Борис Парамонов
Борис Парамонов на радио «Свобода»-2009
Игрушки и гробы Баухауза
Но тему о единстве художественного и политического авангарда так просто не спишешь. Можно вспомнить Шпенглера, учившего о единстве стиля тех или иных эпох, культур, цивилизаций. В наше время в Советском Союзе об этом тоже писали — например, старый, то есть грамотный, марксист Михаил Лившиц, связывавший с художественным авангардом тоталитаристские тенденции социального устройства (он говорил, понятно, только о нацизме). Совсем недавно эту аргументацию повторил и выразительно развил Максим Кантор в романе «Учебник рисования». Но гораздо интереснее вспомнить то, что говорили современники и участники тех движений. Очень уместен здесь Илья Эренбург, написавший в 1921 году острый эссей «А всё-таки она вертится!», который называли «библией констуктивизма». Он перечисляет черты нового искусства:
Коллективизм (…) Словом, идет искусство общее, обобщенное, обобществленное. Искусство интернациональное (…)
В целом первенствует сознание, что правильно сконструированное искусство способно существовать лишь в разумно организованном обществе».
Тот же Эренбург, много писавший о Баухаузе, среди прочих текстов оставил статью 1927 года под названием «Сумасшедшее ведро». Там он говорит, что новой архитектуре удается всё, кроме жилых домов. Новый архитектурный дизайн с его идеей рациональной конструкции и экономии ориентирован на производственные нужды и органически чужд быту, — ибо, «что производится, — писал Эренбург, — в жилых домах, кроме супа, слез и поцелуев»?
Нынешняя нью-йоркская выставка Баухауза как раз взята под неким бытовым углом: представлен тот слой работ, которые имели в виду бытовые потребности человека. В частности, на киноэкране показывают ролик о по-новому организованном жилище (которое как-то трудно назвать архаическим словом «квартира»): как всё четко распланировано, организовано, встроено, взаимозаменямо, пространственно экономно. Я бы сказал, что это хорошо и уместно для студенческого общежития, но никак не для семейной квартиры. Интересная деталь: молодая женщина на экране, изображающая хозяйку, — курит. А это уж совсем по нашим нынешним представлениям неконструктивно. Впрочем, закурила она для того, чтобы продемонстрировать работу тут же включенного электрического вентилятора.
На этой демонстрационной пленке я узнал старого знакомого — то самое ведро из давней статьи Эренбурга, которое его так вроде бы напугало: оно само разевает пасть, поглощая мусор. Теперь я убедился, что это была художественная гипербола: ведро — из нынешней породы тех ведер с педалью, которую нужно нажать ногой, что оно открылось. Подумаешь, бином Ньютона.
На нынешней выставке, повторяю, преимущественно демонстрируются изделия, предназначенные для быта. Например, посуда. Особенно напирали в Баухаузе на керамику. Нужно сказать, что такого рода посуда действительно вошла в быт — все эти остроугольные, как бы граненые чайники и кофейники. Представлен даже самовар — и вправду выглядящий как-то индустриально, похожий на некую паровую машину. Как я понимаю, самовар трудно сделать совсем уж «конструктивистским» — он по определению пузат, а шар нарушает прямую линию, эту благую весть конструктивизма. Зато он хорошо смотрится в игрушках — и действительно, в Баухаузе конструировали даже игрушки. Один экспонат совсем уж умилителен — чертежная конструкция бумажного журавля.
И еще одна сногсшибательная игрушка: гроб, построенный Лотаром Шрайером: гроб как гроб, но на поверхности ярко раскрашенная, конструктивистски стилизованная фигура из шаров и прямых линий — этакая то ли игрушка, то ли воспоминание о древних фараонах.
Совершенно уместен конструктивистский узор на коврах, все эти квадраты, что тоже представлено. Зато мебель производит удручающее впечатление — на таких стульях не развалишься с ленцой: металлическая рама и брезентовые, что ли, сиденья и спинки. Впрочем, сейчас так делают пляжные стулья.
Эренбург писал в «Хулио Хуренито»:
Интересная и, по-моему, нечаянно (а может быть, и намеренно) многозначительная деталь: нью-йоркская выставка Баухауза размещена в залах, как будто неуместно затемненных. Это, казалось бы, против заветов конструктивизма, стихия которого не цвет, а линия и свет. Америкой и особенно Нью-Йорком клялись авангардисты тех лет. Впрочем, побывавшие в Америке художники уезжали несколько недоуменными. Маяковский писал в 1925 году: «Я стремился на семь тысяч лет вперед, а приехал на семь лет назад». А Есенин статью об Америке озаглавил «Железный Миргород». Мы сегодня можем сказать, что техническая целесообразность потому не родила тоталитаризма в Америке, что она живет не одной техникой, не одной рациональной организацией. И кажется неслучайным, что этажом ниже Баухауза, в Музее современного искусства, расположилась экспозиция, посвященная кинорежиссеру Тиму Бёртону, автору фильмов о Бэтмане и прочей чертовщине. Очередь на эту выставку куда длиннее той, что в Баухауз.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1912478.html
Cлучай Фуко
Конечно, читать и понимать Фуко трудно, хотя в его книгах много исторического материала чрезвычайной яркости, и потому создается у неискушенных читателей обманчивое представление, что всё это ясно и понятно: сумасшествие — социальная конструкция, и потому психов надо распустить по домам. И прочие в том же роде выводы: публичная казнь — плохо, секс — хорошо. Между тем правильно понятый — просто понятый — Фуко говорит как раз нечто противоположное. Он, например, объясняет, почему с исчезновением публичных казней и обоготворением секса начались мировые войны — и предлагает подсчитать, где сколько было трупов. Философия Фуко и родилась как опыт осознания гекатомб 20-го века.
Фуко рассуждал не только о смерти автора — что наряду с ним делали и другие, но сформулировал куда более острую философему — смерть человека. И поначалу она появилась у него — в книге «Слова и вещи» — в обличье некоей гносеологической проблемы. Есть там небольшая глава под названием «Антропологический сон». Человек, знакомый с философией, сразу увидит тут кантовскую ассоциацию: это Кант говорил, что Юм пробудил его от догматического сна — от традиционной мысли о тождестве бытия и мышления. Как раз у Канта, считает Фуко, и появился человек как философская проблема: человек, философский субъект стал конструировать мир. В этом смысле, говорит Фуко, человек — недавнее изобретение и можно легко представить ситуацию, в которой он исчезнет. Исчезнет только как философская проблема, хочется думать. Но только ли так? Послушаем для начала, что говорит Фуко в этой главе «Слов и вещей»:
В то же время это определение далеко не исчерпывающее, оно требует развертывания. Смерть тем и отличается, что в ней происходит уничтожение субъекта. Но подлинное познание как раз и невозможно, коли оно ограничено системой субъект-объектных отношений, из них нет выхода в первоначальную полноту бытия, это «метафизика» в смысле Хейдеггера — ловушка западной философии на всем ее протяжении. Сам Фуко в одном месте говорит:
Тут опять следует вспомнить Ницше и уместно сказать, что он не породил фашизм, но предсказал его, придав этому прогнозу обманчиво-пленительную форму высоко поэтического текста (отнюдь не только «Заратустры»). Формулы Ницше — не философия, а поэзия, а поэзия безответственна, она рождается в движении слов, а не мысли. Но это не значит, что ей закрыта истина, наоборот, ей она и открыта, в отличие от рационально-научного знания. Человеческая культура семиотична, знакова, условна, конвенциональна, но в поэзии происходит прорыв за пределы знака, к вещам бытия, к его сакральным глубинам. А сакральное, священное, как писал Жорж Батай — старший современник Фуко, оказавший на него сильное влияние, — сакральное тождественно преступному, божество всегда трансгрессивно. Цветаева: не преступил — не поэт: преступление — переступление, это и есть трансгрессия. Фуко о поэзии и ее основе — языке:
В чем же возможна истина философии, каким может быть сегодняшний ее метод после разоблачения репрессивной сущности рационального мышления? Опять нужно вспомнить Ницше, сказавшего, что его метод — прямой смысл греческого слова «метод», означающего «путь». Философия должна быть жизнестроительством философа, биографией, судьбой. То же у Фуко, и здесь наибольшая его связь с Ницше, в порядке не столько генетической связи, сколько экзистенциального родства.
