухи жужжат роем.
Я сижу в мастерской, притих, разморенный жарой. Во двор входит какая-то женщина, закутанная в старенькую паранджу, — сгорбленная, изможденная. Поприветствовав хозяев, она опускается на корточки у окошка, говорив, обращаясь к деду:
— О, добрый наставник, благодетель мой! Я к вашей милости.
Дед, не поднимая головы, отвечает на ее приветствия, спрашивает:
— Ну, старая, как дела?
Старуха долго сетует на жизнь, жалуется, что сын мыкается без работы.
— Вот пришла к вашей милости, мастер, возьмите на работу сына. Он разумный, скромный и послушный мальчик…
Дед отвечает не сразу, колотит пестом по голенищу ичига, насаженному на правило. Потом говорит хмуро:
— Озорник. Знаю его, одно время работал у меня. Гордец, грубиян и насмешник. Поняла?
Старуха умолкает, растерянная, но через минуту спохватывается, продолжает угодливо:
— Ваша правда, мастер. Все верно, почтенный, сама знаю. Что поделаю, дурной, дерзкий паренек, до смерти упрямый и неуважительный. А вы наставьте его на путь.
— Умом он не обижен. Есть у меня надежда, что человеком будет. Помогите же, почтенный. Добра вашего мы никогда не забудем. Мы голодаем… — Старуха всхлипывает: — Ох, много у нас горя, много печали! — и униженно просит: — Выйдем на минутку, хочу поведать вам кое-что.
Дед недовольно ворчит в ответ:
— У подмастерьев уши на запоре, старая. Говори, о чем речь?
— Жизни нет мне от притеснений злой судьбы. Некому выслушать мои вопли-жалобы…
— Довольно, довольно! — перерывает ее дед. — Говори, о чем речь? Самую суть расскажи!
Старуха минуту молчит, потом со слезами говорит, понижая голос до шепота-:
— Время от времени я ходила полечить от сглаза, пошептать над детьми, над любимцами байбачи, сгинуть ему. Жена его, хоть и гордая, а встречала меня всегда ласково. Пожалуйте, мол, пожалуйте! Как-то стала она просить меня: отдайте, говорит, мне вашу внучку малыша моего нянчить. Я, говорит, приодену ее, и кормиться здесь будет. Внучка моя — девчушка малая, по тринадцатому году, славная такая, что твоя конфетка в бахромчатой обертке. Я обрадовалась. «Хоть сыта будет», — думаю и говорю хозяйке: «Ладно, доченька!» А вернулась домой, расхвалила: хозяин, говорю, большой богач, у него много земли, воды. Внучка тоже рада. Я тут же беру ее и веду на байский двор. В доме детей куча, шум-гвалт. А хозяйка оглядела девчонку и чванливо так говорит: «Хорошо сделали, говорит, бабушка, внучка ваша заживет теперь в довольстве». Я, глупая, с темной своей головой иду домой, радуюсь, благословляю хозяйку… — Старуха вздыхает со всхлипом. — Прошло шесть-семь месяцев. Внучка, бедняжка, бывало, забежит на минутку домой, станет жаловаться: «Бабушка, милая, работы много, извелась я». А я, глупая, кое-как обманом-уговорами провожаю ее, утешаю: ничего, мол, светик мой, на работе ты научишься, станешь ловкой, расторопной, ума-разума наберешься, а пока, говорю, будешь сыта — и то хорошо. А оказывается, байбача, сгинуть ему, заглядывался на девчонку. Завлекал ее, мол, хорошенькая моя, беленькая моя, — сдохнуть бы ему еще маленьким!
Ученики и подмастерья начинают перешептываться, подталкивать друг друга. Они, конечно, втихомолку прислушивались к рассказу старухи.
— Однажды, когда хозяйка, вырядившись сама и принарядив детишек, отправилась в гости к матери, байбача сумел-таки добиться своего, а сказать прямо, обольстил девчонку. Внучка моя, нахохлившись, сидит теперь дома… Вот какое мое положение, мастер. Печалям нашим и счету нет. — Старуха рыдает: — Боже, пошли смерть всем байбачам, пусть найдут они свою погибель!..
