Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Случай Эренбурга - Бенедикт Михайлович Сарнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не моргнув глазом, я ответил:

— Лев.

— Минуточку, — сказала она. И ушла с моим бланком в руках. Ее не было долго. Минут, я думаю, семь или восемь. Но мне эти минуты показались часами.

Я мысленно уже проклинал тот злосчастный миг, когда мне попалась на глаза ссылка на эту крамольную книгу. Я уже не сомневался, что вся эта история в самом лучшем случае кончится для меня позорным изгнанием из спецхрана. И даже мечтал, чтобы она кончилась только этим, чтобы не случилось чего-нибудь похуже.

Наконец девица с комсомольским значком (как я теперь уже не сомневался, безусловная чекистка) вернулась и с каменным лицом сухо объявила мне:

— Нет, эту книгу заказать нельзя.

И тут я почувствовал, как обжигающее дыхание ГУЛАГа, только что обдавшее меня то ли холодом, то ли жаром, отступило.

Позже, вспоминая эту историю, я не раз задавался вопросом: что толкнуло меня на этот дурацкий поступок? Беспечность? Глупость?

Беспечным глупцом к тому времени я давно уже не был. Безрассудной смелостью тоже вроде не отличался.

У моего друга Эмки я всегда любил такие его строки:

Я не стремился быть аскетом, Я не хотел гореть в огне. Я просто русским был поэтом В года, доставшиеся мне. Я сроду не был слишком смелым Или орудьем высших сил. Я просто знал, что делать. Делал. А было трудно — выносил.

Я тоже «сроду не был слишком смелым». Но, в отличие от Эмки, совсем не знал (по крайней мере — тогда), «что надо делать». Не было у меня и крупицы этого гордого сознания, что делаю то, что делаю, потому что так надо, потому что в этом состоит некий мой долг — перед чем или кем (литературой, которую я сделал своей профессией, или перед самим собой) — неважно.

Что же это было?

Задаваясь этим вопросом, я нахожу только один ответ.

В одной случайно попавшейся мне на глаза научно-популярной книге я прочел однажды о таком эксперименте, который ученые-биологи вели с крысами.

Они помещали крысу в «дом», разделенный перегородками на несколько «комнат». В одной комнате крысу ждала еда, в другой — питье, в третьей — нечто особо вкусненькое, какая-то, скажем, сладость. А в четвертой, когда крыса совала туда свой нос, ее било током. Ощущение не из приятных. И все крысы довольно быстро ориентировались в этой необычной для них обстановке: с наибольшей охотой совали свой нос в комнату с лакомством, без страха и сомнений — в «комнаты» с едой и питьем. А в «комнату», где ожидал их электрический разряд, один раз сунувшись, больше уже не совались.

Но из сотни (а может быть, из нескольких сотен, сейчас уже не помню) крыс непременно находилась одна, которую как магнитом притягивала эта четвертая «комната».

Проводившие этот эксперимент биологи пришли к выводу, что влекло ее туда любопытство. Или, выражаясь более высоким слогом, инстинкт познания.

Вероятно, во мне в те годы, о которых я рассказываю (да и потом тоже), было что-то вот от такой крысы.

«Инстинкт познания» — это, может быть, слишком громко сказано. Слишком высокопарно, что ли.

Что ж, я согласен и на первое, более скромное определение: любопытство. Оно тоже тут многое объясняет.

Это любопытство то и дело отвлекало меня от главной темы моих занятий: от Эренбурга. Но я ни на минуту не забывал, что именно Эренбург привел меня в это тайное хранилище, ставшее едва ли не главным моим университетом.

Забыть об этом мне прежде всего не позволял постоянно томивший меня комплекс вины перед Эренбургом. То и дело я одергивал себя, вспоминая, что делу время, а потехе час. Как-никак справку для проникновения в спецхран мне дали для того, чтобы я занимался Эренбургом. Именно это было (должно было быть) моим делом. Все остальное было — потехой. В какой-то степени даже развратом

Я утешал себя тем, что нельзя ведь знать заранее, что из прочитанного может мне пригодиться для будущей моей книги об Эренбурге. Быть может, то, что сейчас мне кажется развратом, в конце концов тоже окажется делом!

Эта граница между «потехой» и «делом» и впрямь была достаточно условной. Но она стала совсем неразличимой, окончательно стерлась, когда я наконец прочел до того неведомую мне главную книгу Эренбурга — его знаменитый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито».

ТОГДА ОН ВСЕ ПОНИМАЛ

Сам не знаю — до сих пор, как ни стараюсь, не могу объяснить, — почему я так долго откладывал от себя это чтение. То ли просто увлекся тем, что считал «развратом», решив, что ни одна изъятая и попавшая в спецхран книга Эренбурга от меня все равно не уйдет, а то, другое, запретное, вдруг возьмут да и отнимут, сказав, что не за этим меня сюда впустили. То ли я просто боялся разочароваться.

Да, наверняка было и такое: боялся, что рядом с Замятиным, Булгаковым и другими открывшимися мне запертыми в спецхран гигантами Эренбург проиграет и я, чего доброго, так разочаруюсь в нем, что пропадет само желание писать о нем книгу.

Но «Хуренито» не разочаровал меня. Мало сказать — не разочаровал! Проглотив его залпом, я вдруг с изумлением обнаружил, что эта книга, о которой современники писали слегка пренебрежительно (рецензии и многочисленные критические отклики на «Хуренито» я прочел раньше, чем раскрыл сам роман), вдруг заслонила для меня и Булгакова, и Замятина, и любимых мною Ильфа и Петрова, став на какое-то время (а может быть, даже и навсегда) одной из главных книг моей жизни.

В то время, о котором я рассказываю, я бы, наверно, постеснялся в этом признаться: ведь было тогда у меня так много этих самых «главных книг», сформировавших и надолго определивших мои художественные вкусы. Первым, как я уже говорил, был Маяковский. А из современных прозаиков — безусловно Хемингуэй. («Прощай, оружие!» и «Фиесту» я прочел еще во время войны, в эвакуации, и эти книги меня ошеломили.) Ошеломила и прочитанная уже в студенческие годы проза Пастернака: прежде всего «Детство Люверс».

На фоне этих безукоризненных любвей и привязанностей моя любовь к «Хулио Хуренито» представлялась мне этакой простительной слабостью. Вроде такой же захватывающей, но в то же время слегка стыдной любви к Вертинскому, которого я обожал, но никогда — даже мысленно — не поставил бы этого своего любимца в один ряд с настоящими, «серьезными» моими любовями: Маяковским, Блоком, Пастернаком. Как никогда — даже наедине с собой — не поставил бы искренне (до сих пор) любимых мною «Трех мушкетеров» рядом с «Мертвыми душами» и «Героем нашего времени». Хотя — почему бы и нет? Не стыдилась же Цветаева своей любви к «второсортному» Ростану!

Нет, литературой «второго сорта» эренбурговский «Хуренито» мне никогда не казался. Но подспудная мысль (скорее ощущение), что любовь к этой книге отнюдь не свидетельствует о безукоризненности моего художественного вкуса, мешала мне признаться (даже себе) в серьезности этой моей любви.

Какую-то роль — и, наверно, даже немалую — тут безусловно сыграли те самые критические отклики современников, которые, как уже было сказано, я прочел еще до того, как раскрыл сам роман.

Вот — чтобы было ясно, о чем идет речь, — лишь некоторые из них:

Массовым производством западных романов занят в настоящее время Илья Эренбург. Его роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» имел необычайный успех.

Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершающихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку «серьезности», в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию… С этими невесомыми героями читатель катился за Эренбургом с места на место и между главами отдыхал на газетной соли… Результат всего этого получился несколько неожиданный: у экстракта «Хулио Хуренито» оказался знакомый вкус — он отдавал «Тарзаном».

Юрий Тынянов. Литературное сегодня. «Русский современник», 1924, № 1

Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом…

Виктор Шкловский. Zoo, или Письма не о любви

Были, конечно, и положительные, хвалебные отклики. Больше всех нашел для него добрых слов Евгений Замятин. Свой отзыв о «Хуренито» он заключил утверждением, что «роман значителен и в русской литературе оригинален». Но даже и он счел нужным влить в эту бочку меда столовую ложку дегтя:

Есть чей-то рассказ про одну молодую мать. Она так любила своего будущего ребенка, так хотела поскорее увидеть его, что, не дождавшись девяти месяцев, — родила через шесть. Это случилось и с Эренбургом…

Рядом с превосходными, франсовскими главами — абортированные, фельетонные…

Евгений Замятин. Новая русская проза. «Русское искусство», 1923, № 1

Авторитет Тынянова, а в особенности только что открытого мною Замятина был для меня тогда непререкаем. А уж о Шкловском и говорить нечего: он в ту пору был едва ли не главным «моим богом, моим педагогом». Тем не менее всем этим критическим откликам я с грехом пополам, быть может, еще и мог бы что-нибудь противопоставить.

Но совсем доконала меня тогда же попавшаяся мне на глаза эпиграмма Эмиля Кроткого:

Он, убоясь последствий вредных, Переменил на прозу стих, — Вольтер — для глупых, Франс — для бедных, И Эренбург — для остальных.

Смех, как известно, убивает. Признать себя одним из «глупых» или «бедных» мне, понятно, не хотелось. Оставалось причислить себя к «остальным», для которых Эренбург был не Вольтером и не Франсом, а ВСЕГО ЛИШЬ Эренбургом.

А совсем недавно, листая только что вышедшую в свет книгу «Писатели России. Автобиографии современников», я наткнулся там на автобиографию доброго своего приятеля, замечательного эссеиста и блистательного поэта-переводчика Андрея Сергеева, — и вот что я там прочел:

Восьми лет меня потрясло «Облако в штанах», чуть позже — полный Гоголь. Ярче, чем Гоголь и Маяковский, по-русски, казалось, и писать невозможно.

Грязноватость, серость, бесформенность окружающей действительности преследовала и мучила меня изо дня в день. Случайно попавшийся «Хулио Хуренито» сообщил, что в мире существует совсем другая жизнь — с яркими красками, выразительными формами, большими поступками. Гоголь, Маяковский, «Хулио Хуренито» были тотальным противоядием против советской литературы.

«Вот молодец!» — с восхищением и некоторой даже завистью подумал я. Не побоялся поставить «Хуренито» рядом с Маяковским и Гоголем! Я бы, наверно, так не смог.

Подумал, что при встрече непременно надо будет поговорить с Андреем на эту тему. Встречались мы не часто (больше — по телефону), а тут как раз договорились встретиться, даже назначили день. Но накануне этого самого дня Андрей погиб под налетевшей на него машиной.

Так и не поговорили.

Я, впрочем, очень хорошо представляю себе, каким был бы этот разговор: ведь мы до того часто и много беседовали на литературные темы, и вкусы Андрея я знал хорошо. Не могу сказать, чтобы они так уж совпадали с моими. Он был страстным поклонником Бродского. Я — нет. Он с презрением отзывался о главном романе высоко ценимого мною Василия Семеновича Гроссмана. Да что там Гроссман! О самом Толстом, о Льве Николаевиче, о «Войне и мире» и «Анне Карениной» он говорил, вздыхая:

— Не для меня писано!

Да, мы редко с ним сходились в оценках любимых писателей и книг. А вот по поводу «Хуренито», оказывается, сошлись. Совпали.

