Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина - Станислав Борисович Рассадин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Сюда, что ли? С головой-то… — говорил убийца, робко стуча в дверь.

Господин Сулла, сидя в кресле в легкой своей тунике и в сандалиях на босу ногу, напевая легкомысленные арийки, просматривал списки осужденных, делая там отметки и птички на полях.

Раб почтительно докладывал:

— Там опять явились… с головой… Принимать, что ли?

— Зови.

Входит убийца, бережно держа в руках драгоценную ношу.

— Позволь, — говорит Сулла. — Ты чего принес? Это что?

— Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…

— Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что эта за голова.

— Какая-то, видать, посторонняя голова, — говорит секретарь, — не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.

Убийца робко извинялся:

— Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка. Возьмите тогда вот эту головку. Вот эта головка, без сомнения, правильная. Она у меня взята у одного сенатора.

— Ну, вот это другое дело, — говорил Сулла, ставя в списках галочку против имени сенатора. — Дайте ему там двенадцать тысяч… Клади сюда голову. А эту забирай к черту. Ишь, зря отрезал у кого-то.

— Извиняюсь… подвернулся…

— Подвернулся… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».

«Уж не пародия ли он», этот Сулла, говорящий языком зощенковского же банщика, — припомним:

«Подаю банщику веревку — не хочет.

По веревке, — говорит, — не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься».

Думаю, нет, все-таки — не пародия. Вот, впрочем, и еще пример:

«А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский…»

Вновь — перекличка с другим, бытовым, современным рассказом:

«А был там у меня в этих краях один приятель. Очень прекрасный грузин. Некто Миша».

Но дальше:

«И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты. Ленты. Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная, с рыжими усищами. Пьяница, может быть, крикун и рукосуй».

Заметим то, чего не заметить просто нельзя, — все эти оговорки: «Мы приблизительно представляем себе… Наверное, расфуфыренный… Наверное, длинновязый… Пьяница, может быть…» Что это? Напрягающееся в своем косноязычном бессилии воображение традиционного зощенковского рассказчика? В какой-то мере — да, хотя роль рассказчика в этих отрывках из «Голубой книги» автор берет на себя, не перевоплощаясь специально ни в Володьку Завитушкина, ни в Васю Конопатова. Но главное тут — своеобразнейший историзм Зощенко, его самого, который, полагаю, в этих рассказах именно историчнее многих и многих беллетристов, пишущих на темы прошлого. Он твердо знает — и броско, дерзко, гиперболизированно демонстрирует — расстояние между ними и нами. То, что его Сулла или его «некто Голштинский» говорят таким языком, каким они до сверхпредельной сверхочевидности говорить уж никак не могли, подчеркивает от противного, от смешного, что нам их все равно, как ни пытайся, не воспроизвести такими, какими они были в своей исторической действительности. Так стоит ли стараться?

Как может догадаться читатель, все это приведено и замечено мною не ради занятных ассоциаций, которые хоть кого рассмешат. Не стану скрывать, впоследствии именно эти отрывки из зощенковской прозы очень понадобятся мне для объяснения одного из лучших созданий Сухово-Кобылина, Ивана Антоныча Расплюева, шулера, пока еще не перекинувшегося в полицию. Но не только в нем дело.

Это уже не первое и наверняка не последнее отступление на пути книги, — да и не отступление вовсе, а очередная попытка определить этот самый путь. Путь к наиболее полному постижению характера Александра Васильевича Сухово-Кобылина, не только гения русской литературы, чью темную глубину не вычерпать до конца и даже не разглядеть до донышка, — на то и гений, — но и человека той породы, которая навсегда отошла в прошлое, которой, как всему исторически необратимому, не возродиться, которая не имеет надежных современных аналогий и которую приходится понимать с помощью диссоциации и контраста, осознания несхожести с нами. С помощью того же расстояния.

