Я со страхом смотрел вслед коренастому, когда они шли обратно. Да, он, пожалуй, действительно не задумается. И все-таки было в нем что-то притягивающее. В моем расцвеченном романтическими книгами воображении он уже занял место где-то между Вульфом Ларсеном и капитаном Немо.
И, конечно, непреодолимо тянуло на палубу — что там сейчас? Отсюда, из нашего трюма, виден был небольшой кусок звездного неба и черный край мачты. Словно огромный, вытянутый в небо предостерегающий палец, он переходил от одной звезды к другой, и, глядя на него и на звезды, я видел, как покачивается наш корабль.
В трюме было душно, пахло потом, детской мочой, жареной рыбой и еще бог знает чем. А оттуда, сверху, тянуло морской свежестью и прохладой.
Я пустился на хитрость.
— Мне нужно выйти, ба. Я пойду наверх.
— Нет, — твердо сказала бабушка. — Сам ты никуда не пойдешь.
— Но мне нужно, понимаешь!
— Хорошо. Вместе пойдем. Помоги мне встать.
Я помог ей подняться, и мы вместе, поддерживая друг друга, пошли по трапу вверх. И вдруг она с силой вцепилась в мое плечо.
— На тебе какая рубашка?
— Серая.
— Господи! А я думала, белая, чуть сердце не оборвалось.
Мы вышли наружу. Здесь было прохладно и тихо. Мерно и глухо шумели машины, чуть слышно плескалась вода за бортом. Огромное, чистое, усеянное звездами небо висело над головой. Никогда я не видел такого количества звезд, такого бескрайнего неба…
— Посмотри, как красиво, ба!
Она глянула на небо, обвела глазами море вокруг и зябко передернула плечами. После духоты и толкотни трюма здесь было прохладно и величественно-прекрасно.
Бабушка постояла так, держась за мое плечо, медленно и глубоко вздохнула:
— Ведь такая благодать в природе! Такая благодать! Ну чего им, спрашивается, нужно?!
Она не сказала, кому — им. Но я понял. Так мы стояли минут пять или десять, потом она поежилась и подтолкнула меня к входу в служебное помещение.
— Ну, ты иди, а я постою здесь. Подожду.
Я хотел уже двинуться, но тут мне показалось, что в шум наших машин вплелся еще какой-то звук. Мне показалось, что я уловил тихий прерывистый гул, от которого замирало сердце там, в нашем городе, — с него начинались ночные бомбежки. Но это было только одно мгновение. Сколько я ни прислушивался, больше ничего не слышал.
«Показалось, видно», — подумал я и сделал осторожный шаг по сумрачной палубе, где предметы слабо вырисовывались в темноте.
И тут вдруг все осветилось. Зеленоватый, мертвенный свет залил все вокруг — море, небо, наш корабль — и я увидел — ясно, как на экране, — расширенные глаза бабушки, запрокинутые вверх головы людей на мостике и бегущего к своей пушке на носу краснофлотца.
Какая-то огромная зеленая звезда зажглась в небе и безмолвно горела, медленно опускаясь, заливая море и корабль своим тревожным, неистовым светом.
На корме застрекотал пулемет, и тут же с мостика рванулся разъяренный голос капитана:
— Прекратить огонь!
Пулемет смолк. Стало опять напряженно тихо, по-моему, даже машины перешли на малые обороты — они едва-едва слышались там, под нами. А в небе все горел этот проклятый огонь, только он был уже гораздо ниже, он висел теперь где-то слева от нас, приближаясь к поверхности моря, а справа от нас теперь плыла огромная тень, отбрасываемая кораблем.
