Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пепел красной коровы - Каринэ Арутюнова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Несостоявшийся писатель и вечно голодный художник, безнадежно и бесконечно женатый еврейский юноша с пропорциями микеланджеловского Давида, — больше неги, нежели страсти испытали мы в нежилых коммунальных закутках, оставшихся любвеобильному наследнику после кончины очередной престарелой родственницы, — прощаясь, грели друг другу пальцы, соприкасаясь губами с губительной нежностью.

О, живущий в изгнании, куда бы ты ни подался, рано или поздно ты вернешься туда, откуда начал, — тягучая мелодия в стиле раи ранила мое сердце, — под музыку эту можно было танцевать и печалиться одновременно, от голоса Шебб Халеда сердце мое проваливалось, а температура тела повышалась вдвое, — Аиша, Аиша, — повторяла я вполголоса, растворяясь в монотонном волнообразном движении, — Кямал казался мне настоящим суфием, смуглый и голубоглазый, он восседал на ковре у низкого столика над дымящимся блюдом с пловом. Мы поедали виртуозно приготовленный им рис, от аромата специй кружилась голова, белые одежды струились и ниспадали, юноша был благороден и умен, в его жилах текла, несомненно, голубая кровь, не феллахов и не бедуинов.

Я очарованно наблюдала за движениями тонких смуглых рук, но «тысяча и одна ночь» закончилась внезапно, не подарив и сотой доли ожидаемых чудес. Мои еврейские корни смутили прекрасного принца — лицо его приняло надменное и несколько обиженное выражение.

Завершив трапезу в напряженном молчании, мы с облегчением распрощались, будто дальние родственники, сведенные печальным ритуалом, но песнопения Дахмана эль-Харраши еще долго преследовали меня.

Камни и облака, облака и камни. Что поделать, если я предпочитаю рубашки свободного кроя, чаще мужские, — однажды я долго искала рубашку особого оттенка, включающего в себя и пронизывающую синеву танжерского неба, и цвет полоски моря у самого горизонта, — не только в цвете дело, но и в качестве ткани, — рубашка должна плескаться, ниспадать, едва касаться кожи, разумеется, подчеркивать белизну шеи, хрупкость запястий и ключиц, — в сочетании с выгоревшими до белизны джинсами и открытыми сандалиями она может стать совершенно необходимым компонентом надвигающейся свободы, — тем самым флагом, который я готова буду предъявить по первому требованию.

Предвкушение было во всем — в густой кофейной гуще на дне чашки, в ночной бодрости, в расплывающемся от жары асфальте, в йодистых испарениях, достигающих третьего этажа, — с мучительным периодом было покончено, — непременным атрибутом новой жизни под стать рубашке должно было стать море, побережье, небольшой городок у моря, влажная галька под ногами, праздные посетители кафешек, фисташковый пломбир, увенчанный шоколадной розочкой и бразильским орехом, по вечерам — бесхитростный стриптиз в местном стрип-баре. Это не могло оставаться просто мечтой. Вы не задумывались над тем, что самые важные решения принимаются в обыденные и даже тривиальные моменты, например во время стрижки ногтей на правой руке любимого мужчины?

Ситуация требовала не просто осторожности, но щепетильности. Его жена в это самое время громко разговаривала с кем-то по телефону, о каких-то пайках, подписях и долгах. Никогда еще я не стригла ногти мужчине, но это только придавало ощущение жертвенности ситуации — немножко сестрой милосердия ощущала я себя, — помню, рубашка на мне была цвета хаки, это была великолепная рубашка из хлопка с незначительной примесью полиэстера, и цвет ее сочетался с жертвой, которую я приносила, расставаясь с любовником во время стрижки ногтей. Какие-то люди входили и выходили, трезвонил мобильный.

Что я точно помню, так это его глаза — оленьи, взирающие на меня с библейской кротостью. Они вопрошали и молчали — слова были не нужны. На чаше весов оказалась чья-то жизнь — с одной стороны, все эти люди, мобильные телефоны, металлические нотки в голосе его жены, и одна-единственная ночь, казалось бы невозможная, но перевернувшая все, все мои соображения о верности, добродетели, морали.

Изменившейся походкой я вышла из его комнаты и ничуть не смутилась при виде юркнувшей в коридоре тени, его престарелой матери, ушлой дуэньи. В единственное наше утро мы пили чай и, как всякие влюбленные, играли в молчаливую игру легчайших прикосновений, — ну, я пойду, — вернув ножницы на место, я наклонилась, чтобы поцеловать его, не так, как раньше, нет, — свои желания я загнала в дальний угол до лучших времен, в полной уверенности, что они наступят. Что-то изменилось, — улыбаясь уголками глаз, произнес он, — наверное, гораздо раньше меня он узрел зародившуюся во мне жизнь, хотя не мог знать наверняка, что через восемь месяцев в небольшом городке на побережье я разрожусь от бремени девочкой по имени Мишель, но это будет потом, а пока, облаченная в зеленую рубашку, я верну ножницы на место и выйду из этого дома, не оборачиваясь, почти бегом, — что поделать, рубашки я предпочитаю свободного покроя, цвета морской волны, еще люблю сидеть, скрестив ноги, прямо на песке, смотреть, как волны набегают друг на друга, а потом опрокинуться навзничь и считать проплывающие облака — один, два, три.