С моей точки зрения, нет ничего ошибочнее комплимента, который мы от щедрот своих дарим тому или иному классику прошлого времени: «Пушкин, Толстой, Шекспир, имярек — наш современник». Себе мы, возможно, этим и льстим, а вот ему…

Особое мужество великих писателей — если только слово «мужество» здесь пригодно, что вряд ли, ибо речь о качестве, изначально присущем гению, без чего он не гений — в том, что они идут против своей современности, во всяком случае, вопреки ей, революционно переворачивая представления о том, что есть дух времени. Они не то что опережают свою эпоху, не о том речь, — при таком линейном подходе: «вперед», «назад», «дальше», «ближе» как раз и возникает наша простительная иллюзия, будто свое время они обогнали, а до нашего аккурат доросли. Хотя наивно утверждать, будто уж мы-то наконец сполна поняли Пушкина или Толстого, просто какая-то из сторон их творчества, их необъятной личности оказалась нам — в силу потребностей нашей эпохи — понятнее и ближе, чем предыдущим поколениям.

Нет, они, Толстой и Пушкин, — беру два наиболее бесспорных имени, не требующих осторожных оговорок, — выше любой современности. И все-таки, постигая их, лучше не тщеславиться предпочтительной близостью к нам «нашего современника», а видеть в нем современника его собственной современности, помнить и ощущать не близость, а дальность. «Их» воспринимать как «их», а не как нечто всего лишь соразмерное тебе и твоему отрезку истории, не торопясь тащить на свой сегодняшний суд, который вполне может оказаться при всем благородном стремлении к объективности неправым и скорым.

«Они» были другие, хоть чуточку, да не такие, каковы мы, — в отношениях своих с людьми и человечеством, с богом, с государством, со своим сословием, с представлениями о долге, о порядочности, о любви…

Между прочим, и о порядочности в любви.

Это надо помнить во избежание несправедливости, а то и курьеза. К примеру, такого.

Большой поэт и прекрасный, однако не безупречный пушкинист Владислав Ходасевич в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» уверенно утверждал автобиографичность «Русалки». И даже прочитывал в ее тексте обстоятельства пушкинской жизни, от нас ускользнувшие.

Общеизвестен михайловский «крепостной роман» Александра Сергеевича с Ольгой Калашниковой — по исследованиям Щеголева и Вересаева, а прежде всего по воспоминаниям Пущина и письмам самого Пушкина к Вяземскому:

«Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.

При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести». (Конец апреля — начало мая 1826 года.)

И вот на этой-то, на прозаически-несомненной основе было возведено шаткое строеньице домысла: Калашникова — это и есть несчастная дочь мельника, неверный любовник князь — разумеется, собственной персоной Александр Сергеевич. А коли так, то отчего бы соблазненной поселянке было не утопиться, как литературной героине, соблазнителю же поэту — не заболеть неизлечимым комплексом вины? Сразу многое объяснится. Например, что это за «неведомая сила» заставила Пушкина затосковать в лирическом наброске 1826 года: «О, скоро ли она со дна речного подымется, как рыбка золотая?» И так далее.

Ходасевичу пришлось дожить до конфуза — до конфузии, сказали бы раньше. Сыскались письма Ольги Калашниковой к Пушкину. Топиться? С чего бы? С каких таких бед? В 1830-м, как только Александр Сергеевич стал самоличным владельцем Болдина, она получила от барина вольную, а когда вышла — карьера для черной крестьянки! — за заседателя лукояновского уездного суда Павла Степановича Ключарева, то он, барин, по старой и обоюдно доброй памяти был даже воспреемником их сына Михаила. Судя по письмам, равно как и по слезным жалобам, поступавшим от старосты, которого она заездила, получилась из нее бой-баба, не только не горевавшая о своем прошлом, но козырявшая былой связью с Пушкиным и своим — будто бы — на него влиянием.

Поэт-интеллигент двадцатого столетия, в чьем перегруженном мозгу притаилась память о бедной Лизе, освеженная совестливым подвигом князя Нехлюдова, превратил в драму то, что было — бытом. По верному замечанию пушкиниста С. М. Бонди, «ситуация была довольно обычной в помещичьем быту, да и у самого Пушкина этот эпизод был, вероятно, не единственным («У меня нет детей, а все выблядки», — говорил он в 1828 году Б. М. Федорову)».

Ну, а если бы письма не отыскались?

Но им и не стоило отыскиваться только ради того, чтобы ситуация стала и пребыла совершенно ясной, — и без них куда же еще яснее? Обычность, заурядность «крепостного романа», который и должен завершиться именно так, а не иначе, вполне очевидна в самом тоне письма к Вяземскому. Пушкин только слегка смущен, направляя к другу свою «Эду», — что уже говорит о нем хорошо; другой бы и не вздумал ни смущаться, ни отсылать девушку из родной деревни, тем самым беспокоясь о ее репутации, — и чрезвычайно характерна оговорка: «… прошу тебя позаботиться о будущем малютке, — пишет Пушкин. И добавляет: — если то будет мальчик».

(Родился, замечу к случаю, именно мальчик, Павлуша, но вскоре умер.)

Боже, что можно нагородить вокруг оговорки! Какому оговору можно подвергнуть Александра Сергеевича, выволочив его на наш праведный суд, — праведный без кавычек, однако наш! Не чудовищно ли — печься, да и то не бог весть как, о нерожденном малютке только в случае, ежели он уродится мужского полу? А если на свет появится девочка, дочь, Русалочка, так сказать? Ее, значит, в Воспитательный дом? Ее обречь на круглое сиротство? «Откуда ты, прекрасное дитя?» — а дитяти на этот вопрос и ответить нечего…

Нет, раз уж мы готовы превратить в потенциального убийцу семнадцатилетнего Александра Сухово-Кобылина, в запальчивости предположившего, что, будь у него дочь, да поступи она не по его воле, он бы… и так далее, раз уж мы к нему настолько строги, — с чего извинять крепостника Александра Пушкина, согласного сдать в Воспитательный свою дочку, которая не когда-то еще, а вот-вот родится, и сдать только лишь потому, что она наполовину крестьяночка?..

Неисторичность — не суд присяжных, а трибунал жесткой военной поры; она не входит в положение подсудимого, она исходит из требований момента: если ты «наш современник», то изволь соответствовать!

В том-то и штука, что Пушкин, как и Сухово-Кобылин, и в этом смысле не «наши», а свои собственные современники. Что касается первого из них, он в вышеописанной роли вообще почти безупречен — не совсем, но не менее чем почти: «дай ей денег, сколько ей понадобится», «отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется», «милый мой, мне совестно, ей-богу». Конечно, безупречен с точки зрения тогдашних понятий, согласно коим все это дело житейское, — и, напротив, оглушительная женитьба графа Шереметева на крепостной актрисе Параше Жемчуговой не что иное, как безумство, скандал, нелепость, не понятая не только светом, но и дворней, отказавшейся видеть госпожу в новоявленной графине.

Что же до второго, до младшего тезки, на его безупречности не станем настаивать — незачем. Но понять и его должно.

…Будем откровенны и прозаичны: Сухово-Кобылин увлекся Луизой, и по своему обыкновению страстно; она полюбила без памяти его, силача, красавца, «боярина», — и все ж над их отношениями, как бы ни была искренна взаимная тяга друг к дружке, с первой минуты витал и не мог не витать дух сделки… Да что там за дух? Мы собрались быть прозаичными, а ударились в элегические туманности: между ними был трезво заключен хоть и не контракт на европейский манер, однако вполне деловой договор, который Александр Васильевич и выполнил соответственно по-деловому.

Так вот Луиза и сделалась купчихой — временной, потому что оставалась подданной Франции. Торговать порешили вином, сняв на Неглинной лавку, для чего Сухово-Кобылин дал шестьдесят тысяч ассигнациями.

Трудно сказать, смотрел ли он, человек вообще предприимчивый, на Луизин магазин как на предприятие истинно практическое. Один советский автор предположил, что сухово-кобылинское семейство имело-таки с винной торговлишки существенный для него, семейства, доход, — вряд ли. Во-первых, при их богатстве, в ту пору очень значительном, деньги, вырученные от столь некрупной продажи рейнских вин, выглядели сущей мелочью. Во-вторых, именно предприимчивость Александра Васильевича не позволила бы ему видеть в лавке серьезный источник дохода: способности Луизы в области коммерции никого, и уж тем более его, не могли ввести в приятное заблуждение. Купив магазин, он дал ей положение, только и всего; деловое джентльменское соглашение было соблюдено с вящей обязательностью.

В-третьих же…

Ох, в-третьих, дело пошло еще хуже, чем ожидалось. Купчихой Луиза оказалась плоше некуда, четверо же крепостных, врученных ей покровителем, будучи допущены к вину, отнюдь не явили к нему предубеждения, — так что при всей малопохвальности ее обращения со слугами повод для недовольства ими она, надо признать, имела.

В конце концов произошло то, что и должно было произойти: проторговались. «По скудости доходов» торговлю прикрыли в 1849 году, а следовало — раньше: уже давненько изысканная и щедрая роскошь, с какой Сухово-Кобылин содержал Луизу, была потеснена в ее квартире презренной прозой, раздражительно напоминающей, что за все надо браться умеючи. Из пяти своих комнат незадачливая купчиха могла пользоваться только тремя, гостиной, спальней и кухней, — остальные были безнадежно забиты бочками и бутылками нераспроданного мозельвейна и иоганнесберга.

Из купеческого, однако, сословия, хоть и временного, решили не выбывать: на Неглинной же, по соседству, была открыта лавка, торгующая товаром не столь соблазнительным для крепостных сидельцев, патокой и мукой, — на сей раз не закупленными на чужой стороне, а привозимыми из родовых кобылинских имений, так что Луиза оказалась уже в положении не хозяйки дела, но посредницы.

К ее обязанностям, без сомнения, тешившим «гражданскую жену», ибо они как бы воплощали ее продолжающуюся близость с Александром Васильевичем, относились закупка провизии, столовых вин, ведение хозяйства: Сухово-Кобылин не оставлял привычку обедать у нее на Тверской почти ежедневно. Словом, она исполняла роль экономки, душевно полагая, что исполняет ее хорошо, — он же не заблуждался и тут. Не гнушаясь строжайшей записью расходов и подведением баланса, он отлично видел Луизину неумелость и невинное дамское мотовство, но ей заблуждаться не мешал. Был снисходителен.

Идиллии тем не менее не выходило; домашний, полусемейный мир все больше напоминал тишину порохового погреба, а случались — все чаще — и взрывы. Сестра Александра Васильевича Елизавета, которой позже будет суждено прославиться в словесности под псевдонимом Евгения Тур, нередко обедая с братом у Симон-Деманш, — той хватало ума, такта и очарования, чтобы в двусмысленном своем положении заслужить благосклонность его матери и сестер, — остро чувствовала неблагополучие: «Иногда мне становится их жаль. Александр имеет смелость казаться несчастным или недовольным до возмущения из-за неудавшегося блюда… Он стал еще более требовательным… еще большим деспотом… Вне себя он дает пощечины и бьет тарелки…»

Даже минуты спокойствия, по пристальным наблюдениям сестры, в этом доме стали тягостными:

«Их разговор ничто. Говорят о собаке, о кошке, о блюдах, об обеде, о способе его приготовления, и это в течение битых двух часов».

«…О чем еще он мог с ней говорить? Мужчины переоценивают свои силы, думая, что сожительство с интеллектуально ограниченной женщиной не может отразиться на их жизни… Она низводила его до своего жалкого уровня — до мира интриг, сплетен, мелочной экономии, козней против горничных и повара», — нет, это уже не будущая Евгения Тур. Это пишет автор современной книги о Сухово-Кобылине, как можно догадаться по ревнивому и, конечно, простительному, даже обаятельному высокомерию, женщина[3].

Бедная Луиза! От нее требуют того, чего она не могла и не обещала дать и чего сам Александр Васильевич нисколько не требовал, пока любил. А теперь то единственное, что она ему отдавала, любовь, было ему не нужно, — ее ли в том вина? И рассудительно ли взывать к деловитой логике, как это сделал другой автор, на сей раз, как опять-таки нетрудно понять, мужчина: дескать, зачем ждать любовного постоянства, когда сама вступила в такой альянс и приняла такие условия?

Беспощадно дотошное следствие, ища доказательств, что Сухово-Кобылин мог устранить со своего пути женщину, которую разлюбил и которая докучала ему своей постылой любовью, доказало по крайней мере то, что, впрочем, всегда знали и московский свет, и, к несчастью, Луиза. Необыкновенный, непрекращающийся успех у женщин и неравнодушие к ним.

«Никакая сила, никакая власть не вырвет из моего сердца любви, которую я посвятила тебе. Никакое сердце не будет биться на моем, ничьи губы не сотрут твоих поцелуев… Ты знаешь, что я люблю тебя вопреки всем: я боролась с моим семейством, с моими правилами, с религией, которую мне внушали с детства. Если б эта любовь считалась непростительным грехом, то и тут любовь победила бы все… Я благодарю тебя за те счастливые дни, которые я провела с тобой и которые надеюсь провести с тобою…»

Эти и прочие признания разных женщин легли в одну стопу бумаг с протокольными описаниями места, где была найдена убитая Луиза, и ее истерзанного тела, уже по одной этой причине обретая для следствия значение как бы улик, а для нас — отсвет трагедии, и не надо улыбаться их претенциозному стилю, заимствованному из плохих романов: именно истинной страсти чаще всего приходится говорить языком заемным, случайным, не обдуманным.

Эти женщины остались неизвестными даже для следователей, — Александр Васильевич, само собой разумеется, их имен открыть не захотел. Но одно имя и разгадывать было излишне, незачем — для всех: для допросителей, для общества, для Луизы.

«Я решилась и не хочу мешать ничьему счастью. Но знайте, что эта особа уезжает в чужие края, и господин А. говорит, что я этому причиной, что он теряет эту женщину из-за моих дурных и хитрых советов, что я знала, как он ее любил. Он был жесток и несправедлив со мной, да простит ему бог, как я его прощу за все зло, которое он причинил мне… Я сожалею о нем и не сержусь на него, но я должна была что-то предпринять, и я решила уехать и надеюсь скоро это сделать, потому что теперь нет ничего, что могло бы меня задержать. Я только буду мешать его счастью, как он сам мне это сказал».

Отправляя это письмо, Луиза, наверное, не лгала: она собиралась и все не могла собраться уехать, хотела смириться с потерей «monseur А.» и не могла смириться, — одна мысль об «этой женщине», «этой особе» заставляла ее терять рассудок.

Потому что если природа или бог действительно создают и бросают в дольний мир мужчину и женщину, созданных по одной, нерядовой мерке, то «господин А.» и «особа» были как раз таковы.

Надежда, Надеждин, надежды…

Признание первое:

«Больше всего я люблю в ней то, что она целиком и полностью женщина, от кончиков ногтей до глубины души… Это существо физически бесконечно обольстительное — она пленяет меня изяществом линий и совершенством форм. Все нравится мне в ней: душистая кожа, тигриные когти и длинные рыжеватые волосы, глаза цвета морской волны…»

И второе — но тут уж скорее непризнание:

«…На мой же взгляд она далеко не отличается красотой: небольшого роста, рыжеватая, с неправильными чертами лица…»

Слова последние изошли из равнодушных уст Евгения Феоктистова, — ему еще не раз придется появиться на страницах этой книги: в молодые годы он признательный и частый гость незаурядного семейства Сухово-Кобылиных, в поздние — ненавистник Александра Васильевича, а также персонаж эпиграмм и объект проклятий, ибо долгие годы возвышался на видном посту председателя Цензурного комитета и ему лично русская литература обязана многими своими несчастьями.

В данном случае, однако, важно не это, другое: его бесстрастный взгляд на княгиню Надежду Нарышкину, урожденную Кнорринг, по-своему скучно объективен и в сопоставлении с первым, завороженным взглядом невольно для себя самого может подтвердить, какую страсть могла внушить рыжеватая женщина с неправильными чертами, каково было ее обаяние, — конечно, для того, кто способен обаянию поддаваться.

Впрочем, умозрительно ему готов поддаться или хоть допустить подобное и Феоктистов:

«…Она приковывала к себе внимание главным образом какою-то своеобразною грацией, остроумною болтовней и тою самоуверенностью, которая свойственна так называемым «львицам»».

Что же до первого, очарованного отзыва, то он принадлежит знаменитому драматургу и светскому льву, — но не станем интриговать по мелочам: нет, не Сухово-Кобылину. Александру Дюма-сыну, — тот, когда Надежда уехала наконец «в чужие края», во Францию, порвав страстные и драматические отношения с Александром Васильевичем, не менее страстно, чем Кобылин, влюбился в нее, добился, как он, взаимности, а уж потом и их совместная жизнь тоже возымела драматическое завершение. Судьба, одаряя «эту особу» милостями любви, сама же взыскивала с нее расплату за них.

В Париже «губернская секретарша Надежда Ивановна Нарышкина» появилась уже в декабре рокового 1850 года: спасалась от бесцеремонных притязаний следствия, бежала от скандала, взорвавшегося вокруг нее после загадочной гибели Луизы Симон-Деманш, а ко всему прочему приехала тайно рожать, — тайно, так как рожала, конечно, не от князя Александра Григорьевича, законного, старого и нелюбимого мужа, за которого была выдана чуть не девочкой, а от Сухово-Кобылина. И родила — дочь.

Роман с младшим Дюма не должен вызвать у нас слишком иронически-современное представление о легкости, с какой можно было завоевать сердце Надежды, продолжавшей любить Александра Васильевича, — лев, неотразимый для дам-соотечественниц, самый модный после собственного отца писатель Франции, а может быть, уже и опережающий в этом смысле создателя д'Артаньяна и Монте-Кристо, он домогался любви непривычно для себя долго. Даже мучительно.

«Я знаю ее не со вчерашнего дня, — это из письма Дюма-сына, — и борьба (ибо между двумя такими натурами, как я и она, и должна быть борьба) началась еще семь или восемь лет назад, но мне только два года назад удалось одолеть ее… Я изрядно вывалялся в пыли, но я уже на ногах и полагаю, что она окончательно повержена навзничь. Последнее путешествие доконало ее…»

Путешествие было на родину, в Петербург, дабы привезти денег, которых не хватало и не могло хватить при Надеждином образе жизни, выхлопотать разрешение жить во Франции дальше, а, ежели удастся, то и развод. Последнее не удалось, Нарышкин отказал наотрез, и только по его смерти желание уже тридцатисемилетней Надежды Ивановны и Александра Дюма (так сказать, Александра Второго и даже Третьего, если помнить, что в литературе он преемник отца, а в любви к Нарышкиной — двух Александров, ее мужа и Сухово-Кобылина) увенчалось в самом буквальном смысле. 31 декабря 1864 года метр Ансель, мэр Нейи-Сюр-Сен в присутствии отца жениха, Александра Дюма Первого, и матери, Катрины Лабе, с согласия их обоих торжественно совершил обряд бракосочетания.

Давнишние любовники и новоиспеченные молодожены смогли наконец удочерить собственную общую дочь Колетту, то бишь узаконить ее положение: прежде девочку выдавали за сиротку, взятую Нарышкиной на воспитание. Потом появилась еще одна, Жаннина, — природа была щедра для Надежды на дочерей: с нею жили и старшая, Ольга, дитя князя, и — до поры до времени — вторая по старшинству, Луиза, под выдуманной фамилией Вебер, плод любви с Сухово-Кобылиным.

Но счастье не началось с началом долгожданной семейной жизни, даже и не продолжилось, — к моменту своего официального и общественного признания оно успело перегореть, как, может быть, неизбежно должно было случиться с любовью-борьбой, любовью-поединком, на которую только и способна была Надежда. Стареющая «Великороссия», как нежно и патетически поименовал ее нынешний муж в пору пылкой влюбленности, мучилась ревностью; порою на нее нападали приступы отчаяния, неотличимые от безумия; Александр, раздражаемый ею, заявлял о своем женоненавистничестве, впрочем, отдельных представительниц ненавистного пола все-таки милостиво отличая; супружеская жизнь перестала сперва быть таковой по существу, сохраняя видимость для общества и детей, а потом даже и притворяться союзом, — все тянулось долго и тяжело, покуда в 1895 году мадам Надин Дюма не скончалась в доме своей дочери Колетты шестидесяти восьми лет от роду.

Это финал одной, ее, судьбы, но и продолжение всей истории, касавшейся их троих, Луизы, Надежды и Сухово-Кобылина, а теперь касающейся и нас. Продолжение, способное хотя бы косвенно передать накал страстей, предшествующий трагедии, которая приключилась с Симон-Деманш, — да и почему косвенно, ежели речь об одной из прямых участниц любовной драмы? — и возместить нехватку сведений. В этом, последнем отношении, несмотря на жадное любопытство толпы к «интиму», а может быть, именно вопреки этому любопытству, назло ему, русская общественная память всегда была скупа и стыдлива на подробности…

Не только Симон-Деманш, мучась, ненавидела счастливую соперницу, — и та, вопреки, кажется, какой бы то ни было логике, здесь бессильной, хотела уязвить женщину, которая, видите ли, пытается воротить прошлогодний снег, заявляя свои отмененные права. И если верить все тому же Власу Дорошевичу, — а верить, по-видимому, надо, потому что рассказ об этом исходил скорее всего от самого Сухово-Кобылина, ему же могла признаться только Надежда, — то в последний день жизни Луизы произошло следующее.

Как помним, несчастным ноябрьским вечером, до конца дней врубившимся в память Александра Васильевича, он, по его собственным показаниям, — которые, кстати, следствие оспаривало, — был на вечере именно у Нарышкиных. У Нарышкиной, как это звучало для Луизы, от которой он свое посещение скрыл, но которая ни на мгновение не сомневалась, куда он отправился, куда был должен, куда хотел отправиться: где бы он ни бывал, ее, справедливо или несправедливо, всегда терзала, конечно, одна-единственная догадка: не у «той» ли?

И вот:

«Проходя мимо окна, хозяйка дома увидела при свете костров, которые горели по тогдашнему обыкновению для кучеров, на противоположном тротуаре кутавшуюся в богатую шубу женщину, пристально смотревшую в окна.

Дама Monde'a узнала в ней Симонн Диманш, сплетни о безумной ревности которой ходили тогда по Москве.

Ей пришла в голову женская, злая мысль.

Она подозвала Сухово-Кобылина, сказала, что ушла сюда, в нишу окна, потому что ей жарко, отворила огромную форточку окна и поцеловала ничего не подозревавшего ухаживателя на глазах у несчастной Симонн Диманш.

В тот вечер, вернувшись, Сухово-Кобылин не нашел Симонн Диманш дома».

Гибель соперницы Нарышкина пережила, без сомнения, глубоко, — уж тут было не до коварной дамской соревновательности. «С того дня, как огласилось убийство, — докладывает очевидец, — она почти не покидала Кобылина, находилась в обществе его родных»; стало быть, отважно махнула рукой на то, что станут рядить. Она самозабвенно погрузилась в его горе, выражавшееся открыто и сильно, ибо он не мог быть не мучим сознанием вины, — например, боясь за него, распорядилась, чтобы в час католической мессы его не допустили к телу Луизы, — да и сама наверняка ощущала собственную виновность. Может ли быть случайностью, что свою дочь, вскоре появившуюся на свет от недавнего любовника Луизы Симон-Деманш, она называет — припомним! — Луизой»! И даже нет ли тут некоего самонаказания, мазохистского, как сказали бы мы теперь, движения души? Ведь отныне даже имя родной дочери станет напоминанием о том, что и хотелось бы по естественному позыву сердца забыть, однако — нельзя…

Легко догадаться, что повинные рыдания Александра Васильевича иными, да и многими, проницательно истолковывались как очевидная и тягостная улика — участь, не миновавшая и Надежду Ивановну:

«Так как вы охотница до трагических историй, расскажу вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожденной Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные люди указывают, что убийцы ее — ее собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими возбуждающими подозрения причинами, предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною».

Это пишет (по-французски) не кто иной, как Лев Николаевич Толстой, своей тетке Ергольской, — пишет, передавая слух, где много путаного и невнятного, но, как водится, только не в уверенном указании, кто именно преступник. Пишет за два дня до того, как Нарышкина получит заграничный паспорт. Было, выходит, чего бояться и от чего бежать.

Положим, даже у следствия, по-медвежьи навалившегося на Александра Васильевича, серьезных подозрений относительно Надежды Ивановны не возникало, но несправедливый слух по обыкновению всех слухов грубо материализовал вину хоть и несомненную, однако неосязаемую. И хоть неосязаемую — несомненную.

Невиновные в убийстве Луизы, Сухово-Кобылин и Надежда были, что делать, виновны в ее беде. Независимо от гибельного исхода, который, вероятно, сам по себе случайно совпал с драмой ее души, Луизу, будто тяжелыми жерновами, перемолола любовь, неотвратимо вспыхнувшая между двумя этими своевольцами.

И, надо думать, пора наконец пообстоятельнее вглядеться в характер Александра Сухово-Кобылина, — такой, каким он был и каким не мог не быть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад