Пёс не ответил, но настороженно опустил голову, недвусмысленно приподнял верхнюю губу, показывая клыки. Однако в глазах злобы не было, скорее — равнодушное ожидание чего-то.
— Так ты, типа, охотишься на меня, что ли? — продолжал Пастырь, догадываясь о намерениях пса. — Ну, это ты зря, парень, — я ведь и шмальнуть могу.
Он переложил обрез в левую руку, правой медленно и плавно достал из ножен штык-нож. Пёс порычал на это движение хрипло, для острастки, но нападать, видимо, не решался пока.
— Ну что? — поинтересовался Пастырь. — Биться будем или разойдёмся при своих?
Держа нож на взводе, прикрывая им горло, медленно поднялся, давая псине возможность оценить свой размер и почувствовать силу человека. Поднявшись, выждал на раз-два и сделал шаг на сближение. Пёс снова зарычал хищно, но в конце дал петуха — его глухой рык перешёл в нерешительный взвизг. Зверюга, видать, имел опыт людоедства — давил и рвал, наверное, потихоньку, больных, которые уже плохо соображали и ещё хуже двигались. Но варнак совсем не выглядел слабым: в его движениях чувствовалась сила, а в запахе его не было ни страха, ни болезни.
— То-то и оно, — произнёс он, делая ещё один шаг в сторону собаки.
Пёс опустил губу, спрятал клыки, попятился, поджимая хвост. Смирился с тем, что на этот раз ему ничего не обломится.
— Вали, короче, отсюда, — посоветовал ему Пастырь. — Я вас, таких зверушек, знаешь сколько слопал… Я на вас собаку съел, если что.
Он широко махнул ножом. Пёс глухо зарычал, но отбежал шагов на десять, остановился, равнодушно поглядывая на человека. А Пастырь, не боясь, повернулся к нему спиной, сунул штык в ножны и потопал к универмагу.
«Пристрелить бы надо было, — подумал он. — Может, эта псина и Ленку…»
Старое серое трёхэтажное здание универмага, построенное ещё году в шестидесятом, встретило его оскалом выбитых дверей и безучастным взглядом пустых глазниц-окон, стёкла из которых были высажены начисто и пылились на тротуаре. Внутри видно было раскуроченные прилавки, поваленные стойки для одежды, осколки стекла и фарфора, кучи наваленных на полу товаров, которые не понадобились никому: пластиковые тазы и вёдра, детские игрушки, мячи, зонты, недобитые зеркала и мебель. А у входных дверей шутники — то ли бандюки, то ли пионеры (хотя чем вторые отличаются от первых — это ещё вопрос) — повыставили манекены и не поленились, глумясь, выкрасить их красным и завернуть в некогда белые простыни. Одному женскому манекену кое-как приделали между ног секс-шоповский фаллос с натянутым на него презервативом, пририсовали над верхней губой мюнгхаузеновские усы; а мужику водрузили на пластмассовую голову кудрявый женский парик.
— Ну-ну… — пробормотал Пастырь. — Петросяны, типа…
Он прошёл между манекенами, по выбитой и брошенной на пол массивной двери, внутрь, в тихий беспорядок магазина. Не меньше часа ходил по этажам, блуждал по отделам, хрустя битой посудой, перешагивая заваленные стойки, распинывая мячи и кукол. Нет, всё самое ценное, конечно же, было вынесено задолго до него. Ни одежды, ни консервов, ни спичек, ни удочек — ничего полезного в разбросанном по полу и оставленном на полках хламе. Нашёл, правда, пыльное байковое одеяло, вытряс, свернул потуже, уложил в рюкзак. Ночами было уже холодно, а скоро начнётся и настоящая осень. Долго вертел в руках блестящий аккуратный топорик для разделки мяса, с обрезиненной ручкой, чуть изогнутый. В конце концов сунул в одну из петель, нашитых на ремень — хорошая вещь, хоть и не из лёгких.