И в тот же миг родился до отвращения знакомый визг. Теперь уже не было никаких сомнений. Мы никуда не успели укрыться, только пригнулись, и взрыв, а за ним второй и третий потряс наш корабль. Погасла ракета, стало совсем темно, и тут же послышался топот сотен ног — люди бежали куда-то. Куда они бежали? Разве можно убежать с корабля? Я ничего не понимал. Чувствовал только, что палуба кренится под ногами, и крепко сжал бабушкину руку. А люди все бежали мимо нас к бортам, и, захваченные этим потоком, мы тоже кинулись по склону палубы к борту, который теперь был ниже другого. Люди карабкались на борт и лезли куда-то, цепляясь друг за друга. А там на парапете стоял, держась одной рукой за трос, человек и кричал истошным голосом:
— Наза-а-ад! Стреля-а-ать буду. Наз-а-а-д! — И размахивал пистолетом. — Старики и дети, — кричал он. — Старики и дети в шлюпку. Остальные остаются на корабле! Остальные остаются на корабле!
Но его никто не слушал, люди лезли через борт, стаскивая друг друга, хрипя, падая, вновь поднимаясь и вновь карабкаясь.
Он выстрелил два раза, и люди, словно очнувшись, замерли на мгновение.
— Ты иди, Славик, — толкнула меня к борту бабушка. — Ты иди, тебе жить надо, а я не могу, у меня сил нет лезть туда.
— Пойдем, ба, пойдем, — кричал я и тащил ее к борту.
И тут произошло нечто удивительное. Чьи-то железные руки подхватили меня, потом ее, перекинули в битком набитую шлюпку, и я увидел на мгновение мелькнувшее рядом перекошенное лицо со шрамом через всю щеку.
— Отдай концы! — заорал истошный голос, и шлюпка, скрипя талями, пошла вниз…
Когда я кончал паз, приближаясь к полу, было уже совсем темно на дворе. А здесь, в дальнем углу цеха, горели две лампы запасного освещения. И хотя лампы были большие, их свет рассеивался по всему обширному пространству цеха и создавал полусумрак, ну, вроде как в подъезде коммунального дома.
Я совсем выдохся, еле ворочал руками, но оставалось немного и бросать не хотелось.
Мой новый друг Миша Хабибулин сидел рядом, на кирпичах, и, шмыгая носом, сыпал своей скороговоркой:
— Ну, довольно, тебе говорю, довольно долбать, хватит сегодня. Медвед все равно не смотрит, завтра смотрит, пошли домой, хватит, говорю…
— Сейчас, Миша, — еле слышно бормочу я, — уже мало осталось, ты же видишь!..
— Давай меня молоток, я добивать буду, устал ты, привычки нету…
— Пусти, Миша, я сам — не надо…
Из последних сил добиваю я оставшийся кусок паза, одеревеневшими пальцами вытаскиваю острые куски кирпича у самого бетонного пола. Не разгибаясь, собираю инструмент. Вот и все. Пусть он попробует придраться. Пусть попробует. Всю стену сверху донизу пересекает ровная, глубокая канава. Ну, может, не такая уж ровная… Во всяком случае глубокая. Выбито на совесть. И провода в ней можно упрятать запросто.
Мы отбрасываем ногами щебенку на полу, расчищаем место, где пройдет паз. Зачем мы это делаем? А черт его знает. Так, чтобы выглядело все это красиво. И медленно идем в другой конец цеха. Собственно, мы пересекаем еще два таких же огромных помещения. Проходим вторую секцию. Здесь горят яркие лампы, визжат крутильные машины. У них пронзительный, истошный визг, и чем выше, тоньше они визжат, тем, значит, лучше работают. Это они скручивают тончайшие коконные нити до такой степени, что, оборвавшись, нить тут же свивается узлами. Но зато она становится очень крепкой. Из такой нити ткут материю для парашютов — каркас. Это в первой секции и в той, которую мы сейчас готовим. Миша успел мне кое-что объяснить.
Мы подходим к загородке, обтянутой сеткой, как в зоопарке, и видим странную картину. Наш Медведь стоит возле луженого бачка, установленного на двух табуретках, и очень серьезно, сосредоточенно мешает в нем поварешкой. Возле бачка выстроилась очередь. Работницы стоят с мисками в руках и завороженно смотрят, как священнодействует Бутыгин. Широко расставив ноги в с во см обвисающем комбинезоне, он помешивает поварешкой и, прежде чем извлечь ее из бачка, кидает быстрый взгляд вбок на подошедшего. В тот же миг поварешка с плеском вылетает из бачка и опрокидывается в железную миску. И все-таки можно заметить, что черпает он то с глубины, то с поверхности — одним погуще, другим — пожиже.
— Погляди, погляди, как разливает, — зашептал Миша, — ловкость рук — никакой мошенства, красивеньким погуще, стареньким — похуже…
— Чего это он — занятие нашел?
— Общественный поручение. Каждый вечер тут колдует, каждый вечер разливает, недоливает, переливает. Потом девочка домой какой-нибудь провожает. Хорошенький несколько дней наливает, потом — провожает.
— Да ну тебя! Кому он сдался — такой страшила!
— Ха! Страшила. Сыйчас мужчин нет, мужчин на вес золот. Он сыйчас, знаишь, какой девушка провожает!
Миша зацокал языком. Мы стоим в отдалении и вдыхаем аппетитные пары затирушки. От слабости кружится голова. До сих пор вроде ничего было. А тут вдруг от запаха еды, что ли, ноги делаются, как ватные. Быстро иду в загородку, сажусь на нижнюю планку верстака, голову подпираю руками.
— Ты чего? — тормошит меня Миша. — Заморился с непривычки? На вот, поешь, — он достает из кармана несколько сушеных урючин, — пососи, пососи нымного сразу полегчает.
Я кладу в рот грязный, с прилипшими нитками и крошками урюк, сосу его, и мне вправду как будто немного легче становится.
А потом с треском отлетает самодельная одностворчатая дверь с сеткой вместо стекла, и Медведь вносит луженый бачок в мастерскую. Он ставит его на верстак, и мы оба, как по команде, отворачиваемся, чтобы не видеть, как он будет сливать гущу со дна в свой котелок. Он льет ее, подправляя черпаком, и вдруг говорит:
— А ну, тащите свои тарелки!
Мы разом подставляем наши миски, и он наливает в них понемногу затирухи. Ее совсем немного — ну, может быть, треть или четверть миски. Но какая это затируха! Наверно, если взять пять порций столовской баланды, то и в них не разыщещь того, что плавает сейчас на дне наших мисок. Да ведь здесь одна сплошная мука, мучные шарики, а иногда так целые клецки попадаются!
Мы переглядываемся с Мишей и молча уплетаем затируху. А Бутыгин закрывает крышкой свой котелок, бережно пристраивает его в матерчатой сумке. Мы со смешанным чувством благодарности и неприязни поглядываем на него.
— Ну, хватит на сегодня. Пошел. А пазы чтоб завтра были готовы, не то головы поотворачиваю, ясно?
— Я-сно, — шмыгает носом Миша. — Они уже готовы, Бутыгин делает вид, что не расслышал. Он направляется к выходу, тряся своим задом, и вдруг останавливается, оборачивается ко мне.
— А ты, слышь, талоны получал?
— Какие талоны?
— На обед.
Я отрицательно мотаю головой.
— На вот тебе два талона. Можешь еще поесть, там открыто.
— Ладно.
— Ладно! — ворчит Бутыгин и бормочет что-то насчет своего чудом уцелевшего глаза. — Нагонят головастиков, бейся тут с ними…
Он отводит ногой дверь — обе руки у него заняты — и своим подпрыгивающим шагом идет по цеху. Некоторое время мы еще видим его колыхающийся зад, потом и он исчезает где-то между машинами.
У-у, Медвед, — беззлобно говорит Миша, и мы оба посмеиваемся, укладываем миски в свои матерчатые торбы. Надо идти, уже вечер, но неохота вылазить из цеха на холод, в дождь и слякоть. Тут по крайней мере тепло и сухо. Забиться бы куда-нибудь в теплый угол и уснуть… Но надо идти, бабушка, наверно, беспокоится, да и талоны пропадут — их принимают только один день.
— Пошли, Миша, в столовую, похлебаем еще затирухи.
Что ты, вот так я наелся, смотри, какой пузо, днем еще две порции навернул, — он бодро похлопывает себя по животу, а в глазах его — голодное сияние — несколько ложек бутыгинской затирухи только раздразнили нас — теперь бы поесть по-настоящему!
— Пойдем, — говорю я, — пойдем. Там у меня знакомая должна быть, может, больше даст.
— Знакомый? — оживляется Миша и взволнованно шмыгает носом. — Откуда у тебя знакомый?
— Соседка. В одной комнате нас поселили, когда приехали. За одеялом живет.
— За одеялом? Как это — за одеялом?
— Ну, так… Одиннадцать человек нас в комнате, — Одна комнат — одиннадцать человек?
— Ну, да. Больша-ая комната, контора там была какая-то. Ну вот, всех туда и поселили, четыре семьи, нет — пять. Там столб стоит посередине. От него веревки натянули, одеяла, простыни повесили. Она, эта соседка, за одеялом живет. Теперь понял?
— По-нял, — тянет Миша.
Мы уже добрались до проходной. Тут светло, горит яркая лампочка. Усатый вахтер в синей форме ощупывает нас с ног до головы, заглядывает в торбы, подозрительно всматривается в лица.
Чего это он? — спрашиваю я, когда он, наконец, отпускает нас и мы выходим на улицу.
— Шелк ищет.
— Шелк?
— Ага. Он, знаешь, дорогой какой. И маленький места занимает. Три метра, если туга свернешь — во-от такой маленький будит. На базар несешь, триста рублей получаешь. Сколька хлеба можешь купить? Шесть кило купить можешь…
— И выносят?
— А ты думал! Особенно женщин. Так запрячит — в жизни ны найдешь.
— Да-а… А если поймают?
— Пять лет.
Пропади он трижды. На кой он сдался, не понимаю. Кто его покупает сейчас, кому он нужен?
— Хо-хо, кому нужен! Раньше один баран режет — шесть метра шелк покупает. Сейчас один баран режет — двадцать пять — тридцать метр шелк покупает. Война кончит, шелк продает — богач будыт…
Мы входим в столовую. Она почти напротив комбината — только дорогу перейти. Уже поздно, народу мало, в огромном зале полутьма, тускло светятся раздаточные окошки в дальней стене, да в разных углах сидят люди, медленно, сдерживая голодное нетерпение, хлебают столовскую баланду.
Мы заглядываем в окошки. В одно, другое, третье. Там тоже почти пусто. Среди огромных кастрюль и баков орудует здоровенный откормленный лоб. Он запускает в котел черпак на длиннющей палке и вычерпывает остатки, переливает их в маленький бачок, несет к окошку.
— Видал, — шепчет Миша, — самый гуща, сейчас наливат будит, подавай талон.
— Погоди, может, я знакомую найду.
Но соседки нигде не видно. У крайнего окошка стоит коротконогая крепкая девица. Грязно-белый халат туго обтягивает выпирающие бедра. Проходя мимо нее, парень с бачком как бы нечаянно проводит горячим луженым боком бачка по крутым ягодицам, и она, развернувшись, с размаху лупит его половником по заду. Гулкий гогот разносится по кухне, и парень, подпрыгивая, пробегает дальше, к другому окну.
— Ну, кто там есть, подходи сюда — остатки сладки!
— Подавай, — горячо шепчет Миша, — он сейчас хорошо нальет.
— Да пошел он… Тетю Марусю позовите, — говорю я парню.
— Нет ее. Никого сейчас нет, скоро закрываем. А что тебе?
— Ничего.
Мне хочется съездить его по лоснящейся, расплывшейся роже, но вместо этого я протягиваю ему талоны и наши две миски., -…
— Налей, вот…