Понял ли читатель всю сложность его положения?
Я-то прекрасно все понял: место, которое занял секретарь, предназначалось тому, кто должен был вести собрание, то есть председателю профкома, а уж никак не секретарю, хоть он и представлял партийное руководство. В лучшем случае секретарь парткома должен был сидеть по правую, а если он к тому же нарочно опоздал — по левую руку от председателя. Мне, сидевшему на своем месте, легко было распутать этот клубок иерархических притязаний. Итак, директор направился к предназначавшемуся для него стулу, а председатель профкома, запутавшийся в неразрешимом противоречии между своими обязанностями председателя собрания и партийной дисциплиной, неуверенно, одними кончиками пальцев попытался взяться за спинку среднего стула — жест утопающего, который хватается за соломинку, робкая попытка отстоять свою правоту, но секретарь парткома, который теперь сидел скрестив на груди руки, вдруг таким резким движением подался назад, что председатель профкома едва успел отпрыгнуть в сторону, и ему ничего не оставалось, как после секундного колебания, даже не колебания, а попытки сохранить равновесие, сесть на стул, стоящий справа. Я внимательно наблюдал за этой комедией, суть которой была мне совершенно ясна, и вдруг вспомнил, что у меня в портфеле кроме расчески и полотенца, на случай если придется спускаться в шахту, а потом принимать душ, есть еще и карманное зеркальце. Искушение воспользоваться им было слишком велико. Я пошарил рукой и, когда нащупал его, почувствовал себя мальчишкой, подглядывающим в замочную скважину. Стыдно сказать, но удержаться я не мог. Желание проникнуть в суть происходящего, какое-то упрямое безумие овладело мною. Я вытащил зеркальце и незаметно поместил его так, чтобы видеть всю троицу.
В это время секретарь парткома уже вполне добродушно спросил председателя профкома, не пора ли уже, наконец, начать. Его так долго ждали, что теперь ему ждать уж никак не следует, — и он засмеялся хриплым лающим смехом, грубо, конечно, но уже без злобы. Рассмеялись с облегчением и все сидевшие в зале.
Я поместил зеркальце под нужным углом и увидел в нем председателя профкома в черной с серебром форме; он поднялся со своего места. «Дорогие коллеги…», началось обычное звяканье чашек, двиганье стульев, прихлебыванье кофе, покашливанье, сморканье — разумеется, на фоне произносимых речей.
Повнимательнее вглядевшись в зеркальце, я с изумлением обнаружил, что начальство в президиуме как-то незаметно поменялось местами: председатель профкома теперь сидел слева, а директор справа.
Прошло несколько секунд, пока я опомнился и сообразил, что мир в зеркале отражается зеркально: лево и право меняются местами, только середина остается серединой. Таковы законы оптики. Я стал размышлять над тем, изменяются ли черты, если переместить лицо слева направо и, наоборот, справа налево, вглядывался в секретаря парткома: то смотрел на него в зеркальце, то без зеркальца, и никак не мог уловить разницы между реальностью и отражением; единственное, пожалуй, отличие было в том, что мое маленькое зеркальце избавило его от зеленой рубашки и баков. И вот тут-то до меня наконец дошел смысл сказанных им слов: «Ну вы себе и позволяете! Партию заставляете ждать!»
Значит, он и есть партия? Я принялся разглядывать его еще внимательней, следил за жестами, мимикой: как он, нисколько не стесняясь, поглядывал на часы, как смотрел на присутствующих, то недовольно, то ободряюще, как, услыхав в выступлении совершенно банальную, но гладко сформулированную фразу, кивнул с таким важным видом, как будто к сказанному можно было относиться всерьез только после его одобрения, как во время длинного пассажа, прославлявшего достижения шахты, дернул директора за халат и стал шептаться с ним, явно давая какие-то указания, как скрещивал руки на груди, как смеялся, как подносил к губам рюмку с коньяком, как зажигал сигарету, как барабанил пальцами по столу, как он слушал, как не слушал. Значит, он и есть партия? Рот у него был полуоткрыт, как тогда за дверью, но на лице теперь было написано полное удовлетворение. Я уже не обращал внимания, наблюдает ли кто-нибудь за моими манипуляциями с зеркальцем, но никто, кажется, ничего не замечал. В зале уже не продохнуть было от табачного дыма, наконец раздались и аплодисменты, принесли еще кофе, речь, длившаяся четверть часа, была закончена, в зале зажужжали голоса, и я вдруг потерял из виду секретаря парткома; перегнувшись через стол, он беседовал с каким-то ветераном, и в своем зеркальце я видел теперь только белую стену, пустоту, которую можно было заполнить чем угодно, и мне подумалось, не это ли и есть его истинное отражение, ведь, судя по его словам, он сам ощущает себя не просто человеком, а воплощением партии. Значит, у него не было индивидуальности, все проявления собственного «я» он согласовывал с волей партии, всегда сообразуя свою позицию, свое мнение с этой волей, особенно в тех случаях, когда сегодняшнее мнение должно было быть диаметрально противоположно вчерашнему. Таким образом, в социальном плане он был чем-то вроде вещи, носителем функции, и суть его индивидуальности состояла в том, чтобы никакой индивидуальности не иметь. Эти размышления настроили меня на мрачный лад.
Я снова посмотрел в зеркальце, и на фоне отражавшейся в нем белой стены вдруг стали проступать лица тех, кто для меня являлся воплощением партии: мужские и женские, худые и полные, гладкие и изможденные, суровые и улыбающиеся; но, едва наметившись, черты тотчас расплывались, исчезали, сливались в один бесформенный лик, они были неотличимы один от другого, сплошная белая соль… Я вздрогнул, в зеркальце показались баки и ворот зеленой рубашки — секретарь парткома шахты в Т. Все туманные образы исчезли. Теперь я смотрел на него почти с благодарностью, даже его хамство и невоспитанность казались мне теперь чуть ли не симпатичными, как некое проявление индивидуальности.
Он приподнялся: «Дорогие товарищи…», мое зеркальце последовало за ним, секретарь, олицетворявший собой партию, подвел итоги: то было заключительное слово после не имевшей места дискуссии. (Кстати, потом я узнал, что секретарем парткома он избран совсем недавно.) В окно было видно, как подъехал автобус, который будет ждать ровно одиннадцать минут, чтобы потом доставить товарищей из управления и ветеранов в райцентр. Секретарь парткома завершил эту после некоторой заминки все же удачно прошедшую встречу, явившуюся наглядным примером постоянной заботы предприятия, государства и прежде всего партии о ветеранах, старой шахтерской гвардии, хозяевах соли — он процитировал образное сравнение одного писателя. Это было прекрасное заключительное слово, директор делал какие-то пометки, председатель профкома сиял улыбкой, даже подавальщицы перестали зевать, в раздаточном окошке снова появилась голова — послушать прочувствованную речь, но, несмотря на все это, я теперь не мог отделаться от мысли, что секретарю парткома совершенно все равно было, где выступать: на встрече ли с ветеранами, на конференции ли по культурной работе, на совещании ли молодых производственников. Может быть, все это было для него только спектаклем, в котором его интересовало лишь распределение ролей? Нет, к его речи было трудно придраться, но ведь я видел его в зеркале! Если бы не это опоздание, не сказанные им слова! Да только его ли это были слова? Но внизу уже гудел автобус.
Гудел автобус, секретарь парткома закончил выступление: «С шахтерским приветом, товарищи!», все поднялись, подавальщицы убрали пустые кофейники, голова в раздаточном окошке исчезла. Стрелки на часах показывали девять сорок две, я спрятал свое зеркальце и тоже собрался уходить, но тут мне дорогу преградил секретарь парткома. За ним стояли председатель профкома и директор. «Знаю, вы писатель», — сказал мне тот, кто именовал себя партией, и подал мне руку, не представившись. Потом он похвалил меня за то, что я начал знакомство с шахтой именно с этого мероприятия, партком в курсе, администрация составит план — с чем мне еще надо ознакомиться, но то, что я послушался их совета и начал именно с ветеранов, очень хорошо, тут можно найти целые кладовые материала, и какого волнующего. Тут он помахал тому самому старику с кривой шеей, что сидел напротив меня, и он, хромая, подошел к нам. Теперь все мы отражались в большом зеркале между колоннами: зеленая в клетку рубашка, спортивная куртка, шахтерская форма, белый халат и черный костюм. «Вот он, например, столько бы мог рассказать, — продолжал секретарь, — шестьдесят лет под землей, вся жизнь отдана борьбе, один из тех, кто воплощает лучшие черты рабочего класса; когда шахту награждали почетным переходящим знаменем, партия торжественно вручила это знамя именно ему». Старик кивнул своей кривой шеей, на которой я только сейчас разглядел чудовищный шрам, кивнул и профсоюзный деятель, и директор, и я тоже кивнул, а секретарь парткома кивнул на наш кивок, — пять движений головы, пять разных историй, а старик, бережно держа в руках фотографию шахты, сказал, что всю эту встречу вспоминал о той минуте, когда ему вручали знамя, а в это время в зеркале отражалась оборотная сторона фотографии — белая картонка.