Совпадение это искренне меня обрадовало. Хотя, если бы несостоявшаяся наша встреча состоялась и разговор на эту тему у нас возник, и тут, наверно, не избежать было бы нам большого спора. Ведь, судя по приведенному мною отрывку из его автобиографической заметки, «Хуренито» восхитил Андрея в юности (как и Маяковский с Гоголем) «яркими красками, выразительными формами». То есть — эстетически.

Меня этот эренбурговский роман ошеломил другим.

Яркие краски и выразительные формы тоже, конечно, сыграли тут свою роль. Но об этом я тогда не думал. Основное чувство, испытываемое мною, когда я читал «Хулио Хуренито», было чувство освобождения. Освобождения от всех табу, всех догм, всех запретов. Как передать это упоительное ощущение свободы! Ощущение было такое, словно меня долго держали на привязи, водили на коротком поводке и вдруг — расстегнули ошейник и пустили на волю.

Нечто подобное я испытал в шестнадцать лет, читая статьи Писарева о Пушкине.

Самое интересное, пожалуй, тут было то, что на моем отношении к Пушкину это никак не отразилось. Ни единой, даже самой микроскопической царапинки не оставил Писарев на бронзе пушкинского памятника. Бронза эта ничуть не потускнела. Не могу даже сказать, что, читая эти статьи, я соглашался с критиком. Но и желания спорить с ним, защитить Пушкина от его наскоков тоже не возникало. Совершенно не интересно мне было, есть ли в этих его нападках хоть крупица истины. Наслаждение я получал не от мыслей Писарева, которыми можно было восторгаться или возмущаться, а от той свободы, с какой он глядел на Пушкина — не снизу вверх, как подобает взирать на памятник, а словно бы даже сверху вниз, то зло вышучивая его, то снисходительно похлопывая по плечу. (Тут надо еще принять во внимание то обстоятельство, что Пушкин, как у нас тогда говорили, с 1937 года стал членом Политбюро.)

Вот что-то в этом роде — только стократ сильнее — я испытал, читая эренбурговского «Хуренито».

Стократ сильнее прежде всего хотя бы потому, что тут восхитительное, пьянящее чувство свободы, испытываемое мною, дала мне книга, написанная не когда-то там, в XIX веке, а в наше, советское время, уже после революции. И написана она была живым, действующим писателем, моим современником.

Это была, быть может, единственная советская книга, в которой начисто отсутствовал тот «особый запах тюремных библиотек, который исходил от советской словесности». (Выражение В. Набокова.)

Этот запах тюремных библиотек, исходящий от всей тогдашней печатной продукции, был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорывавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.

Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.

Не могу сказать, чтобы это чувство свободы раньше, до прочтения эренбурговского «Хуренито», мне было знакомо только по Писареву.

«Глотком свободы» могла оказаться одна какая-нибудь фраза — вот, например, попавшаяся мне на глаза в одном из ранних изданий «Золотого теленка» и навсегда оставшаяся в памяти реплика, разумеется, вымаранная из всех последующих изданий: «Ну и наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!»

Или несколько строк из первого издания «Повести о рыжем Мотеле» Иосифа Уткина (тоже, конечно, отсутствующих во всех последующих изданиях этой поэмы):

В очереди Люди Ахают, Ахают и жмут: — Почему Не дают  Сахару? Сахару почему не дают? Видимо, Выдать Лень ему, Трудно заняться час? Такую бы жизнь — Ленину, Хорошую, Как у нас!

Реплики, фразы, стихотворные строки, подобные этим, восхищали меня совсем не потому, что отвечали тогдашним моим политическим взглядам или настроениям.

Ничего похожего!

К «этим бандитам» Марксу и Энгельсу я тогда относился в высшей степени почтительно. Да и к Ленину тоже.