Венецианские фрески

УСЛОВИЕ СЧАСТЬЯ

…красный трамвай, старый двор, акация, — ступенек — три, не больше, — длинный коридор, ведущий к распахнутой двери, — добрые старые лица, — долго снимать шубку, платок, рейтузы, греть руки у печки, — гладить чужую серую кошку на кухне, и другую, белую, ангорскую, зовут Марусей, — топать по коридору новыми краснокожими ботинками, читать братьев Гримм, влезать на огромную кровать в старом доме, засыпать под тиканье ходиков, обнимать облезлую мартышку по имени Джаконя. Янтарной каплей тусклый свет. Вишневое варенье на синем блюдце с золотым ободком. Прогулка на пароходе в воскресный день. Чтоб все удивлялись, как она выросла. И гладили по волосам добрыми старыми руками.

САШЕНЬКА

…если бы парта не была такой жесткой, а он умел читать. Все уже умели, а он — нет. Мать, неловко загребая ногами, несла — отрез на платье, духи копеечные. Прятала ногти с черной каймой, извинялась, платок мусолила, — всю жизнь в овощном, — мой Сашенька хороший, уж вы помогите, — похожий на волчонка Сашенька сидел с опущенной головой, втянутой в плечи, — когда била наотмашь — молчал, — хотя бы разок пискнул, — молодая, грудастая, с розовым маникюром, с пепельной прической, — волосок к волоску, — обдавала запахом разгневанного животного и с силой вдавливала лицом в раскрытый букварь, потом — в парту.

Если бы парта не была жесткой, а он умел читать, если бы он заплакал, попросил, сдался, если бы в среду ее не ударил муж, если бы…

Два месяца парта пустовала, — все научились читать, и писать тоже, а в овощном, чернея лицом, стояла его мать, — Сашенька хороший, Сашенька хороший, — кричала она, когда Сашеньку выносили.

ОБРЯД

…а под старым деревом устроили пышный обряд — задрапировали щуплую воробьиную грудку яркими фантами и зелеными стеклышками, засыпали землей и украсили сорванной маргариткой. Потом долго сидели молча, потрясенные содеянным.

БУДНИ

…а потом к рыжей приходил кто-то, наверное муж, — пухленькая Аллочка и вторая, тощая, с высоким животом, замолчали, — Вера, — он тронул ее бледную руку, — прости, Вера, — рыжая отвернулась к стене, а коса ее свисала с кровати, — тугая, медно-красная, — лица не было видно, только аккуратное маленькое ушко, детская шея и сползающая с плеча застиранная больничная сорочка — уйди, уйди, пожалуйста, уйди, — голос казался хриплым, сорванным, как после долгого крика.

ОСНОВНОЙ ИНСТИНКТ

…а ужасная Савельева, тощая, с крючковатым носом, стоит у окна и ест. Каждое утро она выходит в коридор, выкатывает из холодильника кочан капусты и, прижав его к высокому животу, остервенело запихивает жесткие листья в рот, жует, с тоской глядя во двор, — витамины, ей очень нужны витамины, — для маленького Савельева, который рыбкой, юркой рыбкой плещется у нее в животе, бьет коленом, локотком, пяточкой.

РОМАН

…скажите, ведь у нас роман? роман, да? — разве можете вы не оправдать ее ожиданий, ожиданий напичканной любовными романами институтки. Смущаясь, она читает стихи нараспев, раскачиваясь гибким, как юное деревце, телом. Только вам. Эти стихи. Из общей тетради в линейку, украшенной виньетками и росчерками. Если вы пожелаете, то и сами поверите в то, что вы — тот мужчина, который… Ну, из ее снов.

СУДЬБА

…вообще-то он любил блондинок. С их ломкой несоразмерностью, акварельной анемичностью, прозрачностью запястий, — примавэра, боттичелли, — бормотал он и пощелкивал суховатыми пальцами, провожая размытым астигматизмом оком, — он любил блондинок, но получалось с брюнетками, неумеренными в плотском, остро-пахучими, назойливо заботливыми, — странная закономерность втягивала в водоворот утомительных страстей, — брюнетки попадались с плотно сбитыми икрами, обильным прошлым, с истрепанной бахромой ресниц, бездонной влагой глаз, — их усталые груди легко укладывались в подставленные ладони, а бедра мерцали жемчужным, — они жаждали и добивались — постоянства, подтверждения, закрепления, тогда как блондинки оставались фантомом, ускользающей мечтой окольцованного селезня, ароматной вмятинкой на холостяцкой подушке, мятным привкусом губ, русалочьей подвижностью членов.