Когда вышел из универмага, увидел пса, сидящего на противоположном углу магазина. Псина демонстративно не смотрела в его сторону. Пастырь усмехнулся, помотал головой, пошёл по Фурманова в сторону Космодемьянской. Через пару минут оглянулся. Кобель поднялся и сделал пару шагов за человеком. Теперь стоял, выпластав язык, и голодно жмурился вслед.
8. Увольнение
С Космодемьянской хорошо было видно вокзал, поэтому приходилось жаться к правой стороне, к домам, чтобы не попасть в прицел «аиста», по-прежнему торчащего на крыше. На этой далеко не самой популярной улице трупов действительно было почему-то много. Почему — Пастырь понял только когда дошёл до больницы. Городская инфекционная больница N2 двумя своими корпусами примостилась на фоне небольшого уютного парка, принявшего сейчас вид совершенно дикий из-за своей многомесячной неухоженности. На пике эпидемии лечебное заведение приняло на себя, наверное, не один удар разъярённой толпы, потому что во многих окнах на замену стёклам пришли одеяла и матрацы. Большое полукруглое крыльцо тоже было превращено в баррикаду — его украшали мешки с песком, металлические кушетки и столы, поставленные напопа. Всё это усыпано множеством камней и арматуры, бросаемых, наверное, в защитников, а колонны, подпирающие лепной навес над входом, испещрены сколами и выбоинами. Больницу, видать, штурмовали. Вокруг было особенно много полуистлевших трупов; лёгкий ветерок разносил во все стороны тяжёлый запах тухлятины, одевал мертвецов в жёлтые и оранжевые саваны. Там и тут попадались обездушенные гильзы самых разных форм и калибров.
Часовня, стоящая в конце аллеи, с левого бока главного корпуса больницы, зияла провалом выломанной двери. Вокруг тоже несколько трупов тех, кто пришёл, наверное, сюда в последней надежде найти у бога защиту от смертельного недуга. Но бог, он, ведь, последователен — с чего же он станет избавлять от болезни, которую сам же и (как минимум) позволил. У входа скрючился полусгнивший труп в полицейской форме. Пастырь сразу навострил взгляд в надежде найти рядом что-нибудь похожее на оружие, но, ясное дело, до него тут побывал уже не один жаждущий заполучить себе «макара» или «калаша».
Люди невольно, по привычке, тянулись в последней надежде к больнице. Затуманенное горячкой сознание, утратив способность адекватно и критично воспринимать действительность, ослепляло надеждой, следовало за привычными рефлексами прежней жизни. Но спасения не было. И люди умирали здесь. Они были повсюду: на скамейках, выстроившихся по аллее; сидели, свесив голову, под деревом или прислонившись к стене больницы; на мраморной плите под памятником Сеченову; лежали на траве, скрючившись как огромные полуистлевшие зародыши или сбитые влёт птицы.
Где-то здесь, наверное, лежала и Ленка.
Пастырь поплотнее приладил к лицу респиратор, подтянул лямки, и вошёл в гулкий, притихший и протухший больничный холл. Медикаменты ему тоже были нужны; на дне рюкзака валялся только последний недоеденный стандарт «Цитрамона», а на первом этаже больницы, сколько он помнил, всегда был аптечный киоск. Вот-вот начнётся осенняя слякоть, дальше — зима; и от простуд будет не уйти.
По выкрашенному в мерзкий тёмно-зеленый цвет облезлому коридору он прошёл до маленького фойе, где расположился буфет, аптечный киоск и притон «Роспечати». Здесь тоже всё оказалось разбитым: валялись на полу вперемешку истоптанные старые газеты и журналы, коробки презервативов, бутылки шампуней, таблетки, склянки, одноразовые тарелки и стаканчики из буфета, битое стекло. Пастырь зашёл в киоск, порылся в выдвижных шкафчиках, набросал в рюкзак всё что смог найти полезного: «Но-Шпа», «Аспирин», «Антигриппин», бинты, мази, вату, йод. Даже жгут положил на всякий случай, в предвидении визита на вокзал.
Рюкзак располнел за сегодня, потяжелел, стал надёжней. Тащиться с ним на вокзал, наверное, не стоило, лучше было бы схоронить его до поры в надёжном месте.
Без всякой надежды заглянул в буфет, порылся по столам и полкам: ничего, кроме нескольких бутылок газировки и банок пива. Почувствовав набежавшую слюну, распечатал здесь же жестянку «Балтики», выхлебал залпом, довольно крякнул. Оставшиеся четыре банки уложил в рюкзак.
Вернулся в главное фойе. Когда уже направлялся к выходу, взгляд упал на ребристую доску под красное дерево, с перечнем отделений и врачей. Самой первой строкой шёл главный врач Перевалов В.Г.
— Ах ты ж сука! — пробормотал Пастырь, остановившись и прищурившись на фамилию. — Так вот что ты за гусь… Свалил, говоришь, педрило, а?.. А клятва Гиппократа как же, а?
Он сплюнул и вышел на больничное крыльцо. Остановился в раздумье на минуту, потом подобрал валявшуюся под ногой арматуру, вернулся. Разбил стеклянную рейку над фамилией главврача. Полоска бумажки с жирно отпечатанной на принтере фамилией и должностью, вспорхнула и по сложной кривой плавно опустилась на пол, как один из тысяч жёлтых листьев, что тихо опадали на улице с тополей и клёнов.
— Уволен ты, сволота, — сказал Пастырь, поднимая и разрывая бумажку в клочки.
Легче не стало. Пастырь, не задумываясь, уволил бы Перевалова В.Г. и из жизни, поэтому от видимости восстановления справедливости осталось только мерзкое горькое послевкусие. А может быть, это выпитая «Балтика» горчила на языке.
— Надеюсь, краснуха тебя в натуре уволила, сучок, — прошептал Пастырь, снова выходя на улицу.
По аллее, по жёлтому шороху мёртвой листвы, он дошёл до часовни, обогнул её и, дворами, чтобы не сильно светиться, двинулся в сторону Первомайской, которая должна была привести его, через Дундича, к Вокзальной.
Перед углом последнего дома оглянулся. Рыжий с черными подпалинами пёс настойчиво тащился за ним, отставая шагов на пятьдесят.
До вокзала оставалось совсем немного, по прямой — не больше метров шестисот. Но по прямой идти не было никакого резона — слишком заметно. Лучше было дойти до Вокзальной и двигаться к вокзалу под прикрытием густо насыпанных там гаражей, домов и домишек, забегаловок-павильонов и массивного здания хлебозавода. Спешить тоже было некуда — до темноты на территорию вокзала лучше не соваться, если уж эта шпана действительно так военизирована. Лучше найти себе хорошее место для обзора и до вечера понаблюдать, посчитать «пионеров», прикинуть маршрут. Может быть, удастся разглядеть Вадьку. Хорошо бы взять «языка» и пообщаться с дитём на предмет количества живой силы, целей, боеготовности, узнать про сына.
А дальше?..
А дальше — чёрт знает. Воевать со шпаной Пастырь не собирался, кем бы они там ни оказались. Наиграются, повзрослеют, если не перемрут, — поймут всё и вернутся к людям. Ну а не поймут, так бог им судья. Он с ними сам разберётся — а кто такой Пастырь, чтобы… Вот если Вадька окажется среди них, тогда извиняй, брателло бог, тогда придется Пастырю влезать в дерьмо по самые уши, и ничего не поделаешь. Потому что сын — это всё, что у него в этом сраном полудохлом мире осталось.
9. Таня
— Эй! — окликнул Пастырь, приспустив респиратор, на всякий случай изготовившись пальнуть.
Это была женщина. Девка. Молодая совсем, не больше двадцати пяти. Пастырь увидел её как только повернул на Дундича — она стояла в сквере, напротив ресторанчика, прислонясь к облетающему тополю, навалившись на него плечом и обнимая себя руками, словно замёрзла. Впрочем, в одной мужской клетчатой рубашке поверх джинсов, на ветру, который давно уже поднялся, обдёргивая с деревьев желтизну и нагоняя с запада чёрно-серую беременную дождём пелену, жарко ей наверняка не было. Да, видно было, как её потряхивает от холода.
Она медленно повернулась на зов и, потеряв, наверное, последние силы, обдирая спину о дерево, опустилась, села, замотала головой, будто пьяная в стельку.
И этот характерный жест и пунцово-красное лицо не оставляли ей никаких шансов — красная горячка в терминальной стадии, когда человек уже почти ничего не соображает, плохо видит и то сгорает, то замерзает в лихорадке. Незадолго до конца начинается сильная безудержная икота, судороги такие, что человека едва не скручивает в узел, недержание мочи и — смерть.
Пастырь опустил обрез, огляделся по сторонам. Пса не было видно, но его присутствие где-то поблизости — ощущалось. Этой твари оставлять живую ещё девчонку было нельзя. Да и мёртвую не хотелось бы.
— Эй, ты как? — позвал он, приближаясь метров на десять, садясь на скамейку, ощущая спиной взгляд «аиста». Хотя, нет, пионер вряд ли его сейчас видит за горбом островерхой крыши ресторана.
Девчонка подняла на него мутные глаза, с минуту тряслась и стучала зубами, её тяжёлая голова безвольно валилась то к одному плечу, то к другому.
— Х-холод-но… о… о…
— Угу… Держись.
А что он мог ещё ей сказать. Хотелось подойти, обнять, погладить по голове и успокоить, чтобы хоть немного облегчить ей последние минуты, но делать этого было нельзя. Один вдох рядом с ней — и через сутки-двое он будет вот так же сидеть где-нибудь под деревом, корчиться и напускать в штаны.
— Х-х-хо-л-д-но, — повторила она.
Блин…
Пастырь снял рюкзак, достал одеяло, бросил ей:
— Укутайся.
Девушка безучастно посмотрела на байковый ком, упавший в метре от ноги, помотала головой, не в силах сообразить, что от неё требуется. Потом качнулась, повалилась на бок, потянулась к одеялу, подтащила к себе и кое-как расправила. И уже не села, потратив на эти движения последние силы, — легла на одеяло, с горем пополам укрывшись.
— Ух… Ух… Ух… — пыхтела на каждом выдохе, не переставая трястись.
— Тебя как зовут, маленькая? — спросил он, оглядываясь, высматривая пса.
— А?.. Та… Та… ня… зо… вут… Ма-моч-ч-ка-а-а…
Кобеля было не видать — может, отстал, зараза.
— Ничего, Танюш, ничего, всё будет хорошо.
— Не… не… не бу-дет… Ум-мру… ой… я…
Пастырь скрипнул зубами, отвернулся. Переведя дух, снова повернулся к девушке.
— Умрёшь. Только ты не бойся, Тань. Это легко. Не бойся.
Да откуда тебе знать, легко ли это! Это та тварь, что выпустила красную смерть из пробирки, думает, наверное, что умирать легко.
— Не… не хо-ч-чу… Х-хо-олод-д-но…
— Ты потерпи, маленькая. Потерпи немножко. Натяни одеяло получше. Согреешься.
В том, что краснуха не пришла ниоткуда, не упала с неба, Пастырь не сомневался. Химики нахимичили, сто пудов. Ясно было, что это не какая-то новая версия гриппа, не мутировавший какой-нибудь там, хрен его знает какой, вирус.
А началось всё в Африке — оттуда, говорят, пошли первые сообщения о новой болезни, из Сомали-Танзании или ещё какого обезьянника. Понятно: Африка же — кому она нужна. Годится только в качестве полигона для испытаний всякой пакости вроде спидов и краснух. Или спланировано всё было, но просчитались где-то, или сама вышла новая болячка из-под контроля и отправилась гулять по миру…
Таня притихла, только дышала шумно, со всхлипами. Минут через пятнадцать ей стало жарко, красный лоб и пунцовые щёки покрылись испариной, но она не переставала трястись. Ещё через какое-то время стали заметны конвульсивные подёргивания ног и рук, судороги то стискивали горло, то отпускали — она дышала с трудом, редкими всхлипами, непрерывно икала, а взгляд, когда девушка изредка открывала глаза, был направлен внутрь и ничего не выражал. Знакомые симптомы, которые Пастырь видел не меньше сотни раз — вся, как говорят чёртовы медики, клиническая картина налицо. Только никто уже никогда эту картину не опишет. И не найдёт лекарство от той дряни, которая медленно и цинично убивала сейчас молодую симпатичную девушку. Это от природной болячки можно лекарство придумать. А от того, что сам человек своими шаловливыми ручонками сделал — тут уж и бог только в затылке почешет, удивляясь буйной фантазии своего детища.
Вскоре девушка затихла в странной скрученной позе. На одеяле под ней появилось и ширилось влажное пятно.
В какой-то момент он понял, что она агонизирует. Её исхудалая тонкая шея странно скрутилась, вывернулась, заставив лицо обратиться к Пастырю, словно девушка хотела что-то сказать ему напоследок, но горло её издало только прерывистый всхрип. Одну руку конвульсия завернула вверх и за спину; умирающая лежала теперь, скрючившись, как подбитая птица с выставленным к небу крылом.
Пастырь кивнул, поднялся, натянул респиратор, забросил рюкзак за спину, поднял положенный на скамью обрез. Ещё раз внимательно, через бинокль, осмотрел окрестности, выискивая взглядом кобеля. Видно его не было.
Старательно отгоняя от себя мысль, что не мешало бы девочку похоронить, пошёл вдоль Комсомольской, за ресторан, во дворы, прижимаясь к стенам, срезая путь.
Не обернулся, заставил себя окостенеть шеей, одеревенеть спиной, когда услышал сзади довольное рычание пса, кинувшегося к ещё теплому телу. Где-то же выждал, перехитрил, тварь!
Ну не стрелять же теперь в него было… Такова нынче жизнь, что ж теперь — такова её метафизика.
Жизнь человеческая переставала быть одним из признаков этого мира, разрушалась, и что-то в ней утрачивало прежнюю ценность. А ценность-важность её и в лучшие-то времена была не ахти.
— А жизнь такая штука, а жизнь такая с-с-сука… — бормотал он, скрываясь в желтизне тополей, тянущихся вдоль пустынного Остаповского рынка. И снова: — А жизнь такая штука, а жизнь такая сука — паршивая дворняга, у бани, на крыльце…
10. Жизнь продолжается
На Вокзальной, постоянно отслеживая повороты «аиста» на крыше и двигаясь быстрыми короткими перебежками, присмотрел себе пятиэтажку, выходящую чердачным окном на вокзал. Прошмыгнул в тихий подъезд, разорвав лицом незамеченную густую паутину, перегородившую дверной проём. Долго стирал с себя липкую дрянь, вполголоса матерясь. Но раз паутина — это добре: никто, значит, сюда не ходит.
Только он скрылся в грязном, дестилетку не беленном, подъезде, как на улице зашумел давно назревший дождь.
— Это хорошо, Тань, что ты успела до дождя, — прошептал Пастырь, поднимаясь по лестнице, прислушиваясь к скрипу пыли под ногами. Он не смог бы объяснить, почему это хорошо, но был уверен, что так лучше.
На пятом этаже задрал голову, посмотрел на чердачный люк: открыто. Сунул обрез в петлю, достал из рюкзака и переложил в карман фонарь. Поднялся по разболтанной и гулкой металлической лестнице, пролез в черный квадрат и, подтянувшись на руках, выбрался на толстый слой чердачной пыли, принюхиваясь к запаху старого дерева, сквозняка и назревающей грозы. Никто здесь не обитал, да и странно было бы ожидать, что вот именно на этом чердаке вдруг поселился какой-нибудь Карлсон. Да и зачем бы? В подвале, может быть, не так свежо и уютно, но зато попрактичней. Хотя, если бы ему, Пастырю, нужно было выбирать, то он бы выбрал чердак. И к небу поближе, и не каждая сволочь не поленится лезть на верхотуру.
Встав, достал фонарь, покачал динамо, осветил. Ничего. Чердак как чердак: стропила, пыль, хлам какой-то, оставшийся, наверное, ещё от строителей, лет пятьдесят тому. Долдонит по крытой железом крыше дождь.
Добрался до выхода на крышу, дёрнул заржавевшие шпингалеты, потянул ветхие деревянные дверцы-ставенки. За шумной и мокрой занавесью дождя — вот он, как на ладони, вокзал. Чуть отодвинувшись в темноту чердака, поднял к глазам бинокль. «Аист» сидел, скукожась под капюшоном ветровки, положив винтовку на бёдра, спиной к Пастырю. Ему явно было уже не до обзора окрестностей — мечтал только, наверное, дождаться смены. Шпана…
Пробежался взглядом по железнодорожным путям, по пустынным перронам, по мастерским, блокам, пакгаузам, по мосту, на дальнем конце которого увидел еще одного «пионера», обслуживающего восточные подходы, со стороны Ленинского. Круговую оборону заняли, салажня.
Если до этого и можно было бы увидеть кого-нибудь на площади или платформах, то сейчас, когда дождь набирал и набирал силу, «пион
Небольшой Михайловский вокзал Пастырь помнил хорошо: два тесных зала на первом этаже, галерея на втором, спуск в тоннель, вечно казённо смердящий туалетами (у вокзальных прокуренных туалетов какая-то своя, особая вонь, не похожая на вонь туалетов в других публичных местах). Спит эта школота, видимо, в зале ожидания; там же, наверное, тусуется и днём. Невидимым подобраться к вокзалу трудно, почти невозможно. Единственный вариант — с юга, по путям, через мастерские, выжидая пока пареньки на крыше и на мосту будут смотреть в другие стороны. Ночью, без света, они ничего не увидят. И луны сегодня, как по заказу, не будет…
«Ну, доберёшься ты до вокзала… А дальше?» — спросил невесть откуда вылупившийся внутренний голос.
Действительно, что дальше?
Сверху саданул гром, едва не оглушив. Рванул ветер, да рванул так, что дождь гулко промчал по крыше густым и длинным зигзагом, прежде чем вернуться к размеренной дроби.
«Ну, положим, проберёшься ты внутрь, в здание, — настаивал голос. — Найдёшь там кучу дрыхнущей шпаны — те шестьдесят, или сколько их там, человек. Станут ли они слушать твой лепет про сына? Скорей, однако, лупанут по тебе с десятка стволов, со страху-то. Да ведь и говорили тебе уже, два человека говорили, что живым эта шпана никого не отпускает…»
— Но не казнят же они отца своего боевого товарища, — произнёс Пастырь, перекрикивая шум дождя, не отрывая бинокля от глаз и прекрасно понимая, что лукавит сам с собой.
«Казнят. Легко».
— Я Вадьку сразу увижу, позову.
«А если его там нет?»
— Там он! Где ж ему ещё быть-то…
«И его казнят. Шпана же. У шпаны логика пришибленная, ещё хуже, чем у баб».
— Нет. Договориться всегда можно. Хоть с кем.
Вот бы командирчика их определить и скрутить сразу, потихоньку. И поставить шпану перед фактом: ребята, дескать, вот он я, ваш новый полководец — серьёзный взрослый мужик, в натуре. Будете теперь жить по моему уставу, ходить левой-правой и петь «Взвейтесь кострами»…
Да, хорошо бы…
Ладно, справимся. Шпана — она и есть шпана.
Пастырь отложил бинокль, достал из рюкзака банку тушёнки, пиво.
Отужинав, извлёк из рюкзака потрёпанную Библию карманного формата, в мягкой обложке. При свете фонаря долго перелистывал. Улыбнулся «Откровению»: эх, Иоаннушка, знал бы ты, как оно всё на самом деле обернётся!
Долистал до одной из любимых своих книг, до Ездры.
«О, что сделал ты, Адам? Когда ты согрешил, то свершилось падение не тебя только одного, но и нас, которые от тебя происходим. Что пользы нам, если нам обещано бессмертное время, а мы делали смертные дела? Нам предсказана вечная надежда, а мы, непотребные, сделались суетными. Нам уготованы жилища здоровья и покоя, а мы жили худо; уготована слава Всевышнего, чтобы покрыть тех, которые жили кротко, а мы ходили по путям злым…»