Если свернуть с Николаевской улицы по направлению к Сололакам, то сразу же на углу, у дома генерала Эристова, можно увидеть неширокую вывеску: «Ресторация господина Кесслера». Это была в те дни лучшая ресторация в городе, в котором почти вся ресторанная торговля сосредоточилась в руках нахлынувших из России немцев-колонистов. Эти колонии: Анефельд, Елизаветфельд, Куки — полукольцом окружали город. Лучшие маслоделы, ремесленники, мелкие механики, пунктуальные, аккуратные лакеи и камердинеры выходили из этих колоний. Уже работали два пока небольших, но бойко торговавших пивоваренных завода Адольфа Ветцеля и Ганса Дитериха; появились и колбасные заведения, отличные кондитерские Иоганна Нуса и Франца Гене. Словом, выходцы из Баварии и Швабии под шумок, с благословения Паскевича, мечтавшего немецкими руками обрусить и оевропеить край, захватили отличные земельные участки вокруг Тифлиса и городскую торговлю. Грузины, по своей давней традиции ставшие поставщиками сырья, продуктов, вина и рабочей силы, тоже стремились из Карталинии, Кахетии и даже Имеретии в Тифлис. И только армяне успешно и прочно отстаивали свои торговые и коммерческие позиции, сопротивляясь немцам-колонистам.
Пушкин в сопровождении Бориса Чиляева, капитана Нижегородского полка Зубова и князя Валико Палавандашвили поднялся на бельэтаж ресторана господина Кесслера и вошел в растворенные двери. Ничего пышного, подобного санкт-петербургским ресторанам, тут не было. Ковер на полу, другой свисал со стены, яркий палас прикрывал дверь, две-три картины в типично немецком стиле — охота бюргеров и дворян на оленей в лесах Силезии да высокое зеркало с подставками и четырьмя канделябрами по бокам — вот все, что украшало переднюю ресторана. На вешалке, тоже типично немецкого образца, с десятком больших и малых крючков, над которыми виднелись рогатая голова оленя и выведенная золотом надпись: «Готт мит унс», висели две-три накидки и летняя военная шинель. Две треуголки, цилиндры и папахи были аккуратно развешаны на крючках.
— Вот мы и в обители герра Кесслера, — сбрасывая на руки швейцару, крепко сложенному, со слегка посеребренными временем бакенбардами, крылатку, сказал Пушкин. Он не спеша снял цилиндр, отдал его и кизиловую с серебряным набалдашником тросточку и, продолжая рассказывать собеседникам, с удовольствием посмотрел на швейцара. Что-то располагающее было в его лице и глазах: то ли достоинство, с которым он держался, то ли спокойная, точная, воинская четкость движений. Он без тени угодничества принимал вещи от господ офицеров, зашедших в ресторан. А скорее всего, два Георгиевских креста, медаль на георгиевской ленте и другая «За храбрость» на анненской, а может, все это, вместе взятое, произвело на Пушкина благоприятное впечатление.
— Старый солдат, вояка, видно, не раз глядевший в глаза смерти, — сказал он, кивая швейцару.
— Как же выглядит Алексей Петрович? Здоров ли? Ведь сюда доходят разные слухи, — спросил Чиляев, продолжая прерванный разговор.
— Здоров, крепок наш Ермолов, — улыбаясь, отвечал Пушкин. — Я просидел у него часов около четырех, пообедал, выпил с ним и чихиря, и цимлянского… За вас тоже пили… Любит, не забыл он Кавказ.
Швейцар, вешавший чью-то фуражку, вздрогнул.
— А когда ты видел его? — спросил Зубов.
— Совсем недавно, в мае… Заезжал к нему в деревню, он сейчас в Орловской губернии проживает, собирается переехать в Москву, что-то пишет, какие-то записки, кажется, о походе в Дагестан и Чечню в девятнадцатом году…
— Вашескородие… вы это об Лексее Петровиче сказываете? — делая шаг к Пушкину и застывая на месте, спросил швейцар.
Поэт обернулся, удивленный его срывающимся голосом.
— Да. А ты, служивый, знал его?
Остальные молча наблюдали за старым солдатом.
— Да как же… вашескородие… отца-командира не знать-то… Семь лет вместе были. Эти два креста они навесили мне… Как их здоровье, как бог милует его высокопревосходительство? — забыв и о ресторации, и о гостях, и о том, что его слышат остальные, быстро заговорил швейцар.
— Как твоя фамилия, солдат? — дружелюбно спросил Пушкин.
— Унтер Елохин…
— Ну пойдем, Александр Сергеевич, — трогая за рукав поэта, позвал драгунский капитан. — Тут ведь у Алексея Петровича столько осталось почитателей, что тебе дня не хватит рассказывать о нем.
— Сейчас, сейчас, — ответил Пушкин. — А что, Елохин, ты очень любишь своего генерала?
— Жизнь положу за Лексея Петровича. Вы, вашескородие, видать, хорошо знаете его и почитаете, ежели заехали навестить Лексея Петровича в деревню. Да и как не любить, — со вздохом сказал унтер, — человеком меня сделал, из пьяниц в люди возвернул, от крепости освободил, вот Егория самолично на грудь навесил…
— За что он у тебя? — поинтересовался Чиляев.
— За Дагестан, за поход в горы и за разгром Сурхая, — поглаживая бакенбарды, ответил солдат.
— А второй? — спросил Пушкин.
— За Лисаветполь, когда мы Аббаса с его персюками вконец разогнали… Палец там оставил, — показывая четырехпалую ладонь, сказал Елохин. — Ваше высокоблагородие, барин, — просящим, умоляющим голосом продолжал он, — у меня два человека в жизни, как два крыла у птахи, это — Лексей Петрович и, может, знаете, штабс-капитан Небольсин, Александра Николаич. Оба они как свет для меня, умирать буду, а последний вздох за них… Я о чем осмелюсь просить вас, барин, — уже совсем по-деревенски оказал солдат, — сделайте милость, доставьте старику радость, зайдите, не погнушайтесь, до нас с женой… Мы тут недалече свою хату, садок, кунацкую имеем… кур, гусей, поросят развели… Зайдите завтра, я слободный от работы буду, поишьте у нас щей добрых русских али борщ с помидором, чего сами схотите, гуся или утку и там оладьи с медком… Вам, вашескородие, все равно обедать в городе надо, а мене радость, об Лексей Петровиче, его жизни скажете, а-а? Сделайте так, и я за вас бога молить буду, вместе с Лексей Петровичем и Небольсиным в молебны впишу, а? Барин, добрая душа, господин… — Он замялся.
— Пушкин. Какой я тебе барин да еще высокородие? А вот за то, что добро помнишь и любишь Алексея Петровича, обещаю тебе, кавалер и герой, завтра в два, — Пушкин подумал, — нет, в три часа приду к тебе обедать, только уговор — не один, а вот с ними, — он обвел рукой улыбавшихся спутников.
— Милости просим… господа, рады с женой будем! — сияя от восторга, закричал унтер.
— …И второе: борщ, щи, огурчики и гусь пускай будут твои, а вот кахетинское, чачу и еще какое-нибудь зелье прихватим мы. Согласен, солдат? Да как тебя зовут-то? — хлопая по спине счастливого унтера, спросил, смеясь, Пушкин.
— Лександра.
— Значит, тезка, меня Александром Сергеичем… А теперь говори, где живешь, и жди нас завтра ровно в три пополудни.
— Тут недалечко, как от штаба корпуса, так направо через Патриаршу площадь, а там по Инженерной улице до Карабинерского проулка, а на нем и моя хата… Елохина, унтера, все знают, там сад из вишенья да яблок, опять же инжир, виноград — сразу найдете, — прощаясь с гостями, сказал унтер.
Когда Пушкин и его друзья расселись за столом, а немец-официант принес им дымящийся суп, капитан спросил:
— А что ты, Пушкин, серьезно обещал этому унтеру?
— Больше, чем кому-либо другому, и вас прошу пойти со мной… Человека, который так почитает Ермолова, так помнит добро, оказанное ему, обмануть и подло и недостойно. А потом, друзья, мне осточертели восточные пити и немецкие кюхен-супен, хочется своих, российских щей или борща со свининой и томатом…
Он выпил бокал цинандали и принялся за «немецкий кюхен-супен».
Жена Елохина, Мавра Тимофеевна, хотя и не очень верила в то, что знатные господа «из Петербурга» и тифлисские офицеры пожалуют к ним, но, привыкнув беспрекословно подчиняться сначала первому мужу-фельдфебелю, скончавшемуся три года назад, а теперь второму мужу, Саньке, зарезала гуся, ощипала двух петушков, купила на базаре сазана, только что выловленного из Куры, и, гремя посудой, с утра начала готовить обед.
Тушинский сыр, помидоры, разная зелень от цицмады до тархуна, баклажаны стояли на столе в ожидании гостей.
— А что, приедет ли твой важный господин, не обманет ли? — тревожась за пышное угощение и видя, как волнуется муж, раза два спросила Мавра.
— Приедет, человек верный, раз к Лексею Петровичу вхож и дружен. Ермолов знает, с кем дружбу водить, — не без самодовольства ответил старый солдат, явно намекая на свою близость к Алексею Петровичу.
Судя по опрятному виду дома, по тому, как велось хозяйство Маврой Тимофеевной, по чистой кунацкой (домик был разделен на две половины, так, как строили их казаки и горцы на Северном Кавказе), по множеству кур, галдению индюшек, гусей, уток, по блеянию овец, доносившемуся из сарая, построенного за небольшим густым садом, было ясно, что Елохин жил крепкой, зажиточной жизнью, что наконец-то забулдыга-солдат, бывший крепостной помещика Салтыкова, обрел сытую, спокойную жизнь.
Вдова фельдфебеля карабинерного полка вместе с домом, садом и кое-каким достатком, оставшимся от покойного мужа, принесла Саньке маленького трехгодовалого сына, которого, как своего, полюбил Елохин. Все, что когда-то казалось недостижимым и невозможным, было у него, и старый солдат каждую субботу ходил к вечерне, вознося молитвы за рабов божиих Алексия и Александра, открывших ему на старости лет обеспеченную, спокойную жизнь.
Соседи, тоже из отставных солдат, женатых на переселенных в Закавказье русских бабах, уже знали, что у Елохиных ожидаются гости — знатные и чиновные люди. Поминутно то одна, то другая соседка якобы случайно, ненароком выбегала во двор, бросая любопытствующие взгляды через плетень и сквозь садовые заросли, пытаясь разглядеть, кто же прибыл к унтеру.
Около трех часов дня загремели колеса, послышались голоса, смех, оживленный говор, и поспешивший на шум Санька со счастливой улыбкой распахнул ворота.
— Милости просим, вашескородие, господин Пушкин, — кланяясь и пропуская гостей во двор, говорил он.
— Здравствуй, старик, здравствуй, ермоловский герой, — похлопал его по плечу Пушкин.
За ним шли друзья: полковник Дорохов, офицеры Ханжонков и Сухоруков, которых на свой страх и риск отпустил из Действующей армии генерал Остен-Сакен «по болезни зубов в город Тифлис, сроком на 14 дней», на самом же деле, чтобы проводить Пушкина, вскоре уезжавшего в Россию; одетый в адъютантский мундир подполковник Чиладзе, ротмистр Андроников, за которым трое слуг-грузин несли на табахах различную еду, а еще двое — бурдюки с вином.
— А это уж особо, этим почтим нашего Алексея Петровича, пожелаем ему здоровья и долгой жизни, — доставая из возка три бутылки шипучего цимлянского, сказал Пушкин. — А-а, хозяюшка, будем знакомы, — пожимая руку счастливой, растерявшейся Мавре Тимофеевне, продолжал он.
За ним в кунацкую пошли остальные гости, провожаемые застывшими у своих плетней соседями.
— Хозяюшка, корми нас обедом сразу, — сказал Пушкин, когда они расселись за столом в чистой горнице. — Сейчас, — он взглянул на брегет, — без двадцати три, а в половине пятого за нами заедет князь Чавчавадзе, и мы поедем в Кахетию.
— Батюшка, все готово, барин хороший. И борщ, и гусь, и курятинка, — засуетилась Мавра Тимофеевна.
Елохин и Пушкин разливали по стаканам вино, гости ели, весело, оживленно и шумно, переговариваясь. Чиладзе запел «Мраволжамиер», Андроников подтянул; Пушкин, не зная слов застольной, дирижировал.
— Хорош борщ! Я такого не едал со дня выезда из Москвы, дай-ка еще, хозяюшка, — попросил Ханжонков.
— Со сметанкой, вашесокблагородие, и вот с красным перцем, — посоветовал Санька, почти ничего не евший, старавшийся обслужить гостей.
— Да садись с наши, служивый, а то так и не успею рассказать тебе о Ермолове, — пригрозил Пушкин, и унтер, усевшись на краешек табурета, не пропуская ни слова, слушал рассказ гостя о том, как посетил он в деревне Ермолова, как выглядит опальный генерал, о его жизни и воспоминаниях, связанных с Тифлисом и Кавказом; о друзьях, оставленных здесь.
— Почитай, никого уж не осталось, — грустно сказал Санька. — Их превосходительств Вельяминова и Мадатова уволили отседа, тех, кто воевал вместе с Лексей Петровичем, не жалуют. Все новые, а что за народ — неизвестно, одно только видим: чужие они для Капказу, ничего не знают про него…
— Узнают, поживут — познакомятся, — миролюбиво сказал осторожный Сухоруков, отбывавший здесь наказание за косвенное участие в мятеже 14 декабря.
— Оно, конечно, так… да время идет, а в горах, сказывают, Кази-мулла опять бунт затеял, многих наших посек, в Дагестане крепости не то две, не то три изничтожил… — качая головой, промолвил Санька.
— Да, там дела пока что трудноваты, не то, что с турками… А воюют горцы хорошо? — поинтересовался Пушкин.
— Дюже крепко, вашсокбродь, господин Пушкин. Я с персюками воевал, с туркой схлестнуться бог дал, с французом дрался, а эти ку-у-да покруче да отчаянней будут… И то сказать, мы их уничтожать пришли, так чего ж они хорошего от нас ожидают…
— Ты прав, философ, — согласился Пушкин, с сочувствием глядя на Елохина.
— А как же… Заяц и тот за свое дитё на волка с когтями кидается, а ведь то люди… У них и свой бог, и своя жизнь, и свои дела обозначены, а мы на них со штыком да пушками. А что, вашсокбродь, разве нельзя с ими по-другому, по-хорошему? — вдруг спросил он.
— Можно бы, коли б сами иными были, — тихо молвил Пушкин.
Санька вздохнул и утвердительно кивнул.
— Говорят, турка мира запросил, правда это? — осмелилась спросить и хозяйка.
— Правда. Начались переговоры, — ответил Чиладзе.
— Дай-то бог поскорее замириться, всем легче будет, — перекрестилась Мавра Тимофеевна.
Пили много, даже Санька, давший слово не пить, не выдержал и осушил две чепурки красного.
— Александр Сергеич, барин, господин Пушкин, когда возвернетесь в Расею и опять увидите Лексей Петровича, — попросил он, — не позабудьте, сделайте божескую милость, скажите ему про меня, про мое семейство, про добрую, хорошую жизнь в Типлиси и спасибо ему от мене, — он низко поклонился.
— С радостью передам. А теперь выпьем цимлянское за Ермолова, за то, чтоб долго жил, и за людей, которые не забыли и помнят его, — предложил Пушкин.
Зашипело красное донское, и все, вместе с хозяйкой, стоя выпили за Ермолова.
— Странный и сложный он человек, — раздумчиво сказал Ханжонков.
— Чем именно? — поинтересовался Пушкин.
— В одном лице и просветитель, связанный с обществом, покровитель сосланных сюда декабристов и в то же время жестокий, беспощадный каратель, причинивший много горя невинным людям.
— Вашсокродие, их высокопревосходительство за Расею старался, солдата любил, жить ему помогал, — не сдержался Елохин.
— То-то и оно, что русским он помогал и был отцом солдатским, а вот горцам, персиянам и другим… — вмешался в разговор Чиладзе, но, махнув рукой, смолк.
— Друзья, оставим политику Нессельроду и истории и выпьем за процветание края, за то, чтоб скорее кончилась война и все, живущие и здесь, и за хребтом высоких гор, обрели мир и стали б трудиться для родины и общего блага, — поднял бокал Сухоруков.
Инцидент, вызванный словами Ханжонкова, был забыт, и только Санька, недовольный порицанием действий своего кумира, неодобрительно поглядывал в сторону гостя, но выпитое вино, непринужденное веселье, доброе отношение к хозяевам скоро вытеснили из его памяти эту маленькую обиду.
В четверть пятого за забором палисадника застучали колеса, послышались храп коней, какие-то голоса. Пушкин глянул на часы.
— Полковник наш аккуратен, как и подобает начальству.
Все шумно поднялись с мест.
— Може, еще с полчасика прогостите и его высокблагородию в дорогу следует… — начал было Елохин.
— Нет, воин, спешим. У меня еще сто неоконченных дел, а на днях — в Россию, — ответил Пушкин.
В горницу вошел Чавчавадзе, сопровождаемый племянником, капитаном Ростомом Вачнадзе, и молодым, подтянутым, в щегольской черкеске хорунжим горского полка. Это был младший сын генерала Бенкендорфа, прикомандированный к казачьему полку, отошедшему после боев на отдых.
Во дворе горнист заиграл «сбор». Этот шутливый призыв рассмешил всех.
Пушкин и Чавчавадзе поблагодарили хозяев за гостеприимство и, выпив за русскую армию, направились к возкам и линейкам, ожидавшим их у ворот.
— Будь спокоен… Как только попаду в Москву, передам от тебя Алексею Петровичу поклон и солдатское спасибо, — усаживаясь в возок, пообещал Пушкин.
— А коли встренете Лександра Николаича Небольсина, так ему тоже скажите, до конца моих дней…
Дрожки, возок и конные, сопровождавшие отъезжающих, рванули с мест, и слова Елохина потонули в шуме, пыли и нестерпимом августовском зное тифлисского лета.
Спустя шесть дней Пушкин уже ехал по Военно-Грузинской дороге в Пятигорск и Кислые Воды, где намеревался отдохнуть и подлечиться после своего путешествия в Арзрум.
За день до отъезда генерал-губернатор Стрекалов устроил в честь поэта великолепный ужин, на который было приглашено до пятидесяти человек «лучшего общества» города.
Во Владикавказе поэт снова остановился у коменданта крепости полковника Огарева, который по-дружески предупредил его, что бывший на вечере у губернатора Стрекалова адъютант военного министра полковник Бартоломеи донес в Петербург о близости отношении между ссыльными и опальными декабристами и генералами Остен-Сакеном, Раевским, Вольховским и Муравьевым.
— Ты встречался и был с ними близок, Александр. Будь готов ответить о своих встречах Бенкендорфу.
Помимо этого предупреждения Огарев посоветовал Пушкину не очень задерживаться на Кислых Водах и своевременно вернуться в Петербург, так как обстановка в столице становилась неблагоприятной для упомянутых им генералов.
— По слухам, Паскевич намеревается отчислить от корпуса кое-кого, а иных при помощи Петербурга уволить в запас, — прощаясь с Пушкиным, сказал Огарев.
На Водах Пушкин провел три недели и через Екатериноградскую и Ставрополь возвратился в Россию.
В Москве он прочел парижский номер «Журналь де Деба», в котором была напечатана статья, где говорилось, что Паскевич — бездарный, пустейший и взбалмошный царский фаворит, загребающий всю боевую славу руками талантливых русских генералов Муравьева, Сакена и Раевского.
«…Теперь, когда русско-турецкая война заканчивается и Паскевич может обойтись без этих способных и прославленных генералов, он создает интриги, ведет безобразную против них кампанию и даже позволил себе арестовать и отрешить от должности генерала Сакена…»
Значит, предупреждение Огарева было обоснованным, и обеспокоенный Пушкин, не задерживаясь в Москве, поспешил в Петербург.