Женился неожиданно для всех — на кургузой женщине с темными губами, плечистой и широкобедрой, южнорусских смешанных кровей, — ничто не предвещало, но вот, поди ж ты, все совпало — его птичья безалаберность, ее домовитость и властность, его язва и ее борщи, его запущенная берлога и ее маниакальная страсть к порядку.

Его голова, похожая на облетевший одуванчик, его помутневший хрусталик, в котором еще множились танцующие нимфетки в плиссированных юбочках. Ее широкий, почти мужской шаг. Отсутствие рефлексий. Умение столбить, обживаться, осваивать пространство, наполнять его запахами, напевным говорком. Отсекать лишнее. Оставляя за собой беспрекословное право. Многозначительной паузы и последнего слова.

ЦВЕТ УВЯДАЮЩЕЙ СЛИВЫ

…эта, в окне, ночи не спит. Бродит призраком по унылой двушке, вдувает кальян истрепанным ртом, караулит либидо. Зябнет, но упорно голым плечом выныривает из блеклой вискозы в угасающих розах, бывшая боттичеллиевская весна в кирпичном румянце на узких скулах, с узкими же лодыжками и запястьями, с канделябром ключиц цвета слоновой кости, — сама себе огниво и светильник, — прикуривает, жадно припадая, — рассыпаясь костяшками позвонков, не утратившей лебединого шеей, — бывшая балерина, светясь аквамариновым оком, кутается в невесомое, ждет. Любви, оваций, случайного путника, — изнуренного ночными поллюциями Вертера с прорывающим пленку горла кадыком либо стареющего бонвивана, жуира с сосисочными пальцами и подпрыгивающим добродушно животом, — на лестнице она выдыхает в меня прогорклым, кошачье-блудливым, туберозами и пыльным тюлем, — жабья лапка хватает, тянет за рукав, умоляя морщиной рта, нарисованной старательно перед подслеповатым зеркалом, — о зеркала стареющих примадонн, покрытые слоем патины и грез, — кокетливо взбивая застывшие прядки, она улыбается себе, пятнадцатилетней, плачущей от любви, детской любви, mon amour, с пунцовой розой в волосах, с молитвенно спаянными ладонями, — сама себе любовник и сама себе поцелуй, — она приникает щекой к собственному отражению и жадно целует свой рот. Уличный зазывала театра Кабуки, переодевающийся за ширмой в мгновение ока, предстающий то умирающим от любви юношей самурайского рода, то нежной сироткой с озябшими коленками. В кимоно цвета увядающей сливы.

ФРЕСКИ

…некоторые из них уходили, а редкие — оставались на ночь и плакали на его груди, вначале от счастья, потом от невозможности счастья, от быстротечности всего сущего. Они плакали на его груди оттого, что приближался рассвет, таинственный час, когда случаются стихи, — не пишутся, а случаются как неизбежное, а уже после наступало утро, время не поэзии, но прозы. Прозы опасливо приоткрытых форточек, пригорающей яичницы, надсадного кашля и струйки сизого дыма. Время одиночества.

Он не помнил их ухода, — только торопливые обмирающие поцелуи, — их жаркие слезы, их сдержанную готовность к разлуке, привычку быстро одеваться, обдавать волной острых духов и терпкой печали, о женщины, похожие на мальчиков, с глазами сухими, однажды выплаканными, — они ироничны и беспощадны, их кредо — стиль, — умелое балансирование на сколе женственности и мальчишеской отваги. Пляшущий огонек у горьких губ и поднятый ворот плаща, — гвардия стареющих гаврошей, заложников пульсирующего надрыва Пиаф, смертоносного шарма Дитрих и Мистингетт.

Или женщины-дети, опасно-требовательные, сметающие все на своем пути, как эта башкирская девочка, с телом узким, подобным восковой свече, о, если бы была она безмолвной красавицей с Японских островов, с гладкими ступнями маленьких ног, с цветной открытки из далекого прошлого, — юная поэтесса смотрела на мир из-под косо срезанной челки, она знала такие слова, как «концептуально», «постмодернизм», — лишь на несколько блаженных мгновений клубочком сворачивалась на постели, умиротворенная, надышавшаяся, разглаженная, пока вновь не распахивала тревожную бездну глаз, вытягиваясь отполированным желтоватым телом, пахнущим степью, желанием, горячим потом. Где начинались желания маленькой башкирской поэтессы, заканчивалась поэзия. Опустошенный, он выпроваживал ее и выдергивал телефонный шнур, чтобы не слышать угроз, мольбы, чтобы не видеть, как раскачивается она горестно у телефона-автомата, а потом вновь скользит детскими пальцами, отсвечивающей розовым смуглой ладонью по его лицу, бродит вокруг дома, молится и проклинает, стонет и чертыхается всеми словами, которые способна произносить русская башкирская поэтесса, живущая в Нью-Йорке.

А в прошлой жизни я была китаянка, не вполне обычная китаянка, не говорящая по-китайски, то есть совершенно русскоязычная, впервые попавшая на родину предков, а там, о ужас, все по-китайски лопочут и к тому же не воспринимают меня как иностранку, о чем-то спрашивают и не получают ответа, — говорит она и плачет, вначале жалобно, а потом зло, — у тебя аура — фиолетовая, с оранжевым свечением по краям, — она вскидывается посреди ночи, юная, полная жара и тоски, и сидит у кухонного стола, поджав узкие ступни, кутаясь в его рубашку, — одержимая стихами, она напевает вполголоса странные песенки, чуждые европейскому уху.

Была женщина-актриса, известная актриса, подрабатывающая в ночном клубе, — девушка из его прошлой жизни, не его девушка, чужая, но мечта многих, кумир. Белоголовый ангел, кричащий о любви, — каково быть ангелом с металлокерамической челюстью и двумя небольшими подтяжками, одной — в области глаз, где раскинулась сеть тревожных морщинок, и еще — на трепетной груди, уставшей от ожидания, опавшей, разуверившейся. В объятиях актрисы было печально, почти безгрешно. Не было утешительной влаги в ее сердце, в уголках ее подтянутых глаз, в ее холеном изношенном лоне.

В женщину нужно входить, как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устье, растекаясь по протокам. Эта, назовем ее Анной либо Марией, можно — Бьянкой, станет последней и единственной, — лишенной суетности, расчета, эгоизма, — само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями, — зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком. Его бессилием, его печальным знанием, — как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя, как предчувствие конца, как голуби на площади Святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдоналдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов, — непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, как последний акт Божественной комедии, — плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.

Регтайм

Всем, кто любит джаз.

И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, — конечно же, на лучшей из своих скрипок, невзрачной, покрытой потускневшим лаком, миниатюрной, не слишком плоской и не чрезмерно выпуклой, исторгающей глубокий и плотный звук, похожей на маленькую Элку Горовиц, ту самую, которая несется скорым поездом в южном направлении, покачивается на верхней полке, некрасиво приоткрыв рот и обхватив плечи своего мужчины, — это Робсон, Поль, Пауль, Пабло, Пашка, рыжая сволочь, наглая рыжая дрянь, любимая талантливая дрянь, — вот этого Штерн ему никогда не простит, — обнявшись, они просидят до утра в кольцах едкого дыма, в просторной кухне на втором этаже добротного сталинского дома, — худой, взъерошенный Штерн в облезлых тапках и растянутой трикотажной майке невнятного цвета, — какой же ты гад, Поль, гад, — в сизом дыму и дымке рассветной, лиловой и розовой, они просидят до утра, захлебываясь плиточным грузинским чаем, слезами, внезапными приступами смеха, похожими на лопающиеся пузыри, — посреди рюмок, стаканов, окурков, вдавленных в блюдца, — короткая, — скажет Робсон, сжимая веснушчатыми пальцами спичку, а сонная, ничего не понимающая Элка выйдет из комнаты, в зевке раздирая великолепную цыганскую пасть, луженую свою глотку, — хорош галдеть, мальчики, я вас люблю, — протянет она простуженным басом и обнимет первым грустного Штерна, а потом — торжествующего Робсона, — короткая, — ухмыльнется тот и по-хозяйски возложит длань на смуглое плечо, выступающую ключицу, усыпанную коричневыми родинками и веснушками, а потом легко подхватит своими лапищами, сгребет и унесется на пятый этаж, в свою берлогу, — любить до полного изнеможения, — вот такую, сонную, не вполне трезвую, пропахшую Штерном, его рубашками, его узким желтоватым телом, его безыскусной упрямой любовью.