Поэтому истина открывается не в умственной рефлексии, а телесных практиках. Формула Фуко: душа — темница тела. Истину говорит тело, и не только его способность к наслаждению, но целостная его судьба, его обреченность смерти и страданию. Добытую таким путем истину нельзя сообщить дискурсивными приемами, ее можно только продемонстрировать личной судьбой. Философ, ищущий смысл истины, должен искать страдания — вот колоссальный экзистенциальный урок, данный Фуко и сделавший из него самого миф. В этом контексте понятны разговоры и слухи о том, что он специально подвергся заражению СПИДом — как, в трактовке Томаса Манна, намеренно заразился сифилисом Ницше.
Поэтому бессмысленно и безвкусно говорить о Фуко как левом, левацком интеллектуале. У него были моменты заигрывания с революционным мифом — понятым как в тонах сюрреализма, так и в ипостаси дионисийского обряда, коллективного безумия и восторга. Но это не могло удержаться по самой природе его личности, при таких ее интуициях. Эти интенции нельзя объективировать на социальном поле, следует оставаться в литературе как, по Батаю, единственно приемлемом — необходимом и достаточном — зле. Литература порождается брутальными играми фантазии — и снимает их, переводя в чистый план языка.
Подлинный смысл, урок, послание Фуко — в преодолении иллюзий благого смысла истории и социальности, провокативная регрессия от истины и добра к жестокости и злу, но регрессия, как выбор индивидуальной судьбы. В сущности Фуко, как и Ницше, — христоподобная фигура: претерпевая страдания и выбирая смерть, он зло мира берет на себя.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1846366.html
Сиена под вопросом
Я Леонова для себя открыл давно, еще школьником: открытием была его «Дорога на океан». А «Русский лес» начал читать в армии, но за превратностями военной службы так и не кончил: казарма — не место для толстых книг. Но у меня осталось воспоминание о страницах, на которых описан выезд в зимний лес рубщиков-пильщиков, еще в старой, досоветской жизни — с таким не в каждой книге встретишься. Сейчас «Русский лес» выставили в интернете; инициатор этой культурной акции — человек не шибко большой культуры: к слову «сиена» он поставил в скобках «так в тексте», явно не зная того, что сиена — светло-коричневая краска, в описании кирпичных городских домов слово всячески уместное. Такой же курьез был в «Пирамиде»: наборщикам было неизвестно слово «фиск», они набрали «фиаско», и никакие корректора-редактора этого тоже не знали — не заметили.
Я за этими разговорами поглядел сетевой «Русский лес» — и сразу же увидел, как его нужно понимать. Это самый, пожалуй, интересный пример корневой связи социалистического реализма со сказкой. Об этой связи как конституирующей основе соцреализма написала основополагающую работу Катерина Кларк. Абрам Терц в знаменитой статье «Что такое социалистический реализм» вспомнил «Русский лес», но его сказочных корней не коснулся. Я сейчас нашел в интернете статью критика Владимира Турбина, об этом сказавшего в связи с Марком Щегловым — оттепельным, рано умершим критиком, статья которого о «Русском лесе», резко его не приявшая, в свое время была сенсацией. Турбин пишет (текст 1988 года):
Вообще это было бедой Леонова, писателя действительно крупного, — эта его тотальная зависимость от Достоевского. Шкловский еще в двадцатые годы писал: Леонов настолько хорошо подражает Достоевскому, что заставляет сомневаться в своем собственном существовании. Как видно на примере «Пирамиды», это влияние он так и не преодолел. У него много своего, и большого, значительного, но это свое задвинуто, заслонено, поглощено Достоевским.
В той журнальной статье Быков сообщил, что обширную книгу о Леонове пишет Захар Прилепин. Ну вот она и появилась — в седьмом и восьмом номерах «Нового мира». Странная публикация. Сам Прилепин пишет:
Надо полагать, что в книжном издании Прилепин скажет и о других леоновских сочинениях. Но уже видно, что они не слишком его интересуют, а если интересуют, то понимать их в реальной сложности он не способен. Ему интересна, какая у кого из критиков, ругавших Леонова, была фамилия. Тут он недалеко ушел от Лобанова.
Работа Прилепина, видно уже сейчас, глубоко не литературна. Быков — другое дело, но он тут выступает в ситуации, вообще к литературе не располагающей. К литературе у людей утрачен интерес, интересует гламур, теперь и кризис. Ну, поймут Леонова — а что толку? Общественного интереса это не представляет. Но тут мы можем утешиться мыслью, что литература в принципе не имеет отношения к обществу, что в ней главное — не Сталин, а всё-таки Леонов.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1808582.html
Бернард Мэйдофф — новый Том Сойер
Американский финансист Бернард Мэйдофф, организатор гигантской финансовой пирамиды, отбывающий 150-летний срок, ведет в тюрьме интенсивную и не лишенную занимательности жизнь. Правда, он говорит, что у него рак, и принимает в день двадцать таблеток, но газета «Нью-Йорк Пост» высказывает предположение, что он обманет и смерть.
Зэки уважают Мэйдоффа и ищут с ним контактов. Заключенные-индейцы пригласили его на традиционные посиделки, происходящие раз в неделю и включающие в себя потение в сауне, что, как считают индейцы, очищает тело и душу. Другие зэки в знак приязни готовят ему какие-то особенные сандвичи. С индейцами соперничают гомосексуалы, отношения с которыми у «Берни», впрочем, остаются чисто платоническими, пишет та же газета (забудем на этот раз, что платонической когда-то называлась именно гомосексуальная любовь, отнюдь не девственное воздержание).
Тюремный режим в этом месте предусматривает работу заключенных. Сейчас Берни красит на зоне заборы. Насколько хватит этой работы, не сообщается, но тут интереснее другое — чисто литературные ассоциации. Известно, как справлялся с такими заданиями Том Сойер: уступал это интересное занятие другим ребятишкам за посильную мзду — с кого кусок пирога, с кого яблоко. Неизвестно, работают ли за Мэйдоффа другие зэки, но сандвичи они ему делают.
Я не берусь судить об особенностях психологии уголовников и о нравах в местах заключения, мой опыт слишком скромен для этого. Но тут можно увидеть некое общечеловеческое свойство: люди уважают большой масштаб, величину охотно отождествляют с величием. Еще бы не великий человек, который «кинул» собратьев на сумму свыше 65 миллиардов! Тут вспоминается другой эффективный менеджер — Сталин, сказавший, что убийство одного человека — трагедия, убийство миллионов — статистика. «Менеджмент» может быть негативной величиной, главное, что это — величина. «Биг шот», как говорят американцы, что значит на сленге «крупная шишка», но буквально — «большой выстрел». Чем больше выстрелов, тем эффективней.
Впрочем, разница есть: Сталина, в отличие от Мэйдоффа, в тюрьму не посадишь — мертв. А Берни жив и еще обманет смерть.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1807713.html
История. Невыученные уроки
Что такое искажение истории, отчего оно идут, какие цели ставит? Маргарет МакМиллан отвечает на эти вопросы с не оставляющей неясности определенностью:
В сегодняшнем мире, освобожденном от тотализирующих исторических мифов, искажение истории отнюдь не прекратилось, только, если можно так сказать, измельчало. Если в истории не ищут всеобъясняющих схем, то и голой фактичностью не очень интересуются. В истории ищется нечто на злобу дня, на потребу той или иной идеологической схемы, какой бы мелкой она ни была. Под влиянием таких соображений искаженную историю используют как мотивировку для политического действия.
Маргарет МакМиллан приводит слова Черчилля о Балканах: у этих стран так много истории, что они неспособны ее переварить. С другой стороны, пишет она, в Соединенных Штатах слишком мало истории, чтобы ею можно было пренебрегать. Но и при таких обстоятельствах идеологические контроверзы разгораются с не меньшим жаром. Маргарет МакМиллан вспоминает, как в 1994 году в Америке создали нечто вроде общей программы для преподавания отечественной истории в общественных школах, называется этот документ «Стандарты национальной истории». Скандалы до сих пор не кончились, атаки идут главным образом справа, из консервативного лагеря. Сенатор Боб Дол, бывший однажды кандидатом республиканцев на президентских выборах, сказал, что это сочинение опаснее любого внешнего врага, а известный радиокомментатор Раш Лимбо сказал, что разработчики программы представили Америку как источник мирового зла. Такие, казалось бы, чрезмерные реакции делаются отчасти понятными, если в этих программах история Соединенных Штатов Америки представлена в основном уничтожением коренного индейского населения и африканской работорговлей.
Профессиональные историки вытесняются с главного поля, их заменяют социологические опросы, анализы и так называемые «культурные исследования». Это любительство, говорит профессор МакМиллан. Например, концепции африканской истории, созданные в современной методологии «культурных исследований», имеют такое же отношение к реальной истории африканских народов, как роман «Код да Винчи» к католической теологии.
Маргарет МакМиллан пишет об одном проекте, долженствующем как будто бы в описании истории выйти за рамки нынешних и бывших конфликтов: это европейский проект совместной франко-германской истории. Как я понял, осуществляется это дело туго. Вообще такие истории писать — всё равно что заменять живые языки изучением эсперанто. «Нации создаются железом и кровью», — говорил Бисмарк. Увы, это так. В наше уже время, с десяток лет назад, вдруг разглядели, что история кончилась и что пойдет отныне до скончания времен гладкое разворачивание либерально-демократического процесса во всемирном масштабе. Этот оптимизм скончался в один день — именно 11 сентября 2001 года.
Маргарет МакМиллан — историк-ученый, а не популяризатор и не какой-нибудь астролог, каких много сейчас развелось, особенно в России. А ученый может только и должен быть позитивистом — то есть ориентироваться на факты, а не на благие пожелания или идеологические мифы. При такой установке историю не исказишь, но и поучения из нее особенного не извлечешь. Впрочем, одно поучение возможно. Маргарет МакМиллан пишет об этом так:
Хочется в заключение взглянуть на нынешнюю русскую возню с историей в методологии оксфордского профессора. Тут предстают эвристичными приведенные Маргарет МакМиллан слова Черчилля о Балканах, но с обратным знаком: у Советского Союза слишком мало истории, а вернее, только один момент этой истории вызывает чувства скорее позитивные — война с Гитлером. Но и тут можно увидеть другую сторону дела. Как сказал британский историк Джон Кэрри:
Радио Свобода © 2013 RFE/RL, Inc. | Все права защищены.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/1793487.html
Пилюля для Холдена Колфилда
Резюме характера Холдена Колфилда можно дать словами Маяковского: «Я боюсь этих слов тыщи, / как мальчишкой боишься фальши». Можно и дальше пойти по дороге литературных реминисценций и найти более уместные соотнесения. Тогда Холден окажется отдаленным потомком героев старой классики, устами и мыслями которых авторы выражали сатирическое неприятие действительности. Можно вспомнить Вольтера — «Простодушный», даже «Персидские письма» Монтескье, а больше всего Льва Толстого, у которого доведен до совершенства этот прием, позднее названный остранением. Предстоящая автору реальность описывается не с лицевой ее стороны, а как бы с подкладки: берется не знаковая, то есть культурно значимая, сторона чего-либо, а ее механизм. Так Наташа Ростова в театре воспринимает не смысл спектакля, а его чисто физические компоненты, например обтянутые ляжки танцоров. Еще более знаменитый случай — описание богослужения в романе «Воскресение»: литургия лишается ее символического значения и подается как набор жестов священника и грубо материальное описание предметных реалий богослужения.
Общий смысл таких приемов — дать социально-культурное бытие взглядом человека, этому бытию чуждого, вроде дикаря у Вольтера или персиянина у Монтескье. Взятая этим свежим, неискушенным взглядом, описываемая жизнь предстает искусственной, фальшивой, условной. Попросту говоря, устами младенца глаголет истина. Холден Колфилд и есть такой младенец, видящий фальшь окружающей его жизни.
Своеобразие Сэлинджера, однако, в том, что его герой — совсем не дикарь, а существо утонченное, его критика идет не снизу, а сверху. Мы ощущаем, что его словами говорит умный, опытный, искушенный автор. Вот один пример: Холден говорит о своей ненависти к голливудскому кино:
А что касается описанного в романе фильма, это похоже на фильм «Нечаянное счастье» (так можно перевести название «Random Harvest») — начала сороковых годов фильм, сделанный в манере, выработанной в Голливуде в конце тридцатых — этой, как считается, золотой эрой американского кино. И как бы к такой квалификации не относиться, но нынешние типовые фильмы кажутся по сравнению с теми мусором.
Но вот, оказывается, к такому мусору и привыкли нынешние подростки. Дженнифер Шуслер в упомянутой статье пишет:
В статье Дженнифер Шуслер есть еще одно замечательное место. Она приводит высказывание телевизионного продюсера, сказавшего: