Татьяна Ковалёва
Чаша любви
Часть первая
Где ты, мой герой?
Мысли о любви (а была ли она у меня?) порой приходят ко мне неожиданно. Иногда они бывают афористичны — бери и вставляй в любой роман. Вот и сейчас нахлынуло что-то такое, а записать негде. Боюсь забыть эти слова, которые так и просятся в мой очередной шедевральный опус… И я твержу их, твержу. Я их запомню…
«Где начинается любовь, там кончается суета…»
Разве не так? Разве это не истина? Я полагаю сейчас, что это моя истина. И тем она мне симпатична… И я домысливаю…
«В любовных ласках нет суеты. Суета — дитя злобы, или зависти, или глупости, или поспешности, или… Истинная любовь добра, бескорыстна, мудра, нетороплива…»
Я домысливаю и твержу, твержу — чтобы не забыть…
Смотрю в окно. Перекресток, квартал, мост… Перекресток, квартал, мост… Старинный город величав. Мой город. Красивейший из городов! Перекресток, квартал, остановка… Взвизгивают двери автобуса. Кто-то входит, кто-то выходит. Едем дальше. Тихо и уютно урчит двигатель. За окном набережная — гранитные парапеты, вдалеке — шпили, купола… Боже, как приятно бывает просто движение!
Я твержу свои мысли… свои мысли про любовь… Я их не забуду, и они украсят мой роман.
…Прохладный ветерок гуляет по салону. Будто нетерпеливый любовник, так и норовит забраться к тебе под кофточку.
«Аптека, улица, фонарь…» Улыбаюсь этому шаловливому ветерку, улыбаюсь этой всплывшей в памяти строке из Блока. Смотрю на аптеку, на улицу в перспективе и на фонарь, стоящий на углу.
Опять остановка. Солнечный июльский день.
Я оглядываюсь. Пассажиров в салоне немного. Первый поток уже схлынул, второй еще не подступил. До часа пик далеко.
Ветерок приятно ласкает шею. Когда я поворачиваюсь, он подхватывает прядь волос. Прядь путается в ресницах.
Озорник, право!..
Я поправляю прическу. Смотрю в окно. Петербург — сказочный город! В нем все прекрасно и все впечатляет — и дворцы, и старые дворы, даже обшарпанные стены.
Твержу свои мысли…
Молодая пара, что сидит передо мной, — в растерянности. Они не знают, куда смотреть. Мечутся взглядами от одного окна к другому, толкают друг друга локтями. Они поражены! Они восхищены!!! Парень порывается сделать несколько снимков прямо на ходу, щелкает фотоаппаратом. Девушка что-то восклицает… Они, как видно, впервые в Санкт-Петербурге.
И я когда-то вот так же в первый раз смотрела на этот город, металась от окна к окну. Наверное, и глаза у меня были такие же смешные — круглые от восторга, — как у этой девушки. А кто-то сидел рядом, глядел на меня и иронизировал…
Чуть не забыла!.. Твержу свои мысли про любовь…
Снова взвизгивают двери. Ветерок прекращается. Он, кажется, вышел. Едем дальше.
Перекресток, квартал, мост… Перекресток, квартал, площадь… Простор, величие. Через стекло обжигает солнце. Над брусчаткой струится горячий воздух.
Молодая пара направляется к выходу. Обмениваются новыми восторженными восклицаниями. На площади они выходят. Я провожаю их взглядом.
Семь лет назад я приехала в Петербург. Да, уже прошло семь лет. Как быстро идет время!
В салон входит целая группа. Туристы, молодежь. Восклицания, смех. Иностранцы. Держатся свободно. Судя по тем коротким фразам, что я слышала, — поляки. Или чехи. Девушки так нарядны. Я не была так нарядна, когда семь лет назад приехала из Новгорода…
Парни с интересом поглядывают на меня. Мне это приятно. Потому что их девушки хороши. Да и помоложе их девушки. Мне уже двадцать четыре, а им — от силы по двадцать. Я для них — почти старушка. Но парни все же поглядывают, и их девушки замечают это.
Я отворачиваюсь к окну. «О чем это я только что думала?.. Ах да! О любви…» Автобус выехал на площадь. Солнце падает на меня. Вижу в стекле свое отражение. Продолговатое лицо, округлый мягкий подбородок… Хорошо, что я обрезала волосы. Так мне лучше! По крайней мере так считаю я.
Лоб блестит в солнечных лучах. Блестящий лоб — это тоже можно где-нибудь использовать. Блестящий ум!.. Можно обыграть: блестящий лоб, блестящий ум. Здесь и гениальность где-то близко!
А губки мои хороши, ничего не скажешь. Ягодки. Всем назло!.. Почему назло? Не знаю! Просто я так хочу!.. Ротик, правда, немного великоват. Но совсем чуть-чуть. В этом даже есть что-то привлекательное… Легкое отступление от классики разве не может быть порой изящнее самой классики? К тому же, подмечаю, — мода. С некоторых пор вышли из моды маленькие кукольные ротики и пухленькие щечки…
Глаза прищурены в солнечных лучах, жестки. Прищуренные глаза никого не красят. Это — на заметку тем, кто работает над своим образом. Достаю из сумочки солнцезащитные очки. Лето в этом году выдалось настоящее.
Я еду в издательство. Везу рукопись романа. Как примет его редактор? Первая моя книга пошла хорошо. Были отзывы читателей; и не только из России — и из Прибалтики присылали письма, и из Польши. Кто-то из знакомых моих видел, как эту книгу читали в Гурзуфе… Со второй книгой вышла маленькая промашка — залежалась на прилавках и на складах. Убытков издательство не понесло, но все же… И вот — третья… Редактор пролистнет рукопись, пробежит пару страниц глазами, с сомнением хмыкнет… Тогда я сниму очки, и он увидит мой жесткий прищур…
Нет, не увидит. Я не сниму очки.
Я приму отказ молча, быть может, с улыбкой или с вежливой фразой. Это — мой стиль. Никто не должен видеть меня раздраженной. Кажется, разумный человек тем и отличается от неразумного, что прячет свои раздражение, злость, обиду, болезнь… Разумный человек понимает: нельзя сорить на дорожке, по которой тебе еще ходить и ходить. Разумный человек понимает больше: нельзя вообще сорить.
Группа туристов покидает автобус, и в салоне сразу становится тише… Я смотрю на них. Как все же нарядны эти девушки! Одеты просто, но со вкусом. И держатся легко, раскованно…
Вот! Я поняла: эта раскованность и отличает их от меня — тогдашней. На мне тоже были не выцветшие платки и не пыльные цыганские юбки. Тоже была нарядная. Но я была из провинции.
Что такое Новгород? Когда-то Великий, сейчас — захолустный городишко.
Зимой едва не до крыш завален снегом, а холод — аж жуть; летом погружен в знойную дремоту. Высятся величавые стены и башни кремля, все спокойно, чирикают воробьи… И всюду храмы, храмы… Город детства… Волхов быстро несет свои воды, над нашей улицей разливается аромат свежих пончиков. И провинциальное кино. Именно провинциальное — какое не показывают в столицах. Иногда — очень дурного качества. Старые индийские фильмы на этом фоне — само совершенство.
Мысленно вижу себя…
Я, совсем маленькая девочка, стою в заброшенном полутемном храме с облупленной штукатуркой и с сохранившимися кое-где старинными фресками и гляжу под купол. На меня сверху смотрит Христос. Пара голубей вылетает из правого нефа и поднимается на хоры. Я не вижу, где они садятся, но отчетливо слышу их воркование. Я играю: я — маленькая прекрасная царевна, храм — мой дворец, средоточие моего безграничного царства… Пантократор[1], взирающий с высоты, — государь, мой отец. У него строгое лицо, но он (я хорошо знаю) добр ко мне. Мой настоящий отец утонул на рыбалке, когда мне было два года, и я его почти не помню. У отчима, который вместе с мамой работает на заводе телевизоров и на рыбалку никогда не ездит, лицо доброе, но в отличие от Пантократора он меня совсем не любит, он меня даже редко замечает. Все его внимание обращено к младенцу-сынишке, моему братику. Я играю… У меня есть тайна. Все считают, что мой отец утонул, что его больше нет. Но я-то знаю, что это не так! Мой отец… вон он! Нарисован под куполом. У него такие живые глаза. И он всегда внимателен ко мне — мой отец, мой царь. Он видит меня всю: и глаза, и мысли мои. И он любит меня. Он не вымолвит ни слова. Но говорит лик его: то подскажет, то укорит, иногда обласкает взглядом… Это так важно для меня! Голуби — моя свита. Взмах руки, и испуганные птицы срываются с хоров и опять скрываются в нефе. Мы с отцом глядим друг на друга. Я — ему в глаза, а он мне в сердце. Я чиста, я ангел. Мне нечего скрывать, и сердце мое открыто. Глаза отца добры. В них тепло, и оттого тепло у меня в сердце…
Позади меня с громким скрипом приоткрывается тяжелая чугунная дверь. Это мама входит в храм. После яркого солнца она плохо видит в полумраке. И не сразу отыскивает меня:
— Лена… Ты где?
— Я здесь… — я думаю притащить сюда из подвала старый хромоногий стул, который будет моим троном под ликом отца.
Мама прищуривается:
— Лена, подними панамку, она испачкается. Здесь грязно. Посмотри, пол загадили птицы.
Глаза отца холодеют. Я не понимаю — почему. Но они уже не такие живые, как минуту назад. Отец будто прячется. Может, он не хочет выдать мою тайну?
Мама вздыхает:
— Что ты смотришь? Что ты там увидела наверху? Странная какая-то… И непутевая… Зачем бегаешь сюда? Нет бы мне по дому помочь.
Она подходит ко мне ближе и тоже поднимает голову.
— Бог?
— Бог… — шепчу я и вот-вот расплачусь.
Мама пожимает плечами:
— Не от мира сего. Как и отец твой был! Тоже вот так любил в храме стоять. Жалел, что разрушается.
Мама отворачивается, идет к выходу.
Я шепчу:
— Был… любил… жалел…
Глаза Пантократора, бывшие только что такими холодными, становятся печальными. Он, видно, жалеет меня и маму. Он скучает там — на небесах. Я бы помолилась, да не знаю, как это делается. Я такая маленькая, что вообще еще мало знаю.
Молюсь, как умею; неловко кланяюсь и говорю:
— Не грусти! Приходи к нам в гости.
Мама оборачивается:
— Что?
Я пожимаю плечами. У мамы глаза сейчас такие же печальные, как у Бога. Она качает головой:
— Лена, ты не слышишь меня. Подними панамку… И выходи на солнышко. Здесь так холодно.
Я поднимаю панамку и выхожу из храма. И окунаюсь в совсем другой мир: в прогретой солнцем траве ползают насекомые, чуть слышно плещутся недалеко волны Волхова, по улице проносятся машины, очень вкусно пахнет пончиками. Мама смотрит на меня, теперь она щурится от солнца. Глаза жесткие, цепкие.
— Ты так похожа на отца, дочка!
Она катит перед собой коляску. Мой братик спит. Я вглядываюсь в его розовое личико. На кого он похож? Но братик еще так мал, что похож только на себя — так я считаю.
Потом временами слышу, как мама и отчим бранятся на кухне.
Отчим (с добрым лицом) наседает:
— Димочка маленький. Все в первую очередь для него. Что тут непонятного?
Мама ненастойчиво возражает:
— Но и Аленка еще ребенок. Ей тоже хочется.
Отчим переходит на шепот, который напоминает шипение:
— Она уже взрослая девочка. Одиннадцать лет. Ей уже не нужно так много лакомств и витаминов… Она — старшая сестра. Должна заботиться о брате.
Мама молчит. Она бережет свое счастье, семью. И в результате Диме достаются конфеты, мне — фантики…
Отчим нависает надо мной. Его широкое лицо становится еще шире от улыбки, которая мне почему-то неприятна:
— Ты знаешь, дочка, ведь все хорошие девочки собирают фантики! Я помню: видел в детстве очень большие коллекции.
…Диме достаются бананы, мне — кожура; Диме — яблочная мякоть, мне — очистки и огрызки…
Я оглядываюсь, ищу глазами отчима. Хочу сказать ему, что никто не собирает банановую кожуру и яблочные очистки с огрызками.
Мама тайком угощает меня (именно угощает) конфетами.
— Ты так похожа на папу…
И плачет, и осторожно, с оглядкой, разворачивает конфеты — чтобы обертки не шуршали слишком громко. Чтобы не услышал тот (с добрым лицом) на кухне.
Она и в Петербург потом приезжала ко мне тайком. Раза два. Берегла семейное счастье.
— Ах, Аленка!.. У меня за тебя сердце болит… так, болит!..
Нет ничего удивительного в том, что я, окончив школу, так стремилась уехать из дому. Тянуло в большой город, в неизведанное, в праздник. Мама отговаривала, но не особенно. Продала обручальное кольцо отца и нарядила меня. Синие джинсы подешевле и белая блузка с кружевным воротничком — вот и все мое богатство, весь гардероб.
Я могла бы поехать и в Москву. Но столица была для меня совсем чужая. В Петербурге же я однажды бывала на экскурсии с классом — и, понятно, чуточку ориентировалась. А еще здесь жила моя тетка, сестра мамы, которая как-то раз гостила у нас в Новгороде — еще когда был жив отец. Отчима моего тетка Оля недолюбливала. А он, кажется, был тому и рад, — что родня жены не докучает.
Поскольку с детских лет я пописывала стихи и среди одноклассников слыла докой в поэзии, решила поступать на филологический.
Оставалось попрощаться с отцом.
Нарядилась, побежала в свой храм. Он стоял уже в лесах. Сказывались новые веяния в стране. Это понятно. И это правильно… Кое-где взялись восстанавливать храмы. На нашей улице тоже. Начали с моего храма.
Сердце встревожилось.
Я отворила чугунную дверь. Та не заскрипела, как обычно. Рабочие, должно быть, смазали петли. И внутри все переменилось: стены, своды, колонны — были заново оштукатурены, чисто побелены; пахло известью… Под самым куполом, откуда прежде взирал мой всепонимающий милосердный отец-Бог, на подвесной площадке сидели два молодых маляра. Они ели какие-то консервы — скребли ложками по дну банки — и громко разговаривали. Я остановилась под ними и всматривалась в разводы на свежей штукатурке, пытаясь угадать в них лик Пантократора. Но тщетно! Его — как не бывало.
— Эй, красотка! — крикнул один из маляров и, кажется, подмигнул. — Ты на меня что ли залюбовалась? Хочешь, я спущусь?
— А Бог? — спросила я.
— Какой Бог? — удивился парень. — Ах, Бог! — и он поднял голову и провел рукой по белой стене. — Здесь фрески не представляли художественной ценности.
Так мне не удалось попрощаться с отцом. А может, наоборот, это и было прощание… Тот парень — я не разглядела толком его лица — тоже кому-то отец. Или будет им. Он сидел так близко к Богу! Неужели после этого пожалеет конфетку для маленькой падчерицы?
…Петербург меня встретил дождливой погодой. Я верила в приметы и полагала, что дождь по приезду — это хорошо. Я уже верила, что поступлю и буду учиться. Я уже рисовала в мечтах, что буду известной и что однажды тонко отомщу жадному отчиму — подпишу ему свою книгу. Но все вышло не так, как мечталось. Я сдала экзамены, однако не прошла по конкурсу. А когда несколько лет спустя все же была напечатана моя первая книга и я подписывала ее друзьям и знакомым и просто незнакомым людям на презентации, у меня уже не было желания тонко мстить жадному отчиму. Я к тому времени поумнела. И у меня вообще не было желания отчима видеть.
Девочки, которые поступали со мной, не сомневались, что уж меня-то примут:
— С твоими данными, Ленка, — хоть куда! Зачем тебе филологический? Только мозги сушить! Неси документы на актерский… Ну и что — что пишешь стихи? Все с тринадцати лет пишут. А писателей хороших — раз, два и обчелся. Поэтов настоящих и того меньше!
Я им отвечала:
— Влечет душа.
Они смеялись. Не надо мной. Над собой смеялись: