«Об литературной так называемой расценке этой Драмы я, разумеется, и не думаю; а если какой-нибудь Добросовестный из цеха Критиков и приступил бы к ней с своим казенным аршином и клеймеными весами, то едва ли такой оффициал Ведомства Литературы и журнальных Дел может составить себе понятие о том равнодушии, с которым я посмотрю на его суд…»
И еще:
«…Я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать…»
Оценим рассчитанную убийственность отзыва. «Ведомство Литературы», «класс литераторов» — они самочинно включены этим надменным одиночкой в стародавнюю табель о рангах, дополнительным, что ли, пятнадцатым классом; они восприняты служилым, чиновничьим сословием, столь же подчиненным начальству, как и прочие, и даже свои профессиональные орудия получившим из начальственных рук: «казенный аршин и клейменые весы»; они втиснуты куда-то среди коллежских асессоров и титулярных советников.
И такое одинокое самоощущение пришло не в итоге тяжко доставшейся жизни, литературной и частной. Даже не близко к середине ее, когда сочинялось «Дело». Вот доверенное дневнику страдание автора пока еще первой, единственной комедии, только что увидевшей сцену:
«Тут было не менее 12 литераторов и ученых, ни один ни слова о моей пиесе — странно, — и это в то время, когда вся Москва дерется у кассы и записывается за два и за три представления вперед… Я так стою уединенно, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов[1], что не нашлось и человека, который захотел бы не только заявить громадный успех пиесы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один».
Словом, есть за что если не возненавидеть навек «класс литераторов», то уж точно обидеться на него. Тем более по незакаленной впечатлительности едва-едва начавшего автора. Но в таком случае — что ж? Остается, стало быть, довериться и открыться публике, дерущейся у театральной кассы?
Как бы не так. И с нею — разлад и раздор, даром что покамест не она равнодушна к нему, а он демонстрирует ей свое презрение:
«Вчера давали пиесу — впечатление сильное…
Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился».
Характерец, что говорить!
Врожденный? Семейный?
Врожденность есть врожденность, и семейный нрав — о чем, как о многом прочем, речь впереди — дело не последнее. Но тут-то прежде и очевиднее всего — особенность и закономерность судьбы. Ее перелом, с которого, минуя пока предшествующие годы, и начнем рассказ.
Оговорка и оговор
Правда, сперва вернемся в пятнадцатое сентября 1900 года. На сцену Суворинского театра. Вслушаемся, как Иван Антонов Расплюев, шулерствовавший в «Свадьбе Кречинского», а в «Смерти Тарелкина» преобразившийся в ретивого полицейского следователя, в надежде изобличить «оборотня, вурдалака, упыря и мцыря» допрашивает с пристрастием прачку Брандахлыстову.
— Теперь вот что: имеем мы на Силу Копылова подозрение, что он оборотень.
— Оно, сударики, можно; от него все станется. Ономнясь своих детей не признал; подлец человек — стало, все станется.
— Ты с ним жила?
— Жила.
— Ну что, он оборачивался?
— Завсегда.
— Во что же он оборачивался?
— В стену.
— Как же он в стену оборачивался?
— А как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется. Так вот я с ним одиннадцать годков и мучилась; глаза выплакала с разбойником; глаз, бывало, не сомкну, все плачу, а он дрыхнет себе, да и только, горой его раздуй; а теперь, жеребец, и от меня отрекся и от детей-то отрекся, кормить не хочет; это не мои, говорит, дети. Чьи ж, мол, эти дети, коли не твои? Укажи, чьи? Так не указывает.
— Ну, теперь ты, видя, что он эвдаким манером в стену-то обертывается, и не робела с ним спать-то?
— Робела, сударики, робела, так делать-то мне что? Мое дело женское.
«Остроты — плоски и пошлы… Чисто балаганный характер…» Как там еще честила «Смерть Тарелкина» молодая и по молодому делу особенно сердитая журналистка и издательница Любовь Гуревич? А Сухово-Кобылин и дальше без малейшего опасения не угодить просвещенному вкусу станет являть безбоязненную раскованность в самом деле балаганного, фарсового (впрочем, и мольеровского, и шекспировского) театра, не стесняясь касаться непривычной для тогдашней российской сцены темы, как сказал бы сегодняшний литературовед, «телесного низа».
— Не видал ли ты — оборачивался ли Копылов в зверя или скота какого?..
Теперь на полицейском правеже безответный дворник Пахомов.
— Нет, ваше высокородие, ей-богу, нет; в скота он не оборачивался.
— Врешь.
— Ей-богу, не оборачивался; что хотите делайте, не оборачивался; вот в стену — в стену точно что оборачивался…
— Каким образом?
— А вот сойдет с лестницы — ну — иное дело — случится — в стену и обернется!
«Анекдот довольно нечист», как говаривал Пушкин, также имея в виду простодушный намек на естественные отправления. А каламбур — до крайности неизыскан, прост, даже элементарен, и совсем не нужно быть мастером сухово-кобылинского ранга, чтобы его родить; вот наудачу то, что вспомнилось первым, попутно и случайно: бесхитростная бытовая сценка из воспоминаний о декабристе Иване Ивановиче Горбачевском. В забайкальском житье, в Петровском Заводе его навещает другой декабрист, Михаил Бестужев, оба едут на колымаге Горбачевского, на козлах которой восседает неумеха кучер, и Иван Иванович все беспокоится по хозяйскому долгу:
— Ты только смотри, Ахмет, не обороти нас! Гляди, не обороти!
— Что ж, превратимся, значит, в оборотней, — тотчас откликается гость, нисколько не претендуя на особенное острословие.
Сказалось то, что первым пришло — и приходит — в голову.
Да, настырно повторенный каламбур в «Смерти Тарелкина» нехитер, грубоват, общедоступен, — но изощренно тонка, до предельной точности выверена та роль, что ему уготована. Не только ему, не в одиночестве, а цепкому ряду забавных метафор, которые образуют фантомную плоть этой странной комедии и даже рождают или по меньшей мере подталкивают ход ее событий.
К примеру, действительный статский советник Варравин, жаждущий уничтожить своего врага Тарелкина, — он же и Копылов — подыгрывает азарту Расплюева, вознамерившегося во что бы то ни стало уличить, «расколоть» треклятого оборотня, который ни в какую не признается, что обладает этим колдовским даром:
— Вы имейте в виду, что я как свидетель могу вам сделать очень важное касательно Тарелкина показание. Еще будучи в живых, он вдруг с глубоким огорчением объявил мне, как начальнику, что иногда он бывает зайцем!..
— Собственное признание есть высшее всего мира свидетельство, говорит закон.
— Да! И что в этом виде собственные его кредиторы производят ему на улице травлю — что, как он лично меня заверял, доставляет ему несказанные мучения…
— Необычайно, ваше превосходительство. Вот, стало, уж имеем в деле два свидетельские показания, что арестант оборачивался, и к этому собственное пред лицом вашим признание…
Молодой Чехов, пока что Антоша Чехонте, с беззаботной незатейливостью шутил на модную тему метампсихоза, переселения душ:
«Я был
Сухово-Кобылин тоже вовсе не гонится за оригинальностью каждого каламбура, он готов даже пересаливать по-площадному (снова прибавлю: и по-мольеровски, по-шекспировски), но роль озорной метафоры становится вдруг зловещей. Она уже не метафора, не каламбур, но — улика. Не оговорка, а оговор. Перевранное слово, «звук пустой», обыкновеннейшее фу-фу, тяжко и опасно материализуется, наливаясь совсем не шуточной силой. Следователь Расплюев буквально понимает метафоры словно бы лишь по своей лингвистической безграмотности, по простодушию, которое не совсем его оставило даже на такой должности, — ан нет: и простодушие, и безграмотность тоже завербованы целью, которую он преследует. Ему
Только ли здесь, в «Смерти Тарелкина», сюжет так очевидно и так надежно опирается на столь зыбкую крепь, каковы оговорка или неверно понятое, подтасованное словцо?
Нет. В пристрастии закладывать это нематериальное фу-фу в самую основу своих пьес Сухово-Кобылин на удивление постоянен, — впрочем, наоборот, удивительно было бы, если б он, с его-то биографией, с его судьбой, равнодушно прошел мимо такой возможности.
В финале «Свадьбы Кречинского» несчастная Лидочка Муромская, чью любовь Кречинский обманул, все же не хочет его погибели. Выгораживает любимого. Отводит от него возмездие за мошенничество:
— Это была ошибка.
Три простеньких слова, которые зритель «Свадьбы», богатой острословием и краснословием, отсмеявшись и прослезившись, вправе, не в пример иным прочим, тут же и забыть, — но в драме «Дело» именно они оказываются крючком, на который варравинская воровская шайка улавливает Лидочку и ее отца:
— Дочь ваша, отдавая ростовщику солитер, сказала: это моя ошибка. Слышите ли? Моя!!.
— Нет — она не говорила: моя ошибка!.. Богом уверяю вас, не говорила!.. Она сказала: это была ошибка… то есть все это сделалось и случилось по ошибке.
— Верю, но вот тут-то оно и казустно… Свидетель Расплюев и полицейский чиновник Лапа показали, что она употребила местоимение моя…
— Не употребила! Не употребила! хоть в куски меня изрежьте — не употребила!..
— Так точно: вы, сударь, и госпожа Атуева утвердились в показании, что она сказала: это была ошибка, опустив будто существенное местоимение моя… где же истина, спрашиваю я вас?.. Где она? где? Какая темнота!.. Какая ночь!.. и среди этой ночи какая обоюдоострость!..
Не думаю, чтоб отыскалась какая-нибудь другая русская пьеса, где такие страсти бушевали бы вокруг одного-единственного, не понять, то ли сказанного, то ли не сказанного словечка, вокруг так или не так понятой фразы.
В «Деле» и в «Смерти Тарелкина» они — бушуют; в последней сухово-кобылинской комедии у Расплюева и у того голова пойдет кругом в сладком чаду полицейской маниа грандиоза:
— Я-а-а таперь такого мнения, что все наше отечество — это целая стая волков, змей и зайцев, которые вдруг обратились в людей, и я всякого подозреваю; а потому следует постановить правилом: всякого подвергать аресту.
А в драме «Дело» сущий пустяк, сомнительная оговорка, мастерски использованная искусниками-крючкотворами, выдержав тяжесть сюжета, воздвигнутого на ней, для безвинных героев окажется еще и гибельно взрывоопасной. Обернется — именно обернется, как сказочный кровосос-вампир, разорением, позором, смертью.
Сейчас нам, понятно, не до растолкования сюжетных обстоятельств, чему придет свой черед. И не до рассуждений о глубоком замысле и блистательном исполнении «Дела» и «Смерти Тарелкина», о сложной и тонкой поэтике, готовой прикинуться (обернуться) и простоватостью, и грубоватостью, — до всего этого тоже дойдут со временем руки.
Вот что важно приметить сейчас. Вот что поразительно, хотя и совершенно естественно: все это — как бы цитаты. Не из книг. Из собственной судьбы…
Идет мучительное следствие по делу об обвинении в убийстве, то, которое переломило и надломило жизнь Александра Васильевича Сухово-Кобылина и о котором даже никогда не читавшие его сочинений знают понаслышке, — к слову сказать, автор этой книги испытал на себе всеобщую эту осведомленность. Сколько же раз приходилось ему услышать от людей, проведавших, за какую работу он взялся:
— А, Сухово-Кобылин! Ну, как же, как же…
Говорилось обычно с противоестественным ударением: Сухово — словно нет русских фамилий Хитрово или Дурново — и звучало с весьма неопределенной, хоть и подчеркнутой уважительностью, после чего следовало столь живо, столь лично, столь сиюминутно заинтересованно, будто тебя спрашивали, как закончился хоккейный матч или что слыхать о прогнозе погоды:
— Да, кстати… Все-таки: убил или не убил?
И потому автор книги, если угодно, готов, не сходя с этого места, немедля ответить тем, кого только данный вопрос и занимает, — дабы они имели спокойную возможность, не обременяясь подробностями, сложностями и тем более необходимостью заглядывать в глубину сухово-кобылинских пьес, тут же и отбросить, не читая, его книгу:
— Нет. Не убил. До свидания.
Это я к тому, что детективной загадки в книге не будет.
…Итак, идет следствие. И в руках у коллеги и предшественника Расплюева, следователя Троицкого, французская записка Александра Васильевича к его «гражданской жене», как стыдливо выражаются биографы, к погибшей Луизе Симон-Деманш:
«Chere Maman…»
Как лучше перевести это интимное обращение? Так, как и перевопили: «Дорогая маменька»? Пожалуй, не стоит, — слишком уж по-сыновьи. Вероятно, скорее: «Мамочка».
Словом:
«Дорогая мамочка, я буду вынужден остаться на несколько дней в Москве. Зная, что Вы остались в деревне единственно ради того, чтобы разыгрывать свои фарсы и повиноваться некоей страсти, которая, увы! называет Вам не мое имя, но имя другого… я предпочитаю призвать Вас к себе, дабы эта неблагодарная и коварная женщина была у меня перед глазами и в пределах досягаемости моего кастильского кинжала.
Возвращайтесь и трррррр….. пещите».
(«Revenez et trrrrrr…blez»).
Кастильский кинжал… «Очень простая метафора», как тот же Пушкин успокаивал своих подозрительных критиков, решительно отказывающихся взять в толк, что «младой и свежий поцелуй» не есть варварское нарушение правил языка и совсем не обязательно выражаться исключительно так: «Поцелуй молодых и свежих уст». Да, и на сей раз очень простая, — а вдобавок и очень нескромная, — записка вообще не из тех, что назначены стороннему глазу.
Разумеется, следствие приличий не соблюдало, — что было его правом. И считало себя настолько же вправе не вникать в стилистические хитрости, да хотя бы и в нехитрости. Ему, как все тому же Расплюеву, было
И прочло:
«Побудительной причиной к отобранию при обыске от Сухово-Кобылина двух кинжалов, найденных у него, была записка, в числе многих, писанная рукою Сухово-Кобылина на французском языке, который он понимает. В записке этой он…»
Вслушайтесь!
«…Он намеревается поразить Симон-Деманш кастильским кинжалом».
Вот тут уж и на самом деле: «…плоско и пошло… Балаган…»
Можно ли было надеяться втемяшить следователю то, чему он упрямо не позволял втемяшиться?
«Об этом письме, как улике, мне часто говорил Сухово-Кобылин: он придавал этому письму совсем другой — игривый, любовный смысл».
Так много позже писал сосед и приятель Александра Васильевича, — стало быть, долго помнилась эта история, настолько нелепая, что, казалось, впору рассмеяться, пусть даже горько, и выбросить ее из головы. Долго помнилась и
И в этом была своя страшная логика, которую писатель Сухово-Кобылин впоследствии гротескно обнажит в комедии. Слово в некотором смысле улика более опасная, чем, допустим, оружие, найденное на месте преступления. От оружия ты можешь, отпереться, доказав, что не прикасался к нему; от слова, да еще написанного тобою, не отопрешься, оно — твое, а уж толковать его будут те, кому
Уже не впервые забегая вперед, скажу, что даже посмертной репутации Сухово-Кобылина приходилось зависеть от какой-нибудь прижизненной оговорки, вылетевшей из его уст. Мало того, что вконец захватали злополучный «кастильский кинжал», poignard Castillan, но когда в двадцатых годах Леонид Гроссман издал книгу с недвусмысленно-жестким заглавием «Преступление Сухово-Кобылина», где на пресловутый вопрос: «Виновен? Не виновен? — было отвечено хоть и единолично, но с уверенностью, какой хватило бы на целый состав суда присяжных: «Да, виновен!» — то среди улик, собранных Гроссманом и предъявленных Александру Васильевичу, была, скажем, и такая.
Семнадцати лет отроду тот принял деятельное участие в решении семейного конфликта, который ему и прочим домашним казался семейной драмой, семейным позором, — сестра сделала «не тот» выбор, — и высказался, как отрубил:
— Если б у меня дочь вздумала выйти за неравного себе человека, я бы убил ее…
«Кабы я была царица…»
Казалось, можно было ждать, что серьезный литературовед проявит и некоторое чувство юмора, сообразив, что собственную дочь обещает зверски убить тот, у кого ее не только нету, но неизвестно, когда будет и будет ли, — куда там! Слово юноши, почти мальчика, — не будем отрицать: не случайное, выразившее-таки характер, однако же только слово, — и тут воспринято с предвкушающей вывод буквальностью. Вывод, а вернее сказать: приговор. Сказавший этакое, — делалось заключение, —
Сдержим эмоции. Подумаем вот о чем.
Во всем вышесказанном помимо многого прочего, до сих пор способного взволновать, как волнует любая подозрительная предвзятость, выразилась одна важная особенность «жизни и творчества» Сухово-Кобылина, а именно то, что два этих затасканных и оттого закавыченных слова, которые я, признаюсь, произношу с трудом, в применении к нему уж совсем немыслимо представить некими параллельными линиями, каковые бок о бок, рядком, не пересекаясь, уходят в бесконечность.
То есть понятно: пересекаются-то они всегда и у всех, но нередко не слишком явно. Случается, да и частенько, что жизнь и искусство того или иного творца хоть и всего лишь на общевидимой поверхности, но все же не сталкиваются, даже вроде бы не стыкуются, а то и вызывающе (пусть обманно) противостоят одна другому. Жизнь — искусству. Бытовой облик — обличью художника, «хладный сон» — «заветной лире». Примеры из навязчиво-хрестоматийных: Крылов, Гончаров. Тем более Фет: жох помещик, беззастенчивый льстец, не конфузившийся уверять великого князя Константина Константиновича, он же посредственный, хоть и милый стихотворец K.P., в превосходстве его сиятельной музы перед своей собственной («Я робко за тобой пою» — каков?), — и лирик необыкновенной страстности, нежности, исполненный безусловного внутреннего благородства.
Судьба Сухово-Кобылина сложилась так, что его «жизнь» чуть не впрямую (хоть, конечно, и тут своя обманность) перелилась в «творчество». Во всяком случае, уже поминавшаяся Любовь Гуревич заметила — на сей раз точно, — что биография Александра Васильевича сама по себе есть художественное произведение.
То самое пересечение параллельных у него… чуть было не сказал: постоянно, каковым пересечение попросту быть не может, — да и отчего б не сказать? Так оно и есть. Постоянно — и до предела, сверх предела наглядно. Тут уж приходится говорить не о наличии нескольких, пусть даже многих точек, в которых биография и искусство соприкасаются особенно зримо, но о редкостной их неразрывности.
И может быть, о каком-то болезненном, болевом сращении.