Немного робея, Элка взойдет на ложе Робсона, в его никогда не заправляемую постель, возляжет на ветхие простыни, но это случится потом, а пока она будет любить Штерна, как любят первого, — просто за саму любовь, — все эти мальчишеские поцелуи, вжимая колючую голову в живот, его глупую голову, не понимающую ничего в настоящей взрослой любви, — которая случается, — слышишь, Штерн? — она просто обваливается на тебя — ураган, вихрь, и тогда все, что мешает ей осуществиться, состояться, быть, — отходит, опадает, как прошлогодние листья, как жухлая трава, — все эти наши смешные словечки, и это сумасшествие, бегство по крышам на ноябрьские, милицейский свисток, ветер с дождем, а потом, — помнишь, что было потом, Штерн? — как мы согревались плодово-ягодным в высотке на Ленина и заговорщицки подмигивали друг другу, — тоже мне диссиденты, — а потом ты свернул флаг и попросил — спрячь, Элка, — и я унесла флаг к себе и пристроила в платяном шкафу, и он чудесно ужился там вместе с моими лифчиками и драными джинсами, — а что было потом, Штерн? — Элка смеется, уронив бедовую голову на скрещенные локти, и Штерн несмело водит ладонью — туда-сюда, туда-сюда, вдоль выступающих позвонков, сдвигая тонкую ткань, — бледный, взмокший, с искривленной дужкой очков, он водит смычком, поджав нижнюю губу, — выводит соль, а потом — ля, — еще, мычит Элка и вливает второй стакан, ее уже мутит, и кислая волна подкатывает к гортани, — еще, мычит она, — ей всегда мало, всегда, — она рычит и выпивает залпом, и рушится, обваливается, вместе с потолком, кроватью, люстрой, и тогда уже Штерн, смелея, втискивает узкую ладонь изощреннейшим способом, и там уже выжимает, выкручивает, вытряхивает хриплое соло из Элкиной гортани. Давай, Штерн, давай, миленький, — воет она, впиваясь ногтями в его бледный живот с голубеющей ямкой пупка, и мучит, и рвет, наяривает свой знаменитый бэк-вокал.

И тогда Штерн, переступая через разбросанные там и сям, как это и положено при настоящей взрослой любви, — переступая через клетчатую ковбойку, маленький черный лифчик, хлопчатобумажную майку, — где мои трусы, Штерн, где трусы? — что-то смешное, трогательное, кружевное, донельзя условное, — он нашаривает лохматые тапки и бредет, спотыкаясь, в ванную комнату и там гремит чем-то, тазами, миской, — шумит газовая колонка, — вначале кипяток, а потом — опять холодная, — он жадно припадает к крану с холодной водой, с привкусом хлора и ржавчины.

Это потом, позже, появится Поль, Пауль, Паоло, Пабло, с никогда не дремлющим саксом, с Колтрейном, Вашингтоном, с птицей Паркером, со стариной Дюком, — в сталинских домах высокие потолки, прекрасная акустика, — женский смех, голубиные стоны, просто дружное мужское ржанье вперемежку с повизгиванием и ревом, с переливами сакса, воплями трубы, и, конечно, хриплое камлание под гитару, и непременный Высоцкий, куда же без него, и «Машина», и жестянка с окурками между четвертым и пятым, и эти постоянно снующие молодые люди в паленой джинсе, заросшие по самые глаза, — это потом будут имена — Алик, Гурам, Сурик, бесподобнейший Борух, Спиноза, — бессонные ночи как нельзя более способствуют скоропостижной любви, а еще столкновения на лестнице, с мусорным ведром и без, в шлепках и небрежно наброшенной рубахе, незастегнутой, конечно, на впалой груди, поросшей рыжими кольцами волос, — возносясь над распятым Штерном, Элка достигнет пятого этажа, где после шумной ночи засыпает король соула и свинга — рыжеволосый, горбоносый Робсон, — будто маленькая черная птица, впорхнет Элка Горовиц в распахнутое окно и, расправив крылья, будет биться о стены, умирая и возрождаясь вновь, как синекрылый Феникс.

И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, — хотя нет, это было бы слишком красиво, — скрипка будет лежать в одном углу, а Штерн — в другом. Раскинув руки, с подвернутой штаниной, он будет считать такты и ступеньки, дни и часы, — расстояние до пятого этажа длиной в два пролета, расстояние Киев-Краснодар-Сочи-Адлер-Сухуми, пока длится горячечный медовый месяц, в июльской испарине, в августовском сухостое, — пока скачут рваной синкопой дни сытые и дни голодные, а больше голодные, веселые и голодные, под рев робсоновского сакса будет извиваться Элка Горовиц в маленьком черном платьице, все более и более тесном в груди и бедрах, — и даже небольшой обморок прямо на сцене не насторожит будущего отца, — только немолодой врач-армянин, сухощавый, едва ли не в пенсне, с шаумяновской остроконечной бородкой, ополаскивая кисти рук, белозубо улыбнется растерянному отражению в зеркале — а вы кого хотите, — мальчика или девочку? — мальчика? — переспросит Элка пересохшими губами и поспешит к восьми часам в Дом культуры, — бледная как мел, с ярко накрашенным ртом, в тот вечер она превзойдет самое себя, исторгая звуки плотные и низкие, вторя Пашкиному саксу, вступая чуть раньше, опаздывая ровно на полсекунды, — вдоль и поперек, вниз и вверх, диафрагмой, грудью, животом, — упираясь ногами в дощатый пол сцены, она возьмет ноту, от которой замрет, а потом взорвется зал, и, мокрая, с блестящей голой спиной, рухнет в объятия Поля, Пауля, Пабло, — ты гений, малышка, — выдохнет Робсон в духоту гостиничного номера, нанизывая ее на себя, глядя снизу, сверху, раскачиваясь, подтягиваясь на локтях, запрокидывая, впиваясь в соленый затылок.

И когда, придерживая чуть выступающий живот, она будет озираться в поисках, конечно же, его, Штерна, он будет рядом, со стесненным дыханием, поглядывая на нее искоса, хватать сумки, набитые цветным курортным тряпьем, южными персиками, чем-то ароматным, сладким, непозволительно сладким в октябре, впрочем, как и ее ровный загар — везде, Штерн, везде, — ему представится случай в этом убедиться, и ее легкомысленный наряд, что-то такое на бретельках, опасно ускользающих, — она шла чуть впереди, семенила, переваливаясь, будто уточка, что делало ее как-то по-новому уютной, домашней и совершенно неотразимой в глазах Штерна, — дойдя до второго этажа, она приостановится и нерешительно посмотрит на него. Снизу вверх.

А потом, конечно, будет праздник, курносенькая строгая сестричка протянет туго спеленутый сверток, неожиданно плотный, — эх, папаша, — вздохнет и рассмеется его неловкости, — сверток закряхтит и выгнется дугой, — ай, какой у нас краник, ай, какие у нас глазки, — запоет Элка, целуя животик, пальчики, пяточки, бойко орудуя всеми этими приспособлениями — присыпкой, спринцовкой, весами, — подожди, пусть отрыгнет, — деловито сообщала она и укладывала Фила ему на плечо, — затылочек, головку! — он уже и сам знал, и ладонью придерживал головку, и вдыхал аромат ванильных складочек, с опаской касался атласного ушка и смотрел, как Элка сцеживается, — свесив косо срезанную челку, высвобождает все это великолепие из тугого лифа на специальных пуговичках и плотных лямках, — кожа на груди переливалась голубым и жемчужным, а сосок из маленького сделался огромным, — кроватка стояла у стены, и Штерн привычно вскакивал, едва заслышав неуверенное кряхтение, — опять мы мокрые, опять мы мокрые, — бормотал он, раскладывая перетянутые ниточками ножки, — мальчик размахивал зашитыми рукавами распашонки, косился куда-то в сторону, икал, пока однажды с осмысленным выражением не уставился прямо на Штерна — голубыми робсоновскими глазищами, — ну, вылитый Робсон, — констатировала Элка и убежала на молочную кухню, и тогда Штерн осторожно извлек из футляра скрипку.

Малышу должен был понравиться Крейслер.

Робсон ворвется почти без вещей, как всегда, налегке, — простуженный, осунувшийся, немного отчужденный, — во время ночного чаепития на штерновской кухне мужчины будут странно молчаливы, и только Элка шумно деятельна, как-то совсем по-взрослому, будто ей и дела нет до мужских разборок, — ее дело — вовремя дать грудь и сменить пеленки.

Под утро Робсон поднимется к себе, а Штерн вздохнет с облегчением, нашарит лохматые тапки, выключит свет, — сонная Элка рядом, дышит в ключицу, кроватка с мальчиком в углу.

Мальчик успокаивался при первых звуках скрипки. Элка где-то носилась, — растрепанная, в драных ливайсах, — Штерн предпочитал не спрашивать, по хлопку входной двери он определял, что произойдет дальше, — идеальный слух не подводил, — она опять летала. Со второго на пятый она взлетала, как на качелях, и синие тени пролегали под глазами, — Штерн, миленький, спать, — бормотала она и поворачивалась спиной, и кротко вздыхала, как сытая кошка, дышала негой и теплом, чужим теплом, — почему бы тебе не остаться там? — спросил он в спину, но ответа не последовало, — она спала как убитая или делала вид, что спит.

Понимаешь, Штерн, здесь никому не нужен джаз — он вне закона, — Элка затягивалась сигаретой, судорожно давила окурок в пепельнице, — иное дело классика. Она будто играла в какую-то игру, притворяясь взрослой, и повторяла чьи-то слова, смахивая отросшую челку со щеки, — она всегда играла — в первую любовь, в роковую любовь, в чудесную игру — «Элка — будущая мать», «Элка купает Фила» — наверное, только там, наверху, она была настоящей — плачущей, смеющейся, счастливой, несчастной, — Штерн кивал, но голова его была занята другим — он понимал, что разлука с маленьким Робсоном неизбежна, понимал все более явно и отодвигал эту мысль куда-то на задворки.

Мальчик жил на два дома, но засыпал у него, вначале в кроватке, потом рядом, на старом топчане, — странное дело, он называл его, как и Элка, Штерн, — только без буквы «ша» и «эр», — Стэн, — сказку, — командовал он и вытягивался в постели, шевеля пальчиками ног, — вытягивался и вновь сворачивался калачиком, и, насупившись, терзал его, штернов, палец, — короткая, Стэн, — недовольно извещал Фил, — он любил длинные сказки, непременно с хорошим концом, чтобы все оставались счастливы, жених и невеста, и старик со старухой, и три поросенка, и Иванушка-дурачок, и Штерн послушно продолжал, — вторую серию, третью, тридцать третью, пока мальчик не отпускал его руку, — никто не протестовал, — Элка выясняла отношения на пятом, — гоняла крашеных лахудр, неопасных, но нескончаемых, как непреложное доказательство жизни, — бушевала, замыкалась, вновь улетала, возвращения становились болезненными для всех, — дом на втором этаже по-прежнему существовал, но на пятом была жизнь — мучительная, рваной синусоидой, с ломкой, ремиссией, обманчивым затишьем.

Так будет лучше, Штерн, — для нас всех будет лучше, — едва решение принимается, все устраивается само собой, по инерции, — она носилась с документами, оформляла, подмазывала, где надо, будто всю жизнь только этим и занималась, будто там, в стране мыслимых и немыслимых возможностей, Робсон утихомирится и станет законопослушным и респектабельным, а она, Элка Горовиц, наконец обретет душевное равновесие и почву под ногами. — А джаз? — что джаз? ты что, не понимаешь? здесь ничего не будет, мы все погибнем, как Борух, как Курочкин, и джаза не будет, здесь ничего не будет, Штерн.

* * *

Отъезд походил на нескончаемый джем-сейшн. Народ толпился, кучковался — на пятом, на втором, — в пролетах между третьим и четвертым, слышна была английская речь, грохот посуды, чей-то писк, визг трубы — будто вернулись добрые старые времена, — на ступеньках раскачивался в дым пьяный чех Яничек, он щекотал хохочущего Фила, взлетающего вверх-вниз со спущенными лямками комбинезона, — кто-то с четвертого грозился вызвать милицию, и вызвал-таки, — участковый, низкорослый, с пшеничными кустиками бровей и птичьим носом в бисеринках пота, помялся для приличия с грозным видом, но быстро ретировался, — он любил «Песняров» и песню про Вологду, и понятия не имел, кто такие Эндрю Хилл, Сэсил Тэйлор или Арчи Шепп, — здесь все было чужое, чуждое, нерусское какое-то, и все-таки русское, — здесь наливали, шумели, плакали, и если бы еще кто-то кому-то дал в морду, но нет, они как будто не пьянели, — все же здесь распоряжалось иное ведомство, из тех, что снуют неприметно, в штатском, — их никто не вызывает, они появляются сами, сливаются с толпой, — послушай, дружище, — завтра, завтра здесь будет тихо, веришь? — Робсон огромными ручищами обнимал участкового и провожал к выходу, передавая кому-то косяк, пожимая пять через голову, — но прежде он успевал очаровать, влюбить его в себя, — вот так со всеми, — рыдала Элка у Штерна на груди, — так со всеми, — все любят Робсона, а он — только джаз. Подтягивались околобогемные типчики, промышляющие фарцой, в велюре и вельвете, в рубчик и елочку, на чехословацкой и гэдээровской платформе, — малознакомые чувихи — долговязые девы, отважные боевые подруги — натурщицы, манекенщицы, балерины, продавщицы и просто отзывчивые герлз, — они обнимали Робсона на пятом и плакали у Штерна на втором, — на третьем они успевали потискать перемазанного шоколадом Фила, обнять Алика, Сурика, Гурама и помянуть Спинозу, завершившего свой полет в прошлом году.

Автобус подъехал вовремя, в полдесятого утра, — об этом позаботился пунктуальный Штерн, — вот тут опять поднялась кутерьма, неразбериха, — Робсон уже стоял внизу в распахнутом кожаном пальто и красном шарфе — таким его и запомнят, — с футляром, с запрокинутой головой червонного золота, уже тускнеющего, — Штерн, помоги, — Элка, бледная после бессонной ночи, одними глазами указывала на взъерошенного сонного мальчика, — тот стоял над лестничным пролетом, вцепившись в решетку, — а я никуда не поеду, — во внезапно образовавшейся тишине его голос прозвенел как натянутая струна, и только Штерн смог взять ситуацию под контроль и, опустившись на корточки, улыбаться, гладить по спутанным волосам, один за другим разнимая онемевшие пальцы.

В будущем году в Иерусалиме

Вы слышали когда-нибудь, как поет моя бабушка? Как поет моя бабушка Бася голосом Рашида Бейбутова — я встретил девушку, полумесяцем бровь, — нет?

Тогда вы многое потеряли, — сколько детского восторга в ее глазах, готовности радоваться чужой любви, и сочувствовать ей, и всячески помогать и содействовать! А ямочки на щеках, а эта кокетливая улыбка восемнадцатилетней девушки в ожидании единственного, — когда пела моя бабушка, все вокруг замирало и останавливалось, но всему приходит конец, — оборвав музыкальную фразу на невозможно прекрасной ноте, бабушка хваталась за голову — ой, вейзмир, сейчас вернется эта ненормальная, а ребенок еще не кушал, и уроки, ша, ты сделал уроки? а скрипка, на, возьми уже в руки скрипку, и чтобы было слышно на улице, ты понял?

Обреченно я кивал головой и тащился в комнату, — что и говорить, слушать, как поет моя бабушка, гораздо интереснее, чем пиликать на скрипке.

Отработав положенный час, на закуску я исполнял «Семь сорок» или «Хава нагила», — собственно, на этом я вполне мог бы закончить свои экзерсисы, потому что бабушка давно объявила во всеуслышанье, что ребенок — гений, и нечего морочить ей голову, уж в чем в чем, а в музыкальности Басеньке не откажешь, — ты помнишь, Абраша, как я танцевала на Цилечкиной свадьбе? — бабушка толкала в бок деда Абрашу, а дед Абраша щипал ее за… ну, впрочем, это уже не важно.

Весна в нашем городке — это сладкие перья зеленого лука и яркие пучки редиса в капроновых авоськах, это медленно проплывающие облака яблоневого цвета и гроздья цветущих каштанов под окном, это предвкушение нескончаемых праздничных дней, от пасхальных до первомайских, это радостное томление и пробуждение, и накрытые столы под старой акацией во дворе, и этот наиважнейший вопрос — что же раньше, еврейская пасха или русская? На еврейскую пасху всегда холодно, — говорит бабушка важно и прикрывает форточку, — хотел бы я знать, кто ей это сказал, — на еврейскую пасху всегда холодно и весело, потому что за одним столом собирается вся наша огромная семья, да что там семья, все соседи, и соседи соседей, и их дети, и друзья детей, — в будущем году в Иерусалиме, — тут я вижу, как многозначительно переглядываются мой старший брат и его девушка, как сверкают глаза у моего дяди и с какой тревогой Басенька смотрит в мою сторону. В будущем году, в будущем году, — написано на лицах соседей, и предсказание это преображает все вокруг, и наполняет неожиданным смыслом нашу трапезу.

Все началось с того, что мой дядя женился. На некрасивой девушке Эле, выше его самого на целую голову, рыжей, в очках с толстенными стеклами, криво сидящих на внушительном носу. С тех самых пор моего дядю Яшу, любителя покушать и посмеяться, словно подменили. Эля сказала так, Эля сказала этак, я посоветуюсь с Элей, если захочет Эля, ну и так далее. Если на горизонте показывается Эля, то, будьте уверены, где-то недалеко и мой дядя, — за столом бабушка подкладывает Эле лучшие кусочки, а после ее ухода звонко хлопает себя по заднице, и бормочет какие-то малопонятные слова, и приговаривает испуганно, оглянувшись на меня, — ай, хорошие дети, бедные дети! ты видел, сколько она ест, чтоб я так жила!

Всегда кто-то начинает — кто-то произносит первые слова, и потом пошло-поехало, уже не остановишь.

В следующем году в Иерусалиме! — сказала рыжая Эля, а мой дядя зачарованно повторил, глядя ей в рот, — в будущем году, — и все! Моя бедная бабушка потеряла покой. В доме появились чужие люди, они кивали и делали скорбные лица, а бабушка кивала им в ответ, а потом кричала из кухни — ты слышал, Абраша? чтоб я так жила! что они задумали? мои дети.

В следующем году в Иерусалиме, — сказала рыжая Эля и подставила губы для поцелуя, — так она вошла в нашу семью, и комнату перегородили огромным шкафом, и купили новый диван.

В этом году весна выдалась ранней, и рано случилась еврейская пасха. В будущем году в Иерусалиме! Что будет делать в Иерусалиме гробовых дел мастер Нюма со своим пупырчатым лицом и его крошечная жена, с целым выводком сопливых детей, у которых то аденоиды, то понос, то корь, то ветрянка, а кому нужен в Иерусалиме, скажите на милость, старый Херц с бородавкой и геморроем, а грузная Фая из шестой квартиры, увешанная драгоценностями как новогодняя елка, или маленький вертлявый Ленчик с первого этажа, который если не покупает, то продает, без которого свадьба не свадьба и похороны не похороны?

Кому нужна в Иерусалиме горбатая Любочка из первого подъезда или ее сумасшедшая дочь с лицом персидской княжны и ножкой сорок седьмого размера, и ее придурочный муж, и их трехлетний Илюшечка, слепой от рождения?



Поделиться книгой:

На главную
Назад