ТРОЕ ГОЛЫХ МУЖЧИН
Появлялись они в сауне, наверное, не больше четырех-пяти раз, но я их очень хорошо запомнил и могу довольно точно описать. Главное, что обращало на себя внимание, — эти трое входили и передвигались всегда в одном и том же порядке, и я убежден, появись они там снова, в их поведении ничего бы не изменилось, я узнал бы их, будь это даже не те самые, а другие трое голых мужчин.
Двум из этой троицы было лет под сорок, рост у первого немного повыше, у второго — немного ниже среднего, вес тоже в норме, только лица казались уже оплывшими — знак того, что скоро им трудно станет быть в форме. Третий — он всегда держался посередине — был попросту толст и ниже обоих на целую голову, но при этом на удивление легко и ловко двигался. Все тело у него с головы до ног было покрыто густыми черными с проседью волосами, и в парилке вся эта растительность начинала отливать серебром. И на голове волосы были густые, тоже с проседью, слегка волнистые и довольно коротко подстриженные, никакого намека на лысину, хотя ему явно было за пятьдесят. Зато на лице никакой растительности, ни бороды, ни усов, и щеки не отливали неприятной синевой, как это бывает у тех, кто часто бреется. Должно быть, у него просто плохо росла борода — частое свойство волосатых людей. На фоне покрытых черным мохом плеч щеки сверкали прямо-таки молочной белизной, шеи не было вовсе; невысокий лоб, кожа гладкая, без морщин, только на подбородке отчетливая, треугольником складка. Маленький рот, маленькие уши, крепкий затылок, о глазах я еще скажу. Руки, несмотря на толстые пальцы, казались даже изящными, ногти (и на ногах тоже) ухоженные, аккуратно подпиленные, нигде никаких мозолей. От него веяло почти стерильной чистотой, сидя неподалеку в сауне, можно было уловить лишь слабый запах одеколона или очень хорошего мыла. Широкая грудь, внушительный живот, но не отвислый, не жирный, а округло выдающийся вперед, короткие ноги. Зубы еще крепкие, хоть и с золотыми коронками, в очках он явно не нуждался. Массивное обручальное кольцо. Не часто можно встретить столь физически крепкого человека в его возрасте.
И, наконец, глаза. Светло-карие, совершенно круглые, когда он говорил, их взгляд, будь он менее спокойным, можно было бы назвать «бегающим». Когда же он разглядывал какой-нибудь объект — но «разглядывал» — это не совсем точное слово, ибо его глаза не скользили по предмету плавно, а как бы прыгали: сначала движение головы, а уж глаза следовали за нею, — это была словно серия моментальных снимков. Если, к примеру, в поле его зрения попадал человек, он начинал с головы, потом быстро переводил взгляд на ноги. Смотрел он на тебя совершенно без всякого стеснения, с такой внутренней уверенностью, будто имеет право решительно на все, что это даже не казалось нахальством. Если ты пытался ответить ему тем же, он все равно никогда не отводил глаз, спокойно продолжая тебя разглядывать. Я ни разу не видел, чтобы кому-нибудь удалось смутить его.
Я все хотел взглянуть на него в одетом виде, но как-то не получалось. Войти в сауну можно было либо с улицы, либо через водолечебницу. Сначала попадаешь в раздевалку — три узких прохода между рядами шкафчиков, потом через стеклянную дверь — в душевую с бассейном, а оттуда дверь направо ведет собственно в сауну, налево — в комнату отдыха. Время сеансов в сауне соблюдается строго, а так как эти трое появлялись всегда чуть позже, а исчезали чуть раньше нас, я видел их уже только в душевой и, разумеется, раздетыми. Входили они всегда в одном и том же порядке, гуськом: первый (тот, что повыше) открывал дверь и держал ее, пропуская волосатого, а второй (что пониже) перехватывал, не давая захлопнуться, — очень сложная процедура, в которой в общем не было ничего примечательного, кроме того, что она повторялась всякий раз, когда этим трем надо было куда-либо войти или выйти: в сауну, из сауны; в комнату отдыха, из комнаты отдыха; и все это три раза за сеанс, а под конец опять в раздевалку. Ни разу волосатому не пришлось самому дотронуться до двери, однако и впечатления, что ее перед ним угодливо распахивали, не возникало. Ни разу он не вошел в помещение первым: его спутник (тот, что повыше), переступив порог, тотчас делал шаг в сторону, в это время второй, завершавший процессию, сокращал дистанцию. Цель и смысл этих действий заключались в том, чтобы всегда, шли они или стояли, сохранять между собой и волосатым расстояние в полшага. Почему-то все эти довольно сложные манипуляции воспринимались как нечто совершенно естественное. Это был ритуал, который не рождается мгновенно, по чьей-то указке, его невозможно отрепетировать, он возникает сам собой, как форма. Он естествен, ибо отражает природу общества. В это время я как раз занимался теоретическим исследованием и обоснованием роли формы и, надо сказать, с интересом наблюдал за тем, что происходило в сауне, ибо это подтверждало мою концепцию. Занимаясь проблемой различия между живой и омертвевшей формами, я взял для сравнения два сонета: один — принадлежавший перу Грифиуса, другой — Эмануэля Гейбеля; что же касается живой формы, то особенно богатый материал давала мне сауна, и в частности поведение этой троицы.
Если бы они входили в парилку долго и торжественно, это непременно вызвало бы возмущение остальных посетителей, ведь тогда дверь оставалась бы открытой долгое время, а это в сауне никому не прощается, тем более что недостаточно мощная печка нагревала парилку лишь до семидесяти пяти градусов, и мы неоднократно резко осаживали нахалов, пытавшихся широко распахнуть двери при входе, но эти трое не давали никакого повода для раздражения. Едва первый приотворял дверь, как волосатый уже оказывался внутри, а второй быстро прикрывал ее. Даже одному человеку трудно было бы войти быстрее. Вообще они очень строго соблюдали правила. Никогда не задерживались после сеанса — об этом я уже говорил, не шумели, не курили, не пили спиртного. Однажды волосатый — это случилось во время первого посещения — захватил с собой в парилку щетку для массажа, однако, увидев запрещающую надпись, не воспользовался ею, хотя рядом с ним никого не было. Он и в бассейн с холодной водой не нырял, если кто-нибудь находился поблизости, чтобы не обрызгать, — а уж это негласное правило нарушается очень многими; всегда перед бассейном принимал душ, что тоже соблюдается далеко не всеми. В бассейн он прыгал как-то по-детски, присев на корточки, подтянув колени и растопырив руки. Пока он плавал в бассейне, его спутники стояли один у одного, другой у противоположного края в такой бдительно-спокойной позе, что, пока он там находился, мы предпочитали держаться подальше. Однажды, правда, я решил спуститься по ступенькам в воду в тот момент, когда там плавал волосатый, и они мне не препятствовали. Дело в том, что он всегда плескался в бассейне довольно долго, дольше многих, потому что большинство, нырнув в обжигающе холодную воду, тотчас выскакивает. Я был, разумеется, далек от того, чтобы провоцировать эту троицу, просто я вышел из парилки, хотел охладиться и знал, что успею сделать это, не помешав волосатому. Поэтому я и спустился к нему. Обычно я всегда жду, пока бассейн освободится, и окунаюсь в воду, стоя на нижней ступеньке и держась за перила. Волосатый всегда оставался в ледяной воде некоторое время: прыгнув, как я уже говорил, с корточек, он несколько секунд находился под водой, потом, оттолкнувшись от дна, выныривал, выбрасывая руки над головой, снова погружался, и так несколько раз, постепенно приближаясь к струе льющейся в бассейн холодной воды, под которой, подставив плечи и спину, пребывал до тех пор, пока его губы не синели, после чего тем же манером, то погружаясь, то снова выныривая, подплывал к лестнице и поднимался наверх, навстречу пушистой махровой простыне, которую уже протягивал ему его первый спутник. Так вот, когда я спустился в бассейн, он как раз стоял под холодной струей и на лице его не было написано никаких чувств, кроме наслаждения; он плескался, как ребенок, и поскольку и я в этот момент испытывал нечто подобное, то на какой-то миг я забыл, кто он такой, и собрался было обратиться к нему. Даже не с разговором, а просто обменяться понимающими улыбками, восклицаниями, чем иногда и ограничивается общение людей, волею случая оказавшихся вместе. Возникает наивное, трудно формулируемое желание поделиться своей радостью с другим. Именно поэтому я, после того как окунулся в холодную воду, не стал сразу же выбираться из бассейна, а повернулся к волосатому и тут почувствовал за спиной такой взгляд, что тотчас оставил это намерение. То был взгляд, который чувствуешь кожей, пробивающий броню любой беспечности. Я обернулся и увидел, что второй его спутник (тот, что поменьше) стоял теперь фактически у меня за спиной в еще более спокойной позе, чем обычно: переместив центр тяжести на левую ногу, а правой упершись в каменную скамью, где посетители обычно оставляют свои купальные принадлежности. Он застыл, заложив руки за спину и выдвинув нижнюю челюсть, но я почти физически ощущал, что от скамьи отделилась невидимая тень и поместилась между мною и волосатым. Вдруг повеяло таким ледяным холодом, что я весь покрылся мурашками, но, вместо того чтобы быстро подняться по лестнице, зачем-то вновь соскочил в бассейн. В это время волосатый очень ловко поднялся наверх, завернулся в махровую простыню, и они в том же порядке — впереди, открывая дверь, тот, что повыше, позади второй, пониже, — направились в комнату отдыха.
Там волосатый обычно, также подчиняясь правилам, целенаправленно расслаблялся, но это уже явно не доставляло ему удовольствия, ибо он, не просто отдыхал, а изо всех сил старался делать это правильно. Через стеклянную дверь хорошо было видно, как он лежал на спине, вытянув ноги, скрестив руки под головой и закрыв глаза. Он старался лежать совершенно неподвижно, но проходило несколько минут, и он начинал разговаривать сам с собой — шевелить губами, морщить лоб; потом ловил себя на этих запрещенных действиях и некоторое время опять лежал спокойно. В комнату отдыха его обычно сопровождал первый, а второй в это время делал то, чего никогда не делали те оба, — мылся под горячим душем с мылом. При этом он явно испытывал такое же наслаждение, как волосатый в бассейне. Сначала он просто несколько минут стоял под горячей водой и только потом начинал намыливаться — от лысины до пяток, смывал пену, повторял ту же операцию второй раз, с той лишь разницей, что сильно растирался мочалкой, а затем в третий раз обрабатывал мылом те части тела, которые, вероятно, казались ему особенно грязными, всякие там закоулки между ног и архитектурные излишества. Этим можно было бы уже и удовлетвориться, но он, присев, повторял эту операцию и в четвертый раз. Душ он пускал такой горячий, какой, наверное, только мог терпеть, сопел от удовольствия, распаренное тело становилось багровым. Едва он выключал душ и прятал розовое мыло в мыльницу, отворялась дверь; из комнаты отдыха появлялись те двое, после чего все шли в парилку.
В тот раз, как я уже говорил, они находились в комнате отдыха втроем. Первый дремал, волосатый изо всех сил старался расслабиться, а второй прилег на лежак, спустив ноги на пол. Когда они вновь появились в душевой, этот второй что-то едва слышно насвистывал.
Но в парилке, куда я вошел следом за этими тремя, произошло нечто совершенно неожиданное. Обычно волосатый, садившийся на верхнюю скамью, через некоторое время жестом подзывал своих, устраивавшихся ниже, спутников. То есть сначала он произносил несколько только им понятных и слышимых слов, и уже одно то, что он к ним обращался, вызывало у этих двоих невероятно горячий отклик. Они отвечали кивками, широкими улыбками, только у первого улыбка была счастливая, а у второго довольная. Такая благосклонность вызывала у них всякий раз восторженное удивление, вероятно сродни восторгу сынов Крайнего Севера, когда они после долгой полярной ночи впервые видят солнце.
Вначале все шло, как обычно: ритуал прохождения в дверь, занятие мест по рангу, милостивое приглашение наверх к себе, принятое с невероятной поспешностью, но волосатый, вместо того чтобы продолжить обычный тихий, недоступный для уха простых смертных разговор, вдруг громко, словно он был таким же, как мы, обычным посетителем, спросил, сколько же тут в парилке градусов. Когда первый, который продолжал говорить очень тихо, сообщил ему, что семьдесят четыре, он, опять-таки не понижая голоса, осведомился, по Реомюру или по Фаренгейту, а потом, обращаясь, конечно, к своим спутникам, но все же явно имея в виду и нас, громко спросил, знают ли они анекдот про то, как отец с сыном ходили в тир.
Это было неслыханно. Я имею в виду, разумеется, не анекдот, а то, что он вдруг обратился и к нам. Ведь прежде он всегда говорил очень тихо, так, чтобы могли расслышать только его спутники, не говорил даже, а вещал, делал большие паузы, иногда сопровождал свои слова еле заметной, улавливаемой лишь посвященными улыбкой. Те же вели себя так, словно он сообщал им нечто в высшей степени важное и значительное, изрекал истину в последней инстанции, и уже не кивали в ответ, а, скорее, кланялись тому, кто был вершителем судеб. Во всяком случае, со стороны все это выглядело именно так. До нас же никогда ничего не долетало — ничего нельзя было ни угадать, ни прочитать на их лицах, все была тайна. А теперь он сам обращается к нам, да еще хочет рассказать анекдот! Конечно, он не ждал от нас ответа на свой вопрос, а, как всякий уважающий себя оратор, уставился в воображаемую точку в пространстве и, чуть подавшись вперед, стал с многозначительными паузами рассказывать свой анекдот.
«Отец с сыном-школьником зашел в тир. Мальчик выстрелил, но промахнулся, и отец сказал ему: „Целься лучше“, а какой-то человек, который стоял поблизости, услышал это, — тут рассказчик поднял голову и повысил голос, — и заявил: „Что вы, Фаренгейт лучше!“»
После этих слов оба его спутника даже не засмеялись, а застонали от смеха, казалось, они просто не в состоянии были справиться с охватившим их безудержным весельем. Волосатый повторил только что сказанное под всхлипыванье своих спутников и, явно ожидая такой же реакции от нас, произнес: «Он подумал, что отец сказал не „целься“, а „Цельсий“». Второй его спутник совсем изнемог, первый забулькал с новой силой, а рассказчик посмотрел на нас с видом победителя и только после этого уже засмеялся сам в унисон своим спутникам. Первый, хлопая себя от восторга по ляжкам, повторял: «Целься-Цельсий, ха-ха-ха!», а второй, прямо-таки задыхаясь от смеха, выдавил: «Ну и тип!» На лице волосатого в ту минуту было написано такое же удовольствие, как в бассейне, он поднял руку, чтобы хлопнуть себя по коленке, он был уверен, что увидит сейчас вокруг себя умирающих от хохота людей, и только тут вдруг понял, что веселье его спутников потонуло в молчании, потому что, кроме них, не смеется никто. Волосатый даже растерялся и как-то беспомощно объяснил: «Это он просто не понял, что произошло».
Он скользнул взглядом по нашим молчаливым лицам и отвернулся. В печке затрещал камень. Мы ведь были в сауне, с ее горячим сухим воздухом и горячим сухим деревом, где все безжалостно раскалено и выжжено, как в Сахаре, где бросается в глаза любой волосок, любая ниточка, даже капля пота. Кто знает, может быть, расскажи он свой анекдот не в сауне, а в бане, где в облаках влажного пара пробуждается добродушие и расцветает фантазия, где не только лица, руки, но и слова погружены в размягчающую дымку, где из всех пор сочится сердечность, которая всех объединяет, — расскажи он его там, может, люди и посмеялись бы вместе с ним. Но он ведь был не в бане, а здесь, в сауне, здесь все иное, все беспощадно и все безжалостно, жар, сушь, тут каждый за себя и каждый сам по себе.
Волосатый растерялся лишь на мгновение. «Вы, должно быть, знали этот анекдот», — произнес он, уже глядя не на нас, а на своих спутников, и так, словно ничего не произошло, а ведь и в самом деле ничего не произошло, стал разговаривать с ними, как разговаривал всегда: очень тихим голосом, с подчеркнуто длинными паузами и уверенными жестами. Потом все-таки еще раз окинул всех нас взглядом — мы вели себя как обычно, говорили о том, о чем обычно говорили в сауне, о всяких пустяках, ерунде, полуфразами, междометиями, — и в этом взгляде было и равнодушие, и неприятие каждого из нас в отдельности и всех вместе. Затем он поднялся, сказал что-то второму своему спутнику и, хотя время его еще не вышло (обычно он оставался в парилке ровно двенадцать минут, что было довольно мучительно для его длинного спутника, который очень быстро начинал потеть, но, разумеется, выдерживал до конца), покинул сауну. Конечно, первый из его спутников, как всегда, проскользнул вперед, буквально в миллиметре от волосатого, и следом, на столь же близком расстоянии, — второй. Выйдя из парилки, волосатый принял душ, затем проделал, беззвучно считая, ровно двадцать приседаний, обдал еще раз ноги холодной водой из шланга, который, едва он протянул руку, тотчас подал ему первый, и направился в раздевалку — за четверть часа до конца сеанса и, как всегда, ни с кем Не попрощавшись.
Почему-то я думал, что он больше не придет, однако на следующей неделе он снова явился в сауну, и, как обычно, немного опоздал. Он быстрее, чем всегда, принял душ, сразу же пошел в парилку, несмотря на то что там как раз было много народу, уселся на свободное место в среднем ряду, а его спутники устроились внизу среди новичков. Почти целую минуту они сидели так совершенно молча, затем волосатый что-то им тихо сказал, второй его спутник тотчас вскочил и поспешил к термометру. Немного нагнувшись, он долго смотрел на ртутный столбик, а потом вернулся на свое место и доложил о результатах. Волосатый очень медленно повернул голову сначала влево, затем вправо, потом, подняв глаза на термометр, зафиксировал неразличимые с его места цифры и произнес отчетливо, так что сидевшие рядом услышали его: «Это слишком мало». Хотя он произнес эту фразу неодобрительным тоном, в нем прозвучало и удовлетворение по поводу того, что его подозрения подтвердились, но одновременно и удивление, что эти цифры роковым образом остались прежними. Следом за ним и все сидящие в сауне взглянули на термометр: он, как всегда, показывал семьдесят четыре градуса. «Это недостаточно для сауны», — снова очень неодобрительно и так, чтобы все слышали, произнес волосатый, тотчас поднялся и вышел в душевую, уже в дверях он отдал второму спутнику какое-то указание (расслышать мы уже ничего не могли), тот ответил энергичным кивком — из-за этой маленькой заминки дверь оставалась открытой чуть дольше обычного. Потом они удалились; сауну на следующий же день закрыли — для утепления, как нам было сказано, а когда через девять недель вновь открыли, дверь была обита кожей и термометр показывал восемьдесят градусов. Вероятно, теперь все с любопытством ожидали появления волосатого, а мне хотелось посмотреть, как он отреагирует на что-нибудь совершенно неожиданное, ну, например, если я возьму и сяду между ним и его спутниками на верхнюю скамью, но он так и не пришел. Надо сказать, что, именно когда он перестал появляться в сауне, я начал придумывать разные способы, как бы я мог спровоцировать его: ну, например, подойду и просто заговорю или, если он, как это часто бывало, снова начнет меня разглядывать, просто спрошу, что ему надо. Но сделать мне этого так и не удалось.
Кстати, недавно я видел его на улице. Я шел на заседание союза любителей эстетических исследований на обсуждение той самой моей статьи в защиту формы (где я, к своему изумлению, был подвергнут совершенно разгромной критике за порочную концепцию поэзии немецкого барокко), и тут он как раз проехал мимо в черном лимузине. Я сразу его узнал. Тот, что повыше, сидел за рулем, тот, что пониже, — рядом на переднем сиденье, волосатый — сзади. Его круглые, как бусинки, глаза обшаривали улицу, взгляд упал на меня, и, мне кажется, он узнал меня, потому что губы его тронула еле уловимая улыбка. Мне даже показалось, что он кивнул, но в этот момент машина, внезапно оторвавшись от мостовой, медленно и плавно взмыла вверх и, постепенно набирая высоту, устремилась в тотчас распахнувшееся окно на пятом или шестом этаже массивного здания, а затем створки окна вновь закрылись — легко и бесшумно, как крылья бабочки.
КОЛОКОЛЬЧИКИ
Кто бывал в М., негласной столице медного края, что к югу от Гарца и к северу от Заале, тому, быть может, случалось во время прогулки по городу, особенно в предзакатные часы, слышать тонкий, едва уловимый слухом, чарующий звон, нежно многоголосый и странно приглушенный, словно бы идущий от крошечной Винеты откуда-то из-под толщи воды в глубокой руде. Его слышишь только мгновение. То дюжина колокольчиков, серебряный перезвон тончайших чашечек, приводимых в движение ударами тычинок-молоточков; многим в это мгновение кажется, что у них звенит в ухе. Они прислушиваются, в каком именно: в правом? в левом? — и хотят понять, что это за чудный звон, но уже не слышат его. Совсем необязательно, чтобы вокруг была абсолютная тишина: звон этот можно различить и сквозь перестук шагов и многоголосый говор прохожих; конечно, должно пройти какое-то время, пока вы прислушаетесь к шуму улиц — так, что уже перестанете его замечать.
В каком ухе звенит?
Уже прошло.
Впервые я услышал этот звон, когда прибыл в М. по делам службы, и услышал именно так, как его слышат: звон в ухе, тонкий и сладостный, как звон меди, — мгновение, и он исчез. Вряд ли бы я вспомнил когда-нибудь об этом, если бы мне не случилось услышать точно такой же звон во второй раз, в дни моего очередного пребывания в М., которое, как первое и все последующие, было посвящено миру под землей, сумрачному царству меди. Я ежедневно спускался в шахту в утреннюю смену — вплоть до третьего моего приезда сюда в сопровождении специально приставленного ко мне человека, которому было строжайше предписано не отходить от меня ни на шаг, что поначалу было, быть может, и благом для меня, но потом стало в тягость. Мой день определялся спуском под землю: в половине четвертого я вставал, в пять был в шахте, около полудня поднимался наверх; в это время я обыкновенно обедал в столовой и потом еще часа два проводил на шахте; около трех я возвращался домой, по дороге делал кое-какие покупки, необходимые, когда снимаешь комнату и сам заботишься о питании, наведывался с визитом к тому или другому из знакомых и в восемь или в девять, не позже, уже лежал в постели. Так проходил день за днем; но вот как-то раз, во второй половине дня, на рынке, перед самой лавкой ювелира, я услышал снова этот звон: колокольчики, серебряный перезвон колокольчиков, — и вместе с неожиданно явившейся уверенностью, что все это уже было со мной однажды, я почувствовал неотвратимое как рок желание узнать источник этого звона.
Не было ничего проще, чем справиться об этом у ювелира, а поскольку он, как и большинство его собратьев по ремеслу, был не только золотых, но также часовых дел мастером — и даже в первую очередь им! — нашелся предлог, чтобы войти: запасной будильник никогда не помешает, если приходится вставать в столь необычное время. Я приобрел чирикающую вещицу, после чего напрямик осведомился об этом загадочном явлении, которое я охарактеризовал как звон Винеты, и ювелир, степенный пожилой господин, с бакенбардами как у Ибсена, прямой и худощавый, в своем белом халате напоминавший меланхолического хирурга, ответил на это такой иронической усмешкой, выказывающей удивление (кажется, он произнес этакое «Э-э!»), что я, еще минуту назад не сомневавшийся в том, что звон этот мне только почудился, готов был теперь поверить в некую таинственность этого явления — но если не Винета, то что же это?
— Э-э, сударь, уж не в воскресенье ли вы родились, счастливец, коли слышите этот звон? — сказал ювелир, и я подтвердил, дескать, да, я действительно счастливец.
— То, что вы слышали, — колокольчики медного царства хозяйки, — заметил, и вполне серьезно, мастер, после того как убедился, что мне известна история Фалунских рудников, как ее рассказал Гофман: юноша, околдованный хозяйкой подземного царства, готов безраздельно ей служить и всем жертвует ради этой службы, пока не оплачивает ее своей жизнью. «Внизу лежит мое богатство, моя жизнь, все!..Там я хочу рыть, и сверлить, и работать и не желаю больше видеть белого света!» Я произнес эти слова как откровение прямо в лицо ювелиру, который, застыв в молчании, строго, почти испуганно смотрел на меня, и потом признался, что, дескать, и сам я, хоть уже и в немолодых годах, каждый день отдаюсь во власть чар — правда, не хозяйки, а ее царства, но ведь оно ее лицо, оно проникнуто ее духом, овеяно ее дыханием, окутано сумраком ее одежд, — ювелир внимал мне в глубоком молчании. Я пустился в описания подземного царства, этого мира низких подпорок и штреков, где во мраке, на глубине тысячи метров, день за днем идет наступление на первозданный материк, единственный, который и по сей день остается еще нетронутым, — ведь там, в недрах земли, врубаясь в породу, забойщик впервые прикасается к древним пластам материи, что веками лежали скрытые от глаз человека; и с лица ювелира исчезла ирония, он смотрел вместе со мной вниз, в шахту, южное поле которой простиралось к нашим ногам, поле с исключительно богатой рудной жилой, но именно здесь имевшее смещение по сбросу, и он повторил мои слова о первозданном материке и признался в свою очередь, что его взволновала эта картина.
Мне тем временем снова вспомнился Фалун, и я увидел невесту погибшего юноши, дожидавшуюся у церкви в Коппарберге.
— Это свадебные колокольчики, — сказал я, и в этот миг мне почудилось, будто я снова слышу их звон, на сей раз печальный.
— Да, свадебные колокола, — подтвердил мастер, проводя рукой по своим бакенбардам, которые неожиданно придали облику этого худощавого человека с жидкими седыми волосами нечто сходное с Фавном. Я говорил о «колокольчиках», он сказал — «колокола», и мне показалось значительным устранение уменьшительной формы, оно освобождало звучание от неуместной игривости, по крайней мере теперь она представлялась мне неуместной, и я понял, что в этом звоне слились все когда-то с жадностью проглоченные мною рассказы горняков и истории о рудниках, и я, дав волю разыгравшемуся воображению (столь знакомое мне состояние) и смешивая вымысел с действительностью, почти наяву слышал голоса, видел героев, которые, будучи рожденными чьей-то другой фантазией, никогда не жили на земле.
Еще в то время, как я предавался фантазиям, подручная мастера занялась вошедшими покупательницами, двумя молодыми, ее лет, женщинами, которые попросили показать броши — из тех, что были выставлены на витрине на бархатных подушечках: крупные, довольно претенциозные золотые бляхи, какие здесь охотно носили, — наравне с широкими браслетами самое излюбленное украшение. Особенно большим спросом пользовался овал: узкий бирюзово-голубой ободок, обрамляющий золотой круг с кроваво-красной сердцевиной, в которой, как в фокусе, сходились лучи, — его лучше всего было бы сравнить с обращенным на себя, собирающим в себе свой свет солнцем с пылающим ядром. Они стоили дорого; покупательницы медлили, просили дать время подумать. Я невольно прислушивался к ним, как они осторожно, странно смущаясь, подбирались к броши, которую уже давно облюбовали: они заставили показать им с дюжину овалов и, разглядывая их, то и дело украдкой бросали взгляды только на один. Почему они тянули, сразу не попросили его? Смущала цена? Но они знали ее. Меня забавляло их манерничанье; ювелира же это как будто сердило, он вернул меня к разговору о руднике; что именно под землей, спросил он, более всего впечатлило меня, и я, не раздумывая, рассказал, как один горняк (это случилось в тот день, когда я впервые спустился в шахту) передвинул стальную крепежную стойку, одну из тех поддерживающих свод жестких опор с широкой перекладиной наверху, что возводятся в подземных горных выработках в предупреждение обрушения пород: передвигая руками ствол, он подпер плечом кровлю и так, согнувшись под скрипящим камнем, стоял несколько секунд, выхваченный из мрака лучом света моей рудничной лампы, и держал на себе гору: Атлас, поддерживающий на плечах свод неба. Титан; на нем я понял труд горняка, его каждодневную борьбу со стихией и правомерность дерзкого заявления: я — горняк, кто больше! Вызов, бросаемый всему миру; это понимаешь только под землей, и я осознал это как мою мечту. Но мне не следовало говорить об этом; я не имел права, я не был горняком, и если даже я смог живописать Атласа, то теперь моя фантазия была бы не больше чем громкие слова. Ювелир испытующе смотрел на меня, и я почувствовал, как в нем шевельнулось недоверие. «Остерегайтесь хозяйки медного царства!» — произнес он наконец, и тон его не оставлял сомнения, что он говорит совершенно серьезно, но сам как будто был недоволен этим, словно бы уже слишком много сказал. Женщины покинули лавку; подручная убрала броши, золотые овалы, и я знал, что за камень сиял в оправе: кроваво-красный альмандин.
Камень горняка из Фалуна; за этим камнем он в день свадьбы спустился под землю.«…Я только хочу сказать тебе, моя бесценная Улла, что мы с тобой находимся почти на вершине наивысшего счастья… В эту ночь мне открылось все. Внизу, в глубине, лежит, замурованный в хлорит и слюду, сверкающий красно-вишневый альмандин, в нем заключена наша жизнь, и его ты должна принять от меня как свадебный подарок. Он прекраснее самого великолепного кроваво-красного карбункула, и когда мы, соединившись с тобой верной любовью, заглянем в его сверкающую сердцевину, то увидим, как наши души, слившиеся в одну, неразрывно связаны с чудесными ветвями, произрастающими из самых глубин подземного царства, из сердца его хозяйки. Нужно только, чтобы я достал этот камень, и это я хочу сделать теперь». Он вернулся слишком поздно; его извлекли спустя пятьдесят лет из рудника, когда расчищали обвал, замурованного в медный купорос, — он казался живым, даже свадебный букетик так же пламенел на его груди, и невеста, хранившая все годы верность жениху, поцеловала его.
Сверкающий кроваво-красный альмандин. Я только хотел было спросить у ювелира, нет ли у него такого камня — я дорого дал бы за него — в натуральном виде, не в оправе, как снова раздался звон дверных колокольчиков (подвешенных друг над другом, подобно тому как развешивают гербы в качестве украшения), и вошел новый покупатель.
Мужчина лет сорока, в кожаной куртке, с широким поясом на бедрах, с широкими, на заклепках, напульсниками на рукавах, из искусственной кожи; черное с серебром — олицетворение мужской силы. Темные, блестящие от бриллиантина волосы. Возможно, горняк, но я не был уверен; глаз у меня тогда был еще не настолько наметан, чтобы тотчас отличить горняка, по крайней мере забойщика меди, по той его особенной манере двигаться как бы пританцовывая, которая примечательным образом проистекает от тяжести и связана с ней, по той привычке потягиваться, расправляя все члены, после долгого сидения на корточках, ползания на животе и лежания то на одном, то на другом боку — неосознанное испытание мышц, их упругости, пригодности к прыжку и — потаенное желание — к полету.
Мастер, по всей видимости, ждал его; он взглянул, кивнув ему, на часы, но, прежде чем заговорить с вошедшим, осведомился у меня, как мне показалось, недоверчиво, пишу ли я для газеты, и к недоверию примешалась пренебрежительность. Я не чувствовал желания открывать ему свою профессию, мне наскучили признания, и вообще это его не касалось. Мой альмандин я найду сам. А посему я сказал: «Нет», и так как меня больше не задерживали — небрежный жест сожаления и соответствующий учтивый поклон, я повернулся и пошел к выходу и уже за своей спиной, под звон колокольчиков, услышал, как мастер сказал клиенту, что, дескать, образцы готовы, остается только выбрать подходящий размер.
С горняком, в котором я увидел Атласа, мне пришлось в скором времени вместе работать; я уже говорил, что избавился наконец от своего провожатого и провел смену в шахте с одной бригадой, и Мартин Г. стал моим бригадиром. Я увидел в нем еще не одного мифического героя; засекая забой, он был Гераклом, впрочем, он был им и когда еще только поднимал молот.
Но об этом я еще расскажу.
Покинув лавку ювелира, я направился в гостиницу, где квартировал; но едва я переступил порог комнаты, как меня снова погнало из дому; у меня возникло желание, нет, то было не желание — меня непреодолимо тянуло на территорию рудника, несмотря на сумрачность раннего ноябрьского вечера и вопреки уверенности, что я, проблуждав несколько часов в нетерпеливом ожидании найти что-нибудь, всего-навсего повторю тот путь, что уже дважды проделал днем.
От центра города — два, от моего жилья три километра; я надел пальто и вышел из дому. Что я надеялся найти? Мою историю, вернее сказать — напасть на ее след. Она еще скрывалась в материи, и я рвался к ней, как рудокоп к руде. То есть я не знал, к ней ли я приближаюсь или только — опять-таки образно выражаясь — врубаюсь в пустую породу; я не знал, тут ли он вообще, этот пласт, — я снова оказался во власти медного царства и устремлялся, повинуясь, на его зов.
В таком состоянии не думаешь о времени дня, только вот час, признаться, был слишком неподходящий. Что мне нужно было на шахте? Я имел пропуск, позволявший мне входить на территорию предприятия, но меня могли спросить, что мне там понадобилось в такое время, и вот тут-то я приду в замешательство. Спуститься вниз, в шахту, я, разумеется, не мог, об этом я должен был бы уведомить заранее; рабочий процесс наверху — разгрузка вагонеток, разборка руды, перевозка — не столь интересен, чтобы о нем рассказывать еще и ночью; ворошить, бесцельно шатаясь, застарелые идеи — оно хотя привычное и небесплодное занятие, только у меня не было никакой идеи, одна маниакальная, нетерпеливая, можно сказать, даже ребяческая вера, что меня ждет история, и все дело в том, чтобы ее найти в нужный час, в нужном месте.
Итак, моя готовность найти историю взяла верх: я отправился в путь.
Горнорудное предприятие расположено на достаточном отдалении от города; его территория врезается в насыпь, образованную из шахтных отвалов, она примыкает с севера к гряде холмов, которые постепенно переходят в Гарц. Дорога, ведущая через предприятие, упирается в отвалы; окрестности теряются в полях. По обеим сторонам дороги старый поселок: прижатые друг к другу дома, желтые и красные клинкерные строения, одноэтажные, на две семьи, соответственно с двумя, расположенными рядом, входными дверями. Перед каждым входом три низкие ступени с изогнутыми металлическими перилами, которые придают им сходство с лестницей, в целом же строение своими массивными оконными ставнями, крупной каменной кладкой и узкими чердачными люками напоминает замок. Окна темные или занавешены; семь часов — время, когда, закончив ужин, сидят у телевизоров, собственно, продолжают сидеть, ибо сначала едят и смотрят, а потом смотрят и пьют. Внутри поселка четыре-пять фонарей; над воротами участка шахты яркий свет; с надшахтного копра уже ничего не было видно. Непроницаемая ночь; ни звезды, ни облачка. Я шагал и думал о ювелире, как он кивнул на черный полог, прикрывающий вход в мастерскую, — что это за образцы, о которых шла речь, и о каком размере оставалось договориться? Наверняка обручальные кольца, широкие, какие обыкновенно носят горняки, может быть, со скрытой гравировкой, возможно, без налога на золото, отсюда и таинственность. А что в качестве вознаграждения? Драгоценных камней здесь не находят, то ведь не Фалунские рудники, самое большее, что здесь попадается, — это кристаллы: черно-голубые или красноватые гипсы, хрупкие иглы на подушках песчаника, а также белая или голубая и красная кормовая поваренная соль в мелких взаимопроникающих кирпичиках, модельки поселений гномов. Еще находят окаменелости, отпечатки рыб пермского периода; я сам их видел не раз во время смены, правда в раздробленном виде, осколки, — при отбойке нет времени обращать внимание на вр
Неповрежденные куски пользовались большим спросом, но, как и кристаллы, они в любом случае ценились не столь дорого, чтобы приравниваться к стоимости золота для одного кольца, будь то десяток великолепных экземпляров, и ювелир, конечно же, не торговал ими. Или все же?.. Мелкие сделки; может, эти двое просто знакомые, но этому не соответствовала сдержанность, которая проглядывала в их обращении друг с другом, несмотря на браваду одного и услужливость другого, проба сил. Так что же тогда? И тут мне в голову пришла мысль до того смешная, что я сам невольно рассмеялся: а что, если вознаграждение было чем-то вроде jus primae noctus, права первой ночи?
Да нет, наверное, мужчина просто возместит солидную наценку — в этом вся сделка? Зря я так распалился. В одном из окон вдруг вспыхнул свет, из густой тьмы выступила комната и тотчас стала центром мироздания. Комната, сходная своим убранством с комнатами других семей квалифицированных рабочих: кушетка в углу — желто-коричневая искусственная кожа и тканый мех; торшер и круглый стол, пивная бочка — домашний бар, стенка с задвинутыми ящиками, на одной из ее полок коллекция пивных кружек с крышками, на стене кузнечная работа — здесь на листовой меди встающий на дыбы конь. Молодая женщина накрывала на стол, ставила разноцветное блюдо, пышно украшенное гарниром, конечно, ждали гостей, и она принарядилась: черный с золотой нитью пуловер, светлая в складку юбка, свежая прическа. Среднего роста, она казалась еще стройной, правда, фигура начинала полнеть, это было видно, но в модную одежду ее еще можно было втиснуть. Переносной ящик с пивом; последний раз протираются бокалы, и вот уже в комнату входят двое — опять этот тип мужчин, олицетворение мужской силы. У одного в руке букет цветов в газетной бумаге, но, прежде чем он успел вручить его хозяйке, второй уже кинулся к окну, растворил его и запахнул ставни — словно бы все трое опасались, что их могут подловить на чем-то непристойном.
Непроницаемая ночь; ставень плотно притворен. Что подтолкнуло их закрыть его и почему так поспешно? Откуда этот страх перед чужим глазом? Меня он видеть не мог, и ничего предосудительного встреча как будто не заключала в себе. Я все же попытался заглянуть в комнату; я действительно подошел к окну, осознавая при этом всю смехотворность положения, в котором рисковал очутиться, в случае если бы меня обнаружили; могло дойти и до тумаков. Створы плотно прилегали. Меня так и подмывало приподнять ставень на петлях, и, только когда я в самом деле прикоснулся к нему и пальцами ощутил рифленое дерево, ко мне пришло отрезвление.
Три месяца спустя я был в гостях; мой бригадир, тот самый Мартин Г., с бригадой которого я спускался теперь в шахту один, без провожатого, пригласил меня после смены к себе, в «высотный дом забойщиков на бульваре» — так именовалось место публичного гуляния вокруг рынка, обязательное для всех карликовых столиц, было такое, разумеется, и в М. Приглашение совпало с одним случаем, и, очевидно, сам этот случай послужил поводом к приглашению: Г. отколол из сланцевого куска цельную медную сельдь (так забойщики называли окаменелую рыбу), прежде чем этот кусок погиб вместе с вростком в рудничной вагонетке. Это произошло во время последнего забоя перед перерывом: он, Геракл, одолевший Ипполиту, привалился всем телом на внезапно перекосившийся рудный пласт, наискось от очистного забоя, и, отвесно держа в своих мощных руках молот, врубился в породу, но тут он, должно быть, увидел в отбитом перед этим куске сланца сверкание плавника, — он отставил свой молот и осторожно, словно преображенными руками, извлек сланцевую пластину из осыпи как раз перед самым ковшом и бережно, припадая на пятки, отнес ее в сторону; с уверенностью, какой ее знает только мечта, он нащупал тончайший зазор, единственный среди сотен других, тонких как волос, который открывал проход к вростку: движение руки, подобное ласке, тихий хруст, расщепленная пластина — и осторожные пальцы, высвобождая чешуйку за чешуйкой, извлекли тело из темницы. Золотисто-фиолетовое сверкание в кольце лампочек на наших шлемах; распечатанное существо, казалось, дышало, глаз выскочил из черно-серой плоскости, хватающая воздух пасть, трепещущие плавники, эти страстные водные крылья, которые уносят в небо пенистых гребней, — и из-под медленно ускользающих рук выступил погребенный под толщей двухсот миллионов лет дивный образ, и я видел, как он ожил. Принцесса-рыба; это была мечта. Название тотчас пришло мне на ум, когда я представил, как происходило запечатывание и на немом камне возникал прелестный образ, первозданный, хрупкий и царственный. Принцесса-рыба. Она была одета в чистый металл, сжатая под тяжестью веков до следа, каждая чешуйка, казалось, отливала своим блеском, чудно фиолетовые скорлупки, — каким же ювелиром все-таки было время! Горняки сидели на корточках вокруг нее и молча жевали; перерыв длился десять минут, и каждый распоряжался временем, как хотел, его действия не касались других, как и вообще под землей самая строгая дисциплина труда соединяется у горняка с решительной свободой действий. «Хороша! — сказал Манфред. — Медная сельдь», и прибавил, по достоинству оценивая, что, дескать, за нее можно смело просить фунт. Бернд согласился с ним. Бригадир, однако, возразил. «Это, — сказал он, — для моей красивой женки, она как раз хотела что-нибудь такое повесить рядом со стенкой», и тут он обратился ко мне: «Пойдем со мной!» Я спросил: куда, он ответил: «Ко мне» — и, бережно завернув находку в свою куртку (потом, до конца смены, он работал обнаженным до пояса), в изысканных выражениях предложил мне выпить с ним кофе у него дома и отужинать.
Его красивая женка, по-видимому, слышала, как он подходил к дому, или он возвращался всегда в одно и то же время, минута в минуту: она ожидала его у порога. Сзади дети. Он представил мне ее так же, как называл за глаза: «Моя красивая женка»; ей, как видно, это было приятно. Меня тронуло то, что она дожидалась его у дверей, ведь каждое утро они расставались как навсегда, и каждая встреча была его возвращением из мрачного царства. Он засмеялся и взял ее за руку, словно ведя в хоровод или в менуэт, и она, смеясь, закружилась на лестнице. Стройная молодая женщина, среднего роста, чуть ниже его; роскошный, с золотой нитью, пуловер, бежевая в складку юбка, шелковые чулки, черные лаковые туфли, серебристо-зеленые тени на веках, взвевающиеся светло-каштановые волны волос: они выглядели свежими, возможно, только что от парикмахера. Она не могла знать, что будет гость, значит, принарядилась для мужа, и это опять-таки показалось мне трогательным.
Он представил меня, сняв перед этим обувь; я последовал было его примеру, но они оба запротестовали. В комнате Цинтия и Свен, ей восемь, ему шесть лет, учтивые, аккуратно одетые, — отец подошел к ним и поцеловал обоих в щеки; после этого они показали мне свою комнату: самодельная двухъярусная кровать, на стене напротив спичечные коробки, автомобили в прозрачных коробочках.
Перед кофе Свен рассказал стих, правила поведения в школе: смирно сидеть, слушать, смотреть, языком не болтать и руками не махать, — и он одновременно продемонстрировал это. Цинтия сыграла музыкальную пьеску на флейте. Г. похвалил школу, мол, хорошо воспитывает; жена согласилась с ним, и дети одобрительно кивали и тепло отозвались о своих учителях.
После осмотра квартиры: комната, детская, кухня, ванная, спальня — мне и туда позволили заглянуть — Г. предложил прогуляться, естественно на бульвар. Его жена отнеслась к этому как будто без удовольствия; это было заметно по ее лицу: оно вдруг как-то померкло, в нем проглянул холод отчуждения; нельзя сказать, чтобы она при этом особенно переменилась — внешне она казалась такой же, только голос и взгляд стали чуть приглушеннее и жесты сдержаннее.
— Хорошо, — сказала она, убирая со стола. — Пойдем на бульвар.
Сказала будто бы небрежно, а прозвучало это вымученно. И уже покорно.
— Может, моя красивая женка куда-то еще хочет?
— Нет-нет, пойдем на бульвар.
— Ну если моя красивая женка так хочет.
Так и сделали; Цинтия и Свен остались дома, им надо было еще позаниматься, домашнее задание они, правда, уже выполнили в группе продленного дня, но Г. счел, что письмо недостаточно чистое. Я спросил у него, когда его жена вышла с посудой из комнаты, где она работает, и он ответил с гордостью и со смехом в голосе, хотя казался задетым, что его красивой женке нет в этом необходимости, он, мол, слава богу, достаточно зарабатывает, чтобы еще ей утруждать себя работой, уж лучше он отработает двойную смену в забое, нежели потерпит, чтобы она у него маялась за прилавком. «А ее это устраивает?» Он не понял меня; он никогда не задавался таким вопросом. Дверь стояла открытой; я огляделся (и он как будто последовал глазами за моим взглядом), прикидывая объем домашней работы в этих трех комнатах: убрать постели, стереть пыль, приготовить завтрак и ужин, перемыть посуду; белье относится в прачечную; окна моет работник из бюро домашних услуг; дети рано утром уходят в школу и после уроков остаются еще на несколько часов в группе продленного дня; чем занимается женщина в течение дня? Он расценил мой взгляд как похвалу: мол, смотри, смотри, его красивая женка содержит дом в полном порядке! Оно, без сомнения, так и было; но остальное время? В стенке обычные, едва ли хоть раз прочитанные до конца книжки: «Космос, земля, человек», подарок к празднику совершеннолетия; «Конституция ГДР», подарок бюро записей актов гражданского состояния; два романа — из тех, какими обыкновенно премируют, «Путеводитель туриста по Тюрингенскому лесу»; ни пластинок, ни кассет; ничего, что бы указывало на хобби, и сада у них тоже не было.
Цинтия помогла матери; он надел у порога обувь.
Быстро сгущающиеся сумерки. В февральском воздухе стояла та тропическая жара, какая иногда внезапно врывается на три-четыре дня с теплым сухим воздухом в изможденную зиму. Ископаемое Г. еще не преподнес жене: это, мол, сюрприз к ужину, пусть ее подивится, когда неожиданно увидит рыбу, лежащую рядом с банкой сельдей, словно бы напрашивающуюся на то, чтобы ее отведали. Снега на дорогах как не бывало; жесткое журчание воды; звенящий майский воздух. Бульвар мало-помалу наполнялся; публика стекалась сюда из домов, точно по тайному уговору; пары; мужчины в кожаных куртках, синих, красно-коричневых, с грубыми, утолщенными краями, широко распахнутых, открывающих плотно облегающие грудь рубашки; на женщинах по большей части курчавый мех, многие с непокрытыми головами; гулкие шаги, приглаженная походка.
Весь город, казалось, был на ногах, знакомые по шахте лица; Манфред; горный мастер; Г. приветствует и раскланивается; и тут я увидел опять того самого типа, олицетворение мужской силы, которого встретил тогда в лавке ювелира, как и в тот раз — в аромате черного блеска, и с ним его красивую женку — я в самом деле подумал так, они все казались мне на одно лицо, и потому собирательное название представлялось вполне уместным. Сходство было не только в росте и телосложении: невысокие, плотные и стройные, в редком случае склонные к полноте, они являли тип с теми особенностями наружности — от блондинок до шатенок, с глазами по большей части голубыми и серо-зелеными, который выдает уроженок местностей, близких к Тюрингии; тут было примечательное единообразие в одежде: этот искусственный курчавый мех, эти прошитые золотой нитью пуловеры, юбки в складку, высокий каблук, наконец, одна и та же укладка и неизменно зеленая тень на веках; одинаковое лицо завуалированного довольства, маска характера, хочется сказать — души, под жирным слоем краски на веках — счастье, намазанное на что? На пустоту? Явно не на волю, не на желание, даже не на желание преданности.
Красивые женки рядом с крепкими мужьями, чуть ли не взаимозаменяемые; чем они занимались в течение дня? Смотрели повторные телепередачи; мечтали о воздушных замках и путешествиях; играли в игру Пенелопы; может, у них было тайное сообщество, объединяющее их, несущих крест общей гаремной судьбы, несмотря на обособленность? Что они делали днем? Ходили к парикмахеру? Смотрели на улицу, стоя у окна за задернутыми шторами, и мнили о себе, что они выше других, оттого что им не нужно было работать? Бесконечно долгие, ничем не заполненные часы до полудня. Или они были заполнены ожиданием вечера, ночи, возмещавших одинокое однообразие дня, и оттого они устремлялись в определенный час к двери, у которой встречали его, принаряженные для него, чтобы вместе с ним войти, смеясь и пританцовывая на ступенях лестницы — опять-таки для него, в его дом, где ждали кофе и пирог и аккуратно одетые дети, — и были счастливы, видя его довольным? Вспыхнули желтым светом фонари; присборенные, спадающие волнами шторы в Гостиной Бульвара, каким он виделся теперь, — центр города, со стенами его фасадов в стиле позднего рококо, красно-коричневых, темно-зеленых, серо-белых, цвета охры, крытых черными крышами, над которыми выкатилась бледным полукругом луна в мутновато-желтом сиянии.
Они взяли меня — ожидая беседы или просто для того, чтобы выставить напоказ, — в середину, справа он, слева она, но ни он, ни она не заговаривали со мной, как и вообще разговора почти никакого, и я шел и молчал, отдавшись своим мыслям; он обращал ее внимание на обыденные вещи, которые она так или иначе должна была замечать, а именно что прошел Бернд, или быстро темнеет, или нынче февраль выдался очень теплый. Обычное течение разговора, когда больше не о чем говорить? Несомненно, так; но даже эти банальные замечания опять-таки утверждали их отношения господства и подчинения; инициатива исходила все время от него, он сообщал какую-то информацию, она принимала к сведению, поддерживая разговор в заданном русле. Опять этот вросток, даже в непритязательной болтовне. Но он не замечал, что этим она наводила только скуку — кукла, назначение которой быть украшением? Подделываться, не проявлять себя? Он не замечал этого или, лучше сказать, не хотел замечать.
Она шла рядом со мной, и я вдруг подумал, что даже не знаю ее имени, то есть я знал, что она носит фамилию Г., главы их союза, но ее имя уже казалось тайной, которую надлежало хранить; он никогда не называл мне ее имя и к ней самой никогда не обращался по имени: говорил ей «ты» либо обращался к ней в третьем лице — «моя красивая женка еще не проголодалась?» Какое у нее могло быть имя? Ей лет тридцать, родилась вскоре после войны, значит, Карин или Катя, а может, Ингрид или Зигрид, и тут мной овладело то же чувство, что и тогда в поселке, перед окном, которое так поспешно захлопнули, — когда я захотел приподнять ставень, рискуя быть побитым за желание заглянуть в банальное; как зовут его женку? Я вдруг снова увидел Г. в очистном забое, как он после обеденного перерыва устранил перекос пласта: надо было ослабить давление, по способу готических стоек и сводов, и он пополз назад, в прежнюю закладку, в эту строжайше запрещенную для входа область, и там, лежа, зажатый между обнаженными скальными породами, установил деревянную крепь, сломив тем самым сопротивление пласта. То, что он делал, было опасно для жизни, он знал это, но делал свое дело словно бы шутя, под нависшей каменной кровлей, с обнаженной грудью; ведь в его куртке лежал, укрытый, подарок для его красивой женки, принцесса-рыба, спасенная от уничтожения, задушенная жизнь в золотом блеске.
Как она отнесется к подарку? Я невольно повернулся к ней и увидел ее странно переменившейся: в этом лице, до сих пор неподвижном, как маска, с одинаковым, застывшим выражением смирения (каким оно сделалось, когда муж предложил пойти прогуляться на бульвар), теперь проглянуло неудовольствие, хотя и скрытое, но изобличавшее чувство, которое противостояло воле мужа и которое она уже не в состоянии была подавить. И в этот момент скрестились даже их взгляды: она смотрела на противоположную сторону улицы, нарочито повернув голову влево, в то время как он смотрел вправо, на лавку ювелира, там все еще приценивались к брошам с кроваво-красным альмандином, ведь был будний день, не воскресный, и мастер стоял в дверях, сложив руки на груди, и улыбался.
Он стоял чуть ли не как главнокомандующий, так, будто он принимал парад, и тут я услышал снова звон колокольчиков, странно приглушенный, идущий откуда-то из глубины, а ювелир стоял и улыбался. Она не смотрела на него, она напряженно смотрела в сторону, дескать, пусть видят, что она не смотрит на ювелира; а муж ее громко приветствовал его и кивнул; мастер отвечал легким поклоном, и меня вдруг дернуло спросить, нравятся ли ей броши, там, на витрине, но она сделала вид, что не слышит. Г. обратил ее внимание на меня, дескать, слышишь, к тебе обращаются, и даже шагнул, наперерез ей, в сторону лавки, небрежно ухватив ее за руку и увлекая за собой, к витрине с брошами. Она последовала за ним, а я за ней. Ювелир поздоровался; она молча кивнула; Г. протянул ювелиру руку, и тот в ответ протянул свою — сперва жене Г., и я почувствовал, как она подалась ко мне, беспомощно, словно бы ища поддержки у незнакомого человека, ее лицо теперь выражало не просто неудовольствие, в нем проглянуло отвращение; я почувствовал, что нервы ее сдали, и это меня так поразило, что я, неожиданно для себя, вдруг пожелал самого невероятного: чтобы она дала пощечину ювелиру или своему мужу.
Она приблизилась к мастеру, невероятно медленно.
Брызнут слезы у нее из глаз?
Она опустила взгляд.
Бросится она бежать?
Она протянула руку.
Она сегодня нема как рыба, его красивая женка, пошутил Г. и, обхватив ее талию, притянул к себе, сердечно рассмеявшись; тогда она тихо поприветствовала ювелира, и я почувствовал, что она сломлена, не зная отчего и почему, но сломлена — как порода, как цирковое животное, даже как народ, только голос ее был уже даже не беззвучный, а тень, больше ничего. Я вдруг подумал, что ювелир не ответил на приветствие. Что ж, промолвил Г., просто так, бросив мимоходом, и мы пошли дальше, в то время как ювелир говорил уже с другим прохожим, а потом раздался звон колокольчиков и он скрылся за дверью своей лавки. Что ж, сказал Г., если его красивой женке нравится эта брошь с кроваво-красным ромбом, он мог бы купить ее, только что ей за честь, ведь такие сейчас носит каждая вторая, к тому же она у него и без того красива. Он привлек ее к себе. Мне бросилось в глаза массивное золотое кольцо, и я заметил, как она вздрогнула, но не сделала движения, чтобы высвободиться из объятия. Правда, за всю дорогу она уже не сказала ни слова, и он тоже молчал, воздерживаясь от каких-либо замечаний: чувствовалось, что они переступили какую-то черту, какую-то незримую, но строго соблюдаемую до сих пор границу осторожности, и теперь явно спешили поскорее домой, и что-то должно было произойти, но ничего не происходило.
Я подумал, что самое время распрощаться с ними, пока неловкость не достигла остроты; однако продолжал идти, подгоняемый любопытством, и чувствовал, что становлюсь сообщником. Она накрывала на стол; Г. просмотрел домашнее задание и остался доволен письмом; он похвалил детей, и они сияли. Цинтию попросили пойти помочь матери; Свен тем временем показал мне свои машинки. Я спросил, хочет ли он стать горняком, но Г. отрицательно мотнул головой, как будто без сожаления: медная руда, дескать, идет на убыль, на его жизнь еще достанет, а потом все. Уголь же, чистый бурый уголь, довольно грязное занятие, а добыча калия решительно не имеет ничего общего с трудом горняка: шоферы под землей, и только, и вообще их скоро вытеснят машины; горняк — это борьба с природой, с ним может сравниться еще разве только моряк. Он потянулся всем телом, расправляя упругие члены, смеясь при этом, недаром же он сладил с пластом, укротил строптивую добычу, и я, глядя на него, снова увидел, как он, возвратившись из закладки, раскалывает неторопливыми, размеренными ударами сланец, который теперь податливо распался на громадные куски: горнякам стоило усилий погрузить их в вагонетку, а Г., присев на корточки, ухватил руками один из осколков и поднял его вверх, над головой, когда другим удавалось приподнять только на уровень груди.
Она ничего этого не знала. Он сидел на фоне сгустившихся сумерек; квартира располагалась на шестом этаже, окно было еще не зашторено, и в проеме его видны были желтые пятна фонарей и громоздящиеся крыши — теснящийся шифер и мачты антенн и среди них странно своевольная луна. Г. придвинул ногой бар, откупорил две бутылки пива, бутылку водки, разлил, намереваясь, по всей видимости, поднять бокал за здоровье гостя, но я предложил: «За всех горняков!», и бокалы, сведенные вместе, зазвенели: «На счастье!» Потом Г. извлек из куртки свою находку, и я назвал ее по имени: Принцесса-рыба. Он восторженно захлопал в ладоши; название понравилось ему; золотые чешуйки сверкали и переливались на свету, и он поворачивал рыбу то одной стороной, то другой, любуясь блеском; он не спросил, откуда мне пришло такое название, а я подумал, что это не столь важно, скажу я или нет, что заимствовал его из одного стихотворения Гёте, только предложил: пусть, мол, привинтит ископаемую рыбу к медной плите, большой шлифованной медной пли…
ОБМОРОК
— Это совсем просто, — сказал Янно, — эксперименты по искривлению пространства неизбежно вели в тупик, ибо суть эффекта заключается в искривлении времени. Нет, это нельзя представить себе наглядно, даже само понятие «искривление» используется условно, лишь указывая на выход в пятое измерение. И вот когда время — или, строго говоря, весь хронотопический континуум — выходит в иное измерение, а происходит это в определенных интервалах, то будущее как бы накладывается на настоящее. Временной поток образует своего рода петлю, которая проходит через один и тот же момент времени дважды. Словом, все довольно просто.
— Почему же об этом почти ничего не слышно?
Янно с вежливым сожалением пожал плечами.
— Практического значения эффект почти не имеет; радиус кривизны слишком мал, он обычно соответствует всего нескольким долям микросекунды. Какое уж тут практическое значение?
— Разве столь малый промежуток времени поддается фиксации?
— Только на уровне элементарных частиц, но существуют участки повышенной каузальности, в которых петля значительно расширяется. Пабло использует это обстоятельство и получает характеристики, доходящие до нескольких секунд, а иногда до минуты.
— Но в таких случаях эффект приобретает колоссальное значение…
— Вовсе нет. Эффект сильно локализован в пространстве и может быть получен лишь применительно к конкретному лицу, на котором проводится эксперимент; с военной точки зрения эффект интереса не представляет, в личностном аспекте он также не имеет сколько-нибудь серьезного значения. Обществу вряд ли нужна способность человека узнавать чуть-чуть раньше то, что он сам же и сделает чуть-чуть позже.
— То есть человек может увидеть только свое собственное будущее?
— Да, он видит в будущем только себя и, разумеется, свое непосредственное окружение. Поэтому Пабло сейчас в опале. Еще бы: эгоцентрические забавы, формалистические выверты прогностики, элитарный интеллектуализм — сам знаешь, каких собак у нас могут понавешать. Потихоньку он продолжает этим заниматься — для приятелей, для тех, кого они по знакомству направят; ну и берет он за это, соответственно, кое-какую мзду.
Гость согласно кивнул головой, мол, само собой.
— А в каких случаях можно рассчитывать на интервалы повышенной каузальности, о которых ты говорил?
— Их рассчитывает химокомпьютер; расчетные формулы очень сложны и представляют собою суммы тензоров, которые в значительной степени зависят от индивидуальной константы, так называемого коэффициента АК, а константа в свою очередь связана с циклоидой — впрочем, к чему тебе все это?.. — Он пристально посмотрел на гостя. — Ты что же, все-таки настаиваешь на своем? Послушай моего совета, откажись от этой затеи.
— А больно будет? — спросил гость.
Лет ему было немногим больше сорока, одет по-городскому. В голосе послышалась робость, которую несведущие люди испытывают перед сложными приборами.