Один мой сверстник (Гена Файбусович — в литеpатуре Борис Хазанов), рассказывая о пережитом им в 15 лет кризисе веры, вспоминал:

Каждый день я открывал что-нибудь новое; каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так повалились одна за другой «первая в мире страна», «власть трудящихся», «дружба народов», «закон, по которому мы все равны», рухнул, разбившись вдребезги, и сам великий вождь и учитель. И только Ленин оставался незыблемым, словно был сделан не из глины, а из алебастра. Ему предстояла другая судьба: он разрушался постепенно… Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его имени.

Нечто подобное пережил и я тоже.

Не поручусь, конечно, что в то время, о котором я рассказываю (мне было тогда уже за двадцать), Ленин продолжал казаться мне «сделанным из алебастра». Но многие иллюзии насчет него у меня еще сохранялись. И строки Уткина («Такую бы жизнь Ленину хорошую, как у нас…») пленили меня совсем не «антиленинской» своей направленностью (которой в них, кстати сказать, и не было). Пленили тем, что это был глоток того самого «ворованного воздуха», о котором говорил Мандельштам. Именно тем, что этот воздух был ворованным.

Годы спустя, уже в новую, другую эпоху у поэта Михаила Львовского выплеснулось из души такое коротенькое стихотворение:

Самогон — фольклор спиртного. Запрети, издай указ, Но восторжествует снова Самодеятельность масс Тянет к влаге — мутной, ржавой, От казенного вина, Словно к песне Окуджавы, Хоть и горькая она. Нефильтрованные чувства Часто с привкусом, но злы. Самогонщик, литр искусства Отпусти из-под полы!

В 70-е, когда были написаны эти стихи, уже торжествовала «самодеятельность масс»: самогон свободного, неподцензурного слова (Окуджава, Высоцкий, Галич) хоть и доставался нам все еще из-под полы, но уже можно было получить не короткий обжигающий глоток, а целый литр этого запретного зелья.

Однако и литр — это всего только литр. А «Хулио Хуренито» был для меня — как целая цистерна, до краев наполненная этим чистейшим, неразбавленным, крепчайшим самогоном. Пей — не хочу!

Если от одной строчки Уткина, в которой имя Ленина поминалось без должного пиетета, у меня кружилась голова, вообразите, какую магнитную бурю произвело в этой моей бедной голове откровенно издевательское эренбурговское изображение Ленина Ошеломляло уже само название главы, в которой описывалась встреча Хулио Хуренито с Лениным: «Великий Инквизитор вне легенды».

Великим Инквизитором в тогдашнем моем понимании был не Ленин, а Сталин. Ленина же я (точь-в-точь как мой сверстник Гена Файбусович) представлял себе скорее Христом, которого, не умри он так рано, Великий Инквизитор превратил бы в лагерную пыль.

Но главным было не это. Главным был тон.

Если бы тон этого описания был злобным по отношению к Ленину, это вряд ли меня бы особенно поранило. Я ведь знал, что у Ленина тьма-тьмущая искренне ненавидящих его врагов. Одним врагом меньше, одним больше — подумаешь, какое дело! Но то-то и дело, что тон эренбурговского описания фигуры вождя мирового пролетариата вовсе не был враждебным. Напротив, он был вполне дружелюбным, этот тон. Но при этом… Впрочем, судите сами:

Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башне на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников — в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто знает, что он, собственно, захочет, но, во всяком случае (это уж безусловно), захотев — сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет. Это уже было в подъезде, и Учитель вместо ответа отечески вскинул меня на лестницу.

Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза, насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился: «Сейчас меня найдут. Какой позор!..» Я не боялся ни пушек, ни пулеметов, ни Шмидта, ни сородичей Айши и вдруг испугался добродушного дяди, который пять лет тому назад был в Париже моим соседом и пил «боки» в излюбленном мною кафе… И все же я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу, раз от попавшей в нос пылинки чихнув и вызвав недоуменный взгляд «самого» и пренебрежительное: «Это со мной товарищ один, не обращайте внимания» — Учителя.

Эта комическая мизансцена сразу окрашивает в юмористические тона весь ход беседы Великого Провокатора с Главным Коммунистом. Но даже и не будь этой предваряющей беседу комической мизансцены, великий вождь мирового пролетариата в ходе этой беседы все равно предстал бы перед нами фигурой вполне комической. Но в то же время и страшной:

— Что вы думаете, — начал Хуренито, — о бездеятельности, разгильдяйстве и дикой расточительности сил, царящих в Советской республике? У вас на очереди посевная кампания, Донбасс, продагит, наконец, электрификация. А на что идут силы? Поэты пишут стихи о мюридах и о черепахах Эпира, художники рисуют бороды и полоскательницы, филологи ковыряют свои корни, математики от них в этом не отстают. В театре — мистерии Клоделя. Почему не закрыты все театры, не упразднены поэзия, философия и прочее лодырничество?..

— Обо всем этом, — ответил миролюбиво коммунист, — поговорите лучше с Анатолием Васильевичем. Искусство — его слабость, я же в нем ничего не смыслю и перечисленными вами ремеслами совершенно не интересуюсь. Мне кажется гораздо более занимательным писать декреты о национализации мелкого скота, пробуждающие от сна миллионы, нежели читать стихи Пушкина, от которых я сам честно засыпаю. Я с детских лет ничего не читал и не читаю, кроме работ по моей специальности. Я не гляжу на картины, мне интереснее смотреть на диаграммы. Я никогда не хожу в театр, вот только в прошлом году пришлось «по долгу службы» с «гостями республики», и это было еще снотворнее гимназического Пушкина. Чтобы перейти к коммунизму, нужно сосредоточить все силы, все помыслы, всю волю, всю жизнь на одном — на экономике. Засеянная десятина, построенный паровоз, партия мануфактуры — вот путь к нему, а следовательно, и цель нашей жизни…

Выслушав это искреннее, чистосердечное признание, Великий Провокатор делает свой следующий провокаторский ход:

— Позвольте теперь задать вам второй вопрос. Как можете вы терпеть левых эсеров, выступающих на митингах, идеалистов, продолжающих, пусть тихо, в семейном кругу поносить исторический материализм, наконец, просто миллионы людей, которые до сих пор верят не в торжество коммунизма, а хотя бы в целительные способности святителя Пантелеймона?

— Это опять не по моей части. За разъяснениями обратитесь к товарищу… (от острого приступа страха я прослушал имя). Мне кажется, что людей безвредных, даже если они заблуждаются, обижать не следует. Конечно, правы мы. Конечно, они ошибаются, одни из них глупцы, другие предатели. Первых мы просветим, научим, вторых — устраним…

— Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…

Коммунист прервал Учителя возгласом:

— Это ужасно! Но что делать! Приходится!

Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.

Он продолжал:

— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжелого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их вперед, гоним в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..

Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:

— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете — легко? Вам легко — глядеть! Им легко — повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука! Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был познать, начать, встать во главе… Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..

Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб. Очумев от неожиданности и ужаса, я бросился бежать. Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.

Если раньше нам могло показаться, что страх, который обуял «Эренбурга» (не автора, а одного из персонажей эренбурговского романа) и заставил его спрятаться за тумбу с бюстом Энгельса, был ни на чем не основан, то теперь, после этого заключительного монолога Главного Коммуниста, мы убедились, что боялся его он не зря. И то обстоятельство, что «Великим Инквизитором» оказался тот самый добродушный дядя, неподалеку от которого он, бывало, сиживал в парижском кафе, и то, что, судя по всему, он и в самом деле был искренне удручен той палаческой ролью, которую пришлось взять на себя ему, добродушнейшему и никогда никого не обижавшему человеку, — все это не имеет решительно никакого значения. Страх, который сразу внушил ему этот мягкий, никогда никого не обижавший человек, как выяснилось, был обоснован. И не зря в конце эпизода дрожащего от страха «Эренбурга» охватывает уже не этот комический, казалось бы, ни на чем не основанный страх, а самый что ни на есть настоящий, совсем не комический ужас.

Ну а что касается поцелуя, который Хуренито запечатлел на высоком, крутом лбу кремлевского мечтателя и который мог быть воспринят как знак если не одобрения, то по крайней мере сочувствия его человеческой драме, то и он, этот поцелуй, в финале главы о Великом Инквизиторе вне легенды получает совсем иное, вполне ироническое истолкование:

— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?

— Нет. Я всегда уважаю традиции страны. Коммунисты тоже, как я заметил, весьма традиционны в своих обычаях. Выслушав его, я вспомнил однородные прецеденты в сочинениях вашего Достоевского и, соблюдая этикет, отдал за многих и многих этот обрядный поцелуй.

Стараясь восстановить тогдашнее свое впечатление от эренбурговского «Хулио Хуренито», я пересказал (обильно цитируя) далеко не самую яркую его главу. Вряд ли надо объяснять, почему я выбрал именно ее. Но с тем же успехом мог бы, наверно, выбрать любую другую. Велик был соблазн даже пройтись — бегло, конечно, — по всему роману. Но этого я, разумеется, делать не буду. Процитирую еще только одну — совсем короткую — реплику Хулио Хуренито, подытожившую его впечатления о Советской России:

— Один поэт написал книгу «Лошадь, как лошадь». Если продолжать — можно сделать «Государство, как государство»… Французы написали на стенах тюрем: «Свобода — Равенство — Братство». Здесь на десятитысячных ассигнациях, которыми набивают себе карманы спекулянты и подрядчики, революционный клич: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я не могу глядеть на этот нелетающий аэроплан! Скучно!

Афористическая меткость иронического сравнения итогов Октября с итогами великой революции французов меня восхитила. Но я тут же перевернул этот афоризм. Даже запомнил и цитировал, делясь своим восхищением с друзьями, вот в таком, перевернутом виде:

— Французы написали на деньгах «Свобода — Равенство — Братство», а наши на тюрьмах — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Такой вариант представлялся мне настолько более точным, что я даже считал, что Эренбург просто-напросто оговорился: ведь буржуазная революция французов не только сохранила, но даже утвердила власть денег, и именно на деньгах написанные слова о равенстве и братстве гляделись откровенной издевкой над теми, кто таскал из огня каштаны для торжествующих буржуев. А наша, «пролетарская», революция свой пролетарский лозунг начертала не на деньгах. Деньги в молодой советской республике как раз потеряли свою власть (торжествовали закрытые распределители и лозунг «Пиво отпускается только членам профсоюза»). Зато тюрьмы…

Не может быть, чтобы Эренбург не понимал, что именно на тюрьмах победители-большевики написали: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Да, конечно же, он это понимал. В этом я убедился, прочитав (тогда же и там же, в «спецхране») короткий его рассказ «Любопытное происшествие».

На рассказ этот я наткнулся случайно. Хотя… Нет, все-таки не случайно. На этот эренбурговский рассказ меня навел не кто-нибудь, а сам Сталин.

Классический, как тогда говорилось, труд товарища Сталина «Об основах ленинизма», штудировать который вменялось в обязанность всему населению страны от академика до дворника, завершался критикой распространенной в партийной среде болезни «революционного сочинительства», «революционного планотворчества». И рассуждение вождя на эту тему включало в себя такой пассаж:

Один из русских писателей, Илья Эренбург, изобразил в рассказе «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью «большевика», который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… «утоп» в этой «работе». В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно.

Прочитав это, я был приятно удивлен тем, что Сталин уже тогда («классический труд» был написан в 1924 году) читал и заметил Эренбурга. В моих глазах это говорило не столько в пользу Эренбурга, сколько в пользу Сталина, который, как оказалось, был человеком читающим, успевающим при всей своей занятости следить за новинками художественной литературы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад