Кто-то терзает аккордеон в густеющих сумерках. Пытаюсь представить себе этого человека. Возможно, это тот самый маленький пухлолицый мужчина с лавочки, а может, другой, в распахнутом плаще, с острым профилем и кашлем заядлого курильщика, впрочем, не все ли равно… Но эти звуки, эти звуки — они оставляют томление в груди. Это странное течение жизни, к которому привыкаешь исподволь, как к разношенной обуви, — не жмет, и ладно. В нем много сумерек, мало суеты, — торопливое царапанье каблучков по асфальту и визг срывающегося с места автомобиля говорят об обратном, напоминают о другой жизни, с другим темпом, ритмом, вкусом, запахом, более резким, контрастным, острым, — с прикрытыми плотно трисами, с пальцами, сплетающими невиданный узор на теле того, кто дышит рядом, — с касаниями лба, шеи, груди, — я делаю вид, что могу обходиться без этого, — у меня есть выбор — играть по установленным правилам либо не играть вовсе, и я играю в свои сумеречные игры, вслушиваясь в переливы аккордеона за стеной.
В каком-то старом фильме я видела, как пожилая пара танцует милонгу, выписывая умопомрачительные петли не вполне стройными ногами. Ничего общего это не имело с отточенной и утонченной агрессивностью бального танца, почти акробатическими этюдами на ярко освещенной сцене. Полумрак, маленький аккордеонист на колченогом стуле. Щека к щеке, бедро к бедру, колено к колену, — с какой нежностью его рука касается ее спины, глаза полузакрыты, — в этом высшая, болезненная, хрупкая, древняя как мир тайна. Она светится в глазах старой собаки под окном, и в дожде — однообразном, сводящем с ума, моросящем часы, годы, столетья, смывающем все грани, оттенки, кроме серого, от пепельного до жемчужного, — в плывущем вагоне метро, в мальчишке с наушниками напротив, с глазами, которые ничего не обещают, ничего не дают, не отнимают, — они скользят по тебе, не оставляя следа, — пока не зазвучит голос Гарделя, — mi Buenos Aires querido, — и тогда начинается это жаркое, бережное, всегда опасное скольжение по краю огромной воронки, и тогда неумело заштопанное сердце начинает пульсировать и рваться, проталкивая горячую кровь и возвращая миру его истинный вкус, цвет и запах.
Пепел красной коровы
Гриша — рослый не по годам, с пушком над вздернутой верхней губой и хитровато-печальными глазами. Гриша почти взрослый, и оттого мне, козявке, разрешается виснуть на его руке, болтать глупости и дразниться. Еще мне позволено сидеть с горящими щеками в глубине двора, под прохладным куполом старой акации, и листать толстенную книжку с картинками, которую Гриша стащил у своей мамы, Ады Израильевны Рубинчик, решительной полнокровной женщины с брошью на выпуклой груди и насмешливыми, как у сына, яркими глазами. Гриша раскрывает книгу в заложенных бумажками местах и водит пальцем по желтоватой бумаге. На картинках нарисовано такое, отчего мне становится жарко и стыдно, — передо мной разворачивается печальная история homo sapiens, с момента зачатия до рождения… и дальше…
За каких-нибудь полчаса я постигаю величайшую из тайн, такую страшную и совсем-совсем не радующую меня. С нечетких черно-белых фотографий в разных ракурсах — женские тела, некрасивые, чем-то напоминающие черепах, беспомощно распятых на песке, — с тревожными напряженными лицами, с раздвинутыми ногами. Ерзая под столом коленками, я хихикаю — какие у них толстые ноги, и животы, и там, внизу, как-то безрадостно-некрасиво, просто ужас.
Чего смеешься! — и ты такая будешь, — Гриша злорадно, как мне кажется, смотрит на меня, — я? такая? — прикладываю руки к груди и вздыхаю — нет, быть этого не может, — никогда, я не хочу, не хочу превратиться в чудовище, я не хочу дорасти до такого вот позора.
Будешь, будешь, — Гриша косит блестящим глазом и крепко держит мою руку, — вся будешь в волосах, толстая, и здесь — будет вот так, — где-то на уровне груди Гриша делает волнообразное движение ладонью, — нет, никогда, — онемевшими губами шепчу я, — мне хочется бежать куда-нибудь подальше от этих несчастных голых теток, — я захлопываю проклятую книжку и пытаюсь высвободить застрявшие между перекладинами стола ноги.
Будешь… будешь… — ближе к вечеру Гришин шепот становится настойчивей и жарче, — я с тревогой ощупываю себя и почти безнадежно вздыхаю — ох, и угораздило же родиться девочкой, — ну что стоило маме родить вместо меня мальчишку, и тогда бы никто не посмел.
На следующий день я показываю Грише язык и скучно слоняюсь по коридору. На улице дождь, а пан Мечислав ушел куда-то с подозрительно сияющим лицом, в отутюженном костюме и такой смешной шляпе, канотье. За поворотом скрылась его подпрыгивающая фигурка, а еще через минут пять под дождь выбежала разодетая в пух и прах Бронислава. Осторожно переступая через лужи, по-гусиному вытягивая худую шею и подслеповато помигивая, обеими руками она крепко держит ручку распахнутого черного зонта, кажется, — еще немного, и она взлетит.
На кухне пекутся оладьи, — пахнет фаршированной куриной шейкой и вареной лапшой. Гришина бабушка, круглолицая, с шумовкой в руке, сует в мою руку истекающий жиром кружок. Она что-то бормочет, как всегда, под нос, — старый болван, совсем спятил, — кто? — интересуюсь я скорее из вежливости, чем из любопытства. Всем известно, что Гришин дедушка, Израиль Самуилович, давно сошел с ума, — на улицу он не выходит, только иногда во двор, — растерянно помаргивая крошечными глазками, долго смотрит в небо, а потом подзывает кого-нибудь из детворы, и, порывшись в карманах широченных порыжелых штанин, достает слипшийся гостинец, тянучку или леденец. В остальное время Гришин дедушка сидит в комнате, и оттуда доносится монотонное бормотание на непонятном языке. Гришин дедушка всегда читает одну и ту же книгу, тяжелый пыльный том с золотым тиснением на корешке, вот и сейчас — дверь тихонько приоткрылась и в полоске света показалась его всклокоченная борода.
Садись, мейделе[18], — строго блеснул он мутными стеклами очков и, неожиданно улыбнувшись, больно ущипнул мою щеку, — ай, — вскрикнула я, — садись, — глаза его внимательно смотрели на меня, — никакой он не сумасшедший, — подумала я, и следующие часа два уже сидела не двигаясь, потому что таких сказок я не слышала ни от кого и никогда.
Иосиф и его братья, семь сытых лет и семь голодных, семь тучных коров и семь тощих, — время летело быстро, но я сидела, — тихий голос Гришиного дедушки журчал и вливался в мои уши, — говорил он по-русски с ошибками, коверкая слова, но я не замечала этого.
Очнулась я на самом интересном. Пепел красной коровы. За окном темнело, неслышно вошла Гришина бабушка. Вытирая руки о фартук, поставила на стол блюдо с оладьями. Пепел красной коровы, — не морочи ребенку голову, Изя, — одного ты уже совсем задурил, — возьмите себе красную корову, у которой нет изъяна, и пусть ее зарежут и сожгут, и пеплом ее, растворенным в воде, пусть будет очищен всякий прикоснувшийся к трупу какого-нибудь человека или к чему-то нечистому. А кто, не очистившись, войдет в Храм, та душа истребится из среды Израиля.
Вцепившись пальцами в клеенку, я не сводила ошеломленного взгляда с поблескивающего выпуклого лба Израиля Самуиловича. Глаза его казались огромными, а неряшливая рыжая борода в свете зажженной лампы переливалась огненными кольцами.
Всю ночь я металась и вскрикивала. Мне снились летающие красные коровы с бубенчиками, и рыжебородые старцы, отчаянно жестикулирующие и воздевающие худые руки к небесам, и высокие костры, и пыльный горячий ветер пустыни, а еще толстые голые женщины, похожие на гигантских черепах, распростертые на песке, плачущие низкими голосами, — мне отчаянно хотелось помочь им, но я не знала как, и от этого пробуждение мое было тревожным и горьким.
Бабочка
Ритка сумасшедше красива. Гибкое смуглое тело, нижняя губа, пухлая и будто слегка вывернутая, закушена. В уголках рта, этих двух крошечных запятых, подернутых едва заметным пушком, подрагивающих в приступе смеха или сдерживаемого гнева, вся жаркая южная прелесть, южная и юная. Хочется провести по ним пальцем и ощутить их сухой жар, а еще хочется положить ладони на узкие предплечья и задохнуться от щекотки, смущения и чего-то невнятного, настоянного на пряном аромате темнеющих подмышек и коричной сладости ее дыхания.
О… Рита…», настойчиво иду по твоему следу — он почти тонет в жуткой смеси хлорки и мастики, он ведет меня на второй этаж, раздвигает скучные школьные стены, впитавшие многолетний ужас невыученных уроков и несправедливых обид, он смягчает дребезжащий металл в голосе завуча Антонины Васильевны, громадной краснолицей бабы с повадками укротительницы диких тигров, — вот-вот она взмахнет воображаемым хлыстом, распространяя вокруг себя запах прокисшей сдобы.
Хитренький Риткин след приводит меня на второй этаж, издалека я наблюдаю движения острых локотков, — там, в подсобке пионервожатых, Ритка окружена гогочущими старшеклассниками, — гортанный смешок вылетает из хрустального горлышка. Его не перепутать ни с чем, его я услышу с другого конца коридора. И замру, томясь по чему-то неведомому, обжигающеопасному, запретному, ускользающему.
Свободу Луису Корвалану! — над детскими головами вздымаются кулачки, голос Виктора Хары несется из потрескивающих динамиков, переборы гитары рождают ощущение тревоги и радости, — над трибуной вздувается и рвется громадный плакат.
Вчера мы с Риткой выписывали гигантские яркие буквы в притихшей учительской, полулежа на полу, — испанские буквы сливались в магическую формулу, — как прекрасно было выражение серьезности и вдохновения на Риткином лице. Полураскрытые губы шепчут — pueblo unido, — в вороте школьного платья смуглая шея. Сверкающая капелька в крошечном ушке, вкус мятных карамелек.
Ритка на трибуне, ее окружают те же гогочущие юнцы, только сегодня их лица серьезны, ветер треплет подстриженные a la Пол Маккартни челки и галстуки. Издалека вижу ее бедра, едва прикрытые смешной юбчонкой, — Ритка еще не знает слова «депиляция» (как, впрочем, и я), созерцание покрывающего смуглую кожу пушка повергает в смущение, и я совсем не знаю, как с этим быть.
По вечерам буду воображать, что я — это Ритка, а Ритка — это я. Шариковая ручка в сотый раз замрет над раскрытой тетрадкой, от невероятных мордочек и символов зарябит в глазах. Торопливо подбегу к зеркалу в поисках желанного сходства, хотя бы в разрезе карих глаз или в улыбке, обнажающей неправильный прикус, — жесткие пряди накручиваются на палец, — нет, никогда не стать мне Риткой, — челка падает на глаза, а в углу коллекция рогаток. Привычная одежка — брезентовые шорты, я почти срослась с ними, и оттого так нелепо сидит на мне форма.
Там, в полумраке учительской, за запертой на швабру дверью, мы стоим друг перед дружкой, две смешные девчонки, темноволосые и темноглазые. Хочешь, покажу? — киваю головой. Риткины пальчики перебирают застежки платья, — я слепну от вида крохотных грудей, похожих на лисьи мордочки, вытянутые кверху. Под левой — фиолетовая бабочка, нарисованная Риткиной рукой.
Я восхищенно вздыхаю.
Хочешь такую? — Риткино дыхание щекочет лоб, платье на мне расстегнуто и приспущено. Мне смешно, движения Риткиных рук уверенны — вот-вот на моей коже распахнет прозрачные крылышки готовая взлететь бабочка.
Тысячи рук вздымаются в едином порыве.
…pueblo unido…
Во все глаза смотрю на нее. Хотя понимаю, что меня она видеть не может. И если улыбается, то не мне одной.
И все же, все же, я машу ей рукой, и мне кажется, она замечает это. Ведь между нами — тайна. Маленькая, криво нарисованная бабочка, родившаяся в полумраке учительской и каждую минуту готовая упорхнуть в небо.
Мое армянское лето
«…Ибо до Евы была Лилит».
«Царь, царевич, король, королевич».
А ведь я не хотела быть взрослой. С возрастающим ужасом провожала глазами половозрелых старшеклассниц, которые уже не годились для прыжков через резинку, для прочих игр, — нет, они, конечно, годились, для определенного рода игр, но…
В общем, ничего приятного грядущее взросление не сулило. Как-то я это подозревала. Всеми фибрами чуяла, чем все закончится. А вашей девочке пора бы носить лифчик (это партия участливой соседки), — да, я, конечно же, обзавелась им, уже после первой поездки в Ереван, где внезапно и сокрушительно расцвела под огнедышащими взорами армянских мужчин, — о, именно там я ощутила себя уместной, со всеми своими чрезмерностями, плавностями, выпуклостями, — куда-то исчезла угловатость и бледность, — в тот год мы совпали — terra Armenia, абрикосовый август, мощный ток крови, ереванские улочки, прохладные дворы, платаны, ветер, несущий не облегчение, но сонный жар, пыль, удушье.
Толстенький неповоротливый Арамаис взмахивал рукой — видишь? — вон там уже видна Турция, — да, — зачарованно вглядывалась я в очертания турецких берегов, — там была Турция, но была она и здесь, — из близлежащего духана доносились волнообразные томительные звуки, они накрывали с головой, — можно было покачиваться на волнах, воображая себя сиреной, наядой, наложницей, одалиской, — Восток струился, стекал вдоль позвоночника медленным тягучим мугамом, он обволакивал и усыплял.
Мне было четырнадцать, почти пятнадцать, и у меня было богатое воображение. Армянская девушка должна быть скромной. Она должна оставлять мужские взгляды без внимания, как и подобает восточной красавице, она должна проплывать в мареве, подобная миражу. Она должна таить, манить, гипнотизировать, — опустив ресницы, я медленно проплывала под звуки зурны, постигая сложнейшее из искусств — отвечать, не отвечая, — обещать, не указывая сроков и дат.
Разъятые половинки абрикоса, сахарный сок на губах — тайна, которую носишь в себе. Нежная тяжесть, сладкое бремя. В деревянной пристройке за домом я долго не решалась воспользоваться душем, подозревая, и не без оснований, что кто-то непременно воспользуется возможностью разгадать мою тайну. Скорчившись, почти вжимаясь в нагретую, выкрашенную белой краской стену, я кое-как завершила обряд омовения и торопливо натянула на влажное тело одежды и, освеженная, вышла к ужину. Так и есть, — отправляя в рот пучок тархуна, плотненький веселый Арамаис поглядывал на меня с лукавой усмешкой.
Мою армянскую любовь звали Лилит. Где ты сейчас, Лилит? Вышла замуж, вырастила детей? Была счастлива, была влюблена, — была беременна, носила дитя, обнимала мужчину?
Мужчины боялись подходить к тебе. Конечно, вокруг было полно красавиц. Разных, на любой самый взыскательный вкус, а такой, как ты, больше не было. Что заставляет по-особому держать спину, улыбаться, дышать, излучать» Наверное, кровь. Любой эпитет, превозносящий девичьи прелести, кажется банальным, недостойным тебя, девятнадцатилетней.
Эрос. Только ли? Если да, то утонченный, полный недосказанности, невозможности. Если да, то еще и полудетский восторг, это постепенное узнавание, открытие, замирание — это ты? а это я. И стихи, стихи ночь напролет — то ли под деревом на скамейке, то ли обнявшись в кровати, да нет, не обнявшись, — не разнимая рук, не отводя глаз.
А я сразу узнала тебя, воробышек, — армянский воробышек, — от горного воздуха хочется петь, и много говорить, и рисовать — наклон головы, поворот шеи, эту мягкую линию, — эту древность, эту античность, эту святость, эту дьявольскую бездну — глаз, век, губ, скул.
Воробышек — это я. Ниже на полторы головы. Немой армянский воробышек, не знающий главных армянских слов. Ты знаешь, как по-армянски — я люблю тебя? — глаза ее мерцают во тьме, то лукаво, то печально.
Мин, ерку, ерек, — армянский букварь был не похож на русский. Там не было мам, которые, о ужас, с утра до вечера мыли рамы, зато там жил веселый носатый мальчик Оник, который очень любил маму, папу, дедушку и бабушку, а больше всего, что бы вы думали, что больше всего любил мальчик Оник? Правильно, учиться. Еще и еще раз вчитывалась я в эту глубочайшую сентенцию, пока Оник и его многочисленная любвеобильная родня не начинали троиться перед моим мысленным взором.
Распахнутое в киевский двор окно сулило массу соблазнов. Ну, во-первых, Таньку с третьего этажа, которая уже час дожидалась моего появления, разложив пупсов, ванночки, одежки, всяческую кукольную утварь и так называемые аксессуары на подстилке за палисадником. Во-вторых, сумасшедшего Люсика, на голове которого сидит невидимая ворона. Обхватив голову руками, несется Люсик по двору, сбивая с ног неторопливых старушек в цветастых платках. Люсик — это страшно, непонятно, но еще и интересно. Ведь не у всякого на голове обитает невидимая ворона.
Летними вечерами мы прятались в прохладном помещении игротеки, расположенной в полуподвале, в первом подъезде.
Игротека была интересным местом. Иногда там собирались взрослые, и тогда отменялись шахматные и прочие кружки. О событии извещали за несколько дней. Мол, так-то и так-то, в подвальном помещении дома номер такой-то состоится товарищеский суд над товарищем таким-то (после имени-фамилии располагалась злостная карикатура на жалкого человечка с носом, напоминающим кактус, утыканный иголочками).
Либо приглашались все желающие обсудить непристойное поведение, допустим, Марии Ивановны из шестой квартиры.
Желающие всегда находились. Чаще взрослые как-то уж слишком увлекались обсуждением несчастной Марии и не успевали заметить несколько детских голов за стульями, среди которых, конечно же, угадывалась и моя. В помещении было душно, но мы этого не замечали. Большей части произносимых слов мы не понимали, зато были вознаграждены сполна зрелищем рыдающей Марии или ее вислоносого мужа, пронзительным визгом какой-то тетки с шиньоном на голове, шуршащими старушками, заранее осуждающими все и вся узкими, будто подштопанными ртами, — а ну, брысь, — вскидывались они, и мы, опрокидывая стулья, неслись к двери, вылетали, раскинув руки, из подъезда, и неслись наперегонки, переполненные услышанным, увиденным.
Перед сном я разыгрывала целый спектакль, четко исполняя партию осужденной, опозоренной женщины, разгневанной толпы, — с увлечением вырезала из картона двенадцать фигурок присяжных заседателей, — подлец, негодяй, — пищала и басила я, усердно передвигая бумажные силуэты.
Папа колотил по клавишам пишущей машинки, — наверное, все мое детство прошло под эти звуки — вопли соседской Таньки и звук сдвигаемой каретки, — вначале была машинка с русским шрифтом, потом — с латинским, — вторая была просто обворожительна, черная, изящная, — она была воплощением изысканной добротной европейскости, особенно по сравнению с первой, русскоязычной, простенькой, но тоже симпатичной, — самым желанным казался чемоданчик от нее. Когда-нибудь, — мечтала я, — когда-нибудь машинка сломается, и чемоданчик будет мой, — момент исчезновения старой машинки не запечатлелся в моей памяти, — помню, как на ее месте появилась новая, большая, сверкающая, а старая исчезла с чемоданчиком вместе бесследно.
Я была честная девочка-врунья, фантазерка, истовая выдумщица, индейская дочь, похищенная безжалостными грабителями, я носилась по воображаемым прериям, помахивая… — чем там помахивают настоящие индейцы? — собственно, не важно, — в моем арсенале были лук, и стрелы, и ружье, винчестер, а еще прелестный пистолетик — черный, гладко-вороненый, — он правильно укладывался в ладони, и дуло проглядывало между указательным и большим, — револьвер, маузер, — я была бесстрашная девушка-эсерка и милый сердцу маузер прятала в пыльных юбках либо за поясом. Я всегда спешила на какие-нибудь воображаемые баррикады, а три адъютанта стояли навытяжку у подъезда. Три личных и очень преданных.
Я была Жанна д'Арк, жаждущая справедливости, безжалостно карающая и стремительная, я была Олений Глаз и Соколиное Перо, я была маленький лорд Фаунтлерой и умирающий от голода Оливер Твист, я была Гаврош и Жан Вальжан, Козетта и Констанция, это я стреляла в министра, президента, царя, это со мною не могли совладать вооруженные до зубов вояки и полицейские, — я была честный преступник, мужественный отступник, я путала следы и мешала карты, я была заговор и возмездие, я была всадник и жеребец, я была знамя революции и ее невинная жертва, я скрывалась в засаде и сжигала мосты.
Это я изобрела порох, чуть не отправив на тот свет ни в чем не повинных жителей пятиэтажки, упирающейся торцом в театр военных действий.
Мой адъютант предал меня. Зажав между скамьей и облупленной стеной грязного василькового цвета, он поведал о тайнах деторождения. Сжимая мои плечи и выдыхая в лицо ужасное — напрасно смыкала я глаза и зажимала уши, и обращалась в соляной столп, и просила пощады. В голосе его звенели победные нотки, превосходство силы. В тот день мы поймали двух синекрылых стрекоз и одного майского жука, наши колени были сбиты и локти исцарапаны, — патроны закончились, — могильным голосом произнесла я, — о, как же я презирала его, предавшего меня, о, как же я презирала и как была унижена, — медленно, будто в кино, вынимала я крашеные перья из всклокоченной головы, и подвывала без слез, со сжатыми губами, — меня больше не звали Индеец Джо, я была девчонкой в брезентовых шортах, я была просто девочкой-вруньей, смешной балаболкой, — я была развенчана, деморализована, убита. Униженный король Матиуш, оставшийся один на один с безжалостным миром, я медленно поднималась по ступенькам, волоча за собой обрывки красной мантии, грохоча маузером, растирая разбитое колено.
Мин, ерку, ерек, — царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, — кто ты будешь такой? В то далекое лето я не задавалась этим вопросом. У меня было армянское имя, веселая еврейская бабушка Роза, которая шлепала по рукам и рассказывала забавные истории про погром и эвакуацию, армянская бабушка Тамара, которой тоже, несомненно, было что рассказать, а еще грозная старуха Ивановна с первого этажа. Через какой-нибудь месяц я сломаю руку и впервые переступлю порог школы, и вот тут-то узнаю о себе все. Всю мою ужасную подноготную про маму, папу, дедушку и бабушку.
Мин, ерку, ерек, — армянский букварь останется раскрытым на злополучной странице, а история о правильном мальчике Онике войдет в золотой фонд прописных глупостей.
Лето, похожее на сон. Самолет, набирающий высоту. А там — Москва, сутолока, жара, дожди.
Мои внезапные слезы в толчее метро, вызванные то ли удушьем, то ли внезапным осознанием того, что впереди осень.
Приглашение к воскресной мессе