Ученики, подмастерья, оба дяди дрожат от гнева. Дед побелел весь, кричит:
— А кто он, байбача этот? Как звать его, подлеца?
— Я храню это в тайне, мастер, — тихо говорит старуха. — Узнает сам бай, он не оставит нас в покое.
— Сынки баев от богатства бесятся, собаки! — глухо говорит старый подмастерье.
— У них вся жизнь — сплошная мерзость, у этих подлецов! — говорит второй.
Я не понимаю, что значит обольстить, но я вижу слезы старухи, гнев окружающих и невольно сжимаю кулаки.
После затянувшегося тягостного молчания, дед пытается утешить старуху:
— Перестань, не плачь. Много на свете подлецов, притеснителей, у всех у них одинаково мерзкие собачьи повадки. Я много повидал, много раз слышал о таких случаях. Терпи, аллах сам воздаст нм по делам их! — Подумав Немного, он поднимает голову, спрашивает: —Так, значит, сын твой ушел от мастера Мир-Ахмада?
— Поссорились они… Не откажите, мастер, примите его, жертвой мне стать за вас! — запинаясь, умоляет старуха.
— Что ж, посылай своего сына, старая. Я сам потолкую с ним. Проберу как следует, а потом возьму на работу, дурня.
Старуха долго благодарит деда и уходит, сгорбившаяся, волоча по земле полы своей старенькой паранджи.
Жара стоит неимоверная. Нещадно палит солнце. Подмастерья и оба дяди обливаются потом, то опахиваются мокрыми платками, то наклонившись, смахивают пот со лба согнутым пальцем. А деду — хоть бы что: лоб усыпан крупными каплями пота, а он работает себе, как ни в чем не бывало, насаживает голенища ичигов на правила, колотит пестом, с треском кроит кожу на новые заготовки.
— Эх, нырнуть бы сейчас в ледяную воду под обрывом, поблаженствовать бы! — говорит круглощекий подмастерье.
Дед только хмуро взглядывает на него, но ничего не говорит. В разговор неожиданно вступает старый подмастерье:
— Да ведь сегодня вторник! — вспоминает он. — Завтра среда, значит, я иду на базар, не так ли, мастер? — Не дождавшись ответа, он продолжает: — Вот иродам удачно ичиги — ив прохладную чайхану. Поднаверну мягкой, как пух, лепешки, макая в варенье. А потом зеленого чаю напьюсь до отвала. — По безбородому лицу подмастерья расплывается улыбка.
— Очнись, друг! — охлаждает его другой подмастерье. — Не болтай зря. На этот раз черед мой. У меня и новый, из алачи, халат давно наготове. Приоденусь и пройдусь разок по базару в свое удовольствие… Да, мастер? — Он с надеждой смотрит на деда и говорит мечтательно: — Хорошо на базаре! Душа так и рвется туда, как птица. Шум, гомон. Народу множество: к примеру, что река великая течет, разливается!..
— Довольно, довольно! Занимайтесь своим делом, а там видно будет, — говорит дед, не поднимая головы от колоды.
В мастерской снова устанавливается тяжелая, гнетущая тишина. Слышен скрип раскраиваемой кожи да растягиваемой на весь размах рук дратвы. Все отупели от жары, работают вяло, еле-еле.
Какой-то арбакеш сгружает на улице с арбы песок и уезжает. Я мчусь туда, словно это не песок, а золото.
Бабушка расстилает во дворе кошму, старательно обметает ее веником. Она очень любит выбивать кошмы, поливать и подметать двор, и вообще все, что связано с движением. Такая уж она неугомонная.
Дед встает, осторожно сходит с террасы, усаживается на приготовленное бабушкой место. Он только что рассказывал о разных событиях своего времени, вспоминал случаи из жизни и теперь сидит, скрестив ноги и задумчиво потирая колени.
— О!.. — качает он головой. — Жизнь, она, как вода, в один миг промчалась-миновала! И счастливая пора моя миновала, и верблюды, и деньги — все прошло, все миновало. А было время, блаженно покачиваясь на верблюде, я водил караваны и в Чимкент, и в Сайрам, и — слышите! — в самую Каркару! И вот прошла моя пора. Пожил я, побывал, повидал, а теперь — был бы Таш жив, здоров.
Бабушка расстилает с краю кошмы небольшую, стеганную, на вате, подстилку, заново завязывает платок на голове и с клубком ниток в руках присаживается возле деда.
— Да, жизнь проходит, и счастливая пора минует в единое мгновение. Теперь дал бы бог Ташу здоровья покрепче, да детишек побольше — вот о чем моя молитва. — Она задумывается на минуту, вздыхает. — Только вот нет у нас ни клочка усадьбы за городом, ни хотя бы двора чуть попросторнее. Ютимся в этом дворике, величиной с ладонь…
— Э-э! — машет рукой дед, не поднимав задумчиво опущенных глаз. — Нашла о чем говорить! Вся жизнь прошла на коне, на верблюде. И в дождь и в снег по горам, по степям скитался. Добывать на жизнь — дело не легкое, эх-хе!.. — И, видимо позабыв, о чем шла речь, продолжает с увлечением: —Лошадь, она, должен сказать, редкостная тварь. Конь в горах, в степи — вернейший друг человека. Так и кажется, что сердце коня бьется вместе с сердцем всадника. Я сам много раз испытал это в своих странствованиях., Даже навоз коня — сокровище. На кизяк ли употребишь его для очага, на другое что. Особенно в дехканском хозяйстве — навоз, что редкостный перл. Слыхал я, будто и у лекарей конский навоз ценится чуть ли ни на вес золота. А кумыс кобылий — из лекарств лекарство. Эх, был бы он сейчас, припал бы к чаше с жадностью — и пил бы, пил!.. Особенно в бою или на улаке конь — бедняга — прямо-таки в ярость впадает. Думается, что и радости в коне больше, чем в человеке. Особенно, если на иноходце едешь — благодать! Коней-орлов, иноходцев повидал я довольно, вспомнишь — и то радостно. Говорят, и у святого Али был конь, Дульдуль, как орел, стремительный. — Помолчав немного, дед вдруг вспоминает о верблюдах. — Однако и верблюд в степи, скажем, или в пустыне, к примеру, что великая река — все ему нипочем, В степи ему довольно сухой колючки. Три дня, четыре дня едешь по пустыне, ни капли воды, а он, бедняга, терпит. Солнце палит, как в преисподней, а верблюду — хоть бы что! Из молока верблюжьего напиток делается, кумран, добрый на вкус. Довольно видал я, довольно пивал. Помнишь, старая, вдруг верблюдица наша разродилась? Ребятишки, женщины так радовались! Что конфетка с бахромой верблюженок был, помнишь?
— Как же, помню. Такой славный был: глаза большие, а сам ласковый, понятливый и такой милый — не налюбуешься, — говорит бабушка, улыбаясь. — И молока верблюжьего довелось отведать.
Глаза деда влажнеют. Он ведет речь дальше:
— Да, только человек, поездивший на верблюде, может знать, чего он стоит, на что он способен. Эхэ, прошла жизнь, как вода, промчалась-миновала. Вспыхнула, блеснула молнией — и погасла.
Бабушка хмурится:
— Э, зачем роптать? Благодарить надо аллаха — восьмой десяток доживаете. Поели, попили, немалые годы пожили…
Дед чуть приметно улыбается, пальцами расчесывая белую бороду:
— Я вообще говорю, старая. Дожить бы, говорю, до свадьбы внуков.
— Ишь, а потом и на невесток внуков посмотреть захочется, — насмешливо кривит губы бабушка. — Старикам всем жизнь сладкой кажется, хочется пожить подольше.
— Дедушка, — говорю я, — вы только и знаете, рассказываете про верблюдов, расхваливаете давние времена. А мне не верблюды нужны, а загородняя усадьба нужна. Смотрите, какая здесь жара, ка в аду. А за городом на просторе — хорошо! Ветерок прохладный подувает. Много воды. Дыней, арбузов много. А винограда и того больше. Была бы у нас хоть маленькая загородная усадьба, я сам насадил бы там самых лучших персиков, черешни, урюка. А потом такого бы винограда завел — залюбуешься!..
Дед задыхается от смеха: