Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Во всю ивановскую (сборник рассказов) - Владимир Николаевич Крупин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я попил воды и прочел. Меня отпустили.

К обеду погода испортилась, пошел дождь. Сели в машину и поехали. В машине вначале поговорили о проблеме дорог, вспомнили вчерашние теории, особенно одну из них, что дорог не нужно, что это предотвратит проникновение в село теневых сторон цивилизации, но сейчас, на практике, трясясь на плохом асфальте, буксуя на глинистых обочинах, было решено, что дороги все же нужны, причем если их делать к каждой деревне, то и деревни не надо сносить. Правда, мы не знали, что экономически дороже — свозить деревни в поселки или тянуть к деревням дороги, но морально было лучше сохранить уклад и обычаи крестьянства.

Но вскоре разговор, как все писательские разговоры, съехал на материальный вопрос, на тиражи, одинарные и массовые, на то, в каком издательстве главный бухгалтер — собака, а в каком можно договориться, привычно ругали художников, выражающих в оформлении книг только себя и не помогающих доносить до читателей мысли…

Писательский шофер, видно, таких разговоров слышал-переслышал, часто зевал и, щурясь, вел машину, помогая нам проникать к читателям. Торопливо выскакивало солнце, озаряло темные ели и вновь скрывалось. Асфальт дымился, казалось, горит. Так и ехали под дождем и солнцем по тракту часа два, потом свернули и потряслись по проселку. Неубранные хлеба высились по сторонам, были хороши, самое время было их убирать.

Колхозная улица была вся изъезжена тракторами. Шофер, взглянув на наши ноги, подрулил прямо к крыльцу правления. Нас ждали, провели в кабинет председателя. В красном углу на специальной подставке стояло много знамен. Все простенки занимали красные вымпелы и почетные застекленные грамоты. Председатель для начала рассказал, какие знамена и вымпелы переходящие, а какие «б» насовсем. Но и переходящие, сказал он, «прописаны и колхозе постоянно». Селекторная связь на его столе но умолкала, и он перевел ее на секретаршу, сказав ей при этом: «Собирайте».

Посидели, поругали погоду, похвалили поля. Председатель, как и шофер, с сожалением взглянул на нашу легкую обувь, пожалел, что не может показать нам строящиеся объекты, — строил колхоз много: коровник, свинарник, птицеферму. Строителей приходилось привлекать со стороны, даже, тут председатель не скрывал, переплачивать вдвое-втрое, чтоб сманить от других.

— Конечно, это общая беда. Также будем строить школу, магазин, музыкальную школу, Дворец культуры. Пока у нас не Дворец, вы увидите, но проходит по смете по разряду Дворца, тут хитрость, чтобы заву и кружковцам платить побольше. Но это опять-таки общая хитрость, — засмеялся председатель.

Еще с полчаса мы потянули время, потом решили отправляться в клуб. Но дождь все шел, грязь увеличивалась, поэтому мы не могли пройти в своей обуви даже двести метров, залезли снова в машину и в ней достигли крыльца клуба.

Внутри копился народ. Продавали книги. Радостным сюрпризом было то, что Книготорг доставил сюда и наши книги.

Подошли с моей книгой и ко мне. Милая краснеющая девушка. Я спросил имя и написал: «Очаровательной Татьяне», следующей читательнице я написал: «Очаровательной Наташе…», дело пошло. В конце я размашисто расписывался.

— Дядь, — сказал мне какой-то мальчишка в громадных сапогах, — я не верю, что ты писатель.

Я не сразу понял всю глубину его слов и подумал, что он решил так оттого, что книга моя была без фотографий, а у собратьев с ними.

Позвали за кулисы.

В гримерной познакомились с представителями из района, договорились, кто за кем выступает.

— Начнем в восемнадцать двадцать, бригадирам приказано, — говорил председатель.

Меня как ударило: в восемнадцать тридцать по радио должны были передавать мое выступление. К удовольствию собратьев, я попросился выступать последним, потихоньку спросил завклубом, можно ли послушать радио, и объяснил, ДО почему нужно. Она ответила, что приемник есть, но внутри клуба радио будет обслуживать выступающих, но что дело поправимое, она включит радио на улице, там, над крыльцом, висит громкоговоритель, называется «колокольчик».

— Восхитительно! — поблагодарил я. — «Колокольчик»!

Мне сразу вспомнилась поговорка, которую мама употребляла, останавливая поток моего неразборчивого красноречия: «Болтаешь, как из колокольчика напоенный», Я решил это сравнение где-нибудь к месту употребить, гордо подумал, что у меня ассоциативное мышление.

В гримерную входили бригадиры, докладывали о прибытии людей со всех участков. Председатель разрешил не присутствовать дояркам и трактористам. Начиналась вечерняя дойка, а трактористы жили на полевом стане.

Пошли на сцену. В зале захлопали. Председатель представил нас. Вначале стал говорить представитель из района. Я постарался незаметно уйти. Завклубом помнила о моей просьбе и кивнула:

— Идите на крыльцо.

В фойе свертывали книжную торговлю. Я подписал книгу очаровательной продавщице. Снаружи в клуб рвались двое выпивших мужиков, но их не пускали, а за мной сразу закрыли. Этих двух мужиков уговаривал уйти третий.

— Че вы там не видали? — спрашивал он.

— Баба у меня там, — отвечал один, — у ней деньги, да и сам я, че ли, буду ребятам ужин делать.

— А мне интересно, — говорил другой.

Внезапно громко заговорил репродуктор, названный колокольчиком. Мужики замолчали, прислушались. По радио как раз объявили о писательском выступлении.

— Наряд читают? — спросил один мужик.

— Да вроде рано, — другой еще послушал, — нет, не наряд.

И мужики продолжали говорить свое. На улице показалось стадо. Коровы старались идти ближе к заборам, но и там было грязно, копыта скользили. Трактор «Беларусь», буксуя, тянул тележку с травой.

Вдруг мой голос раздался над всем этим так громко и такой гадкий, что я содрогнулся. Да и все бы ничего, и это можно было стерпеть, но я услышал, что я читаю не те рассказы, которые хотел, а те самые лирические миниатюры, которые меня заставили прочесть.

Стадо брело по улице, трактор буксовал, шел дождь, мужики спорили на крыльце. Перестав ломиться в клубные двери, они сговорились идти в магазин и пошли, а мой безобразный голос орал над этой распутицей, над этими мужикам». над застрявшим трактором, над коровами, над пастушьим кнутом, над всей нечерноземной округой, орал о том, что не бывает в жизни, а если и бывает, то только для зажравшихся, для тех, потешать кого я чуть не угодил. Редко мне бывало стыдно, как тогда на крыльце. «Слушан, — говорил я себе, — слушай, выходец из народа, слушай, дважды рожденный, крестись второй раз на своей родине». Я стал под дождь и заставлял себя слушать, но не смог все равно до конца, да и никто, кроме коров, не слушал меня. Но и перед ними было стыдно. Я вспомнил, как нашу корову загнали в ограду сельсовета за то, что она ушла на поле озимых и надо было платить штраф. Платить было нечем, как и другим загнанным, тогда нам сбавили жирность молока на одну десятую, это означало, что налог на корову будет не сто пятьдесят литров, а больше, а мы и так сидели без молока, вспомнил я бесконечные осени моей земли, длинные ленты желтых кустиков картошки, худых лошадей, измученных женщин, черное картонное радио на стене… да мало ли еще что вспомнил. А «колокольчик» все орал, все орал…

Когда я вернулся, выступал председатель. Говорил он коротко, жестко, слушали его гораздо внимательней, чем вслед ему выступавших поэтов. По какой-то непонятной потребности каждый поэт вначале долго усыплял слушателей пересказом содержания стихов, которые читал после пересказа. Потом, боясь, что смысл не дошел до умов, растолковывал и смысл. Когда зал порядком заездили, объявили меня. Слова «земляк», «молодой», «сельская тематика» разбудили некоторых. Для начала я пошутил, но очень топорно:

— Вас усыпили ритмы стихов, понадобилась проза, — тут же я спохватился и поправился: — Проза, так сказать, жизни. Тут, перед вечером, не знаю, чей сын… — стали просыпаться женщины, — … но это хороший сын, успокойтесь, он сказал мне: «Дядь, я не верю, что ты писатель».

В зале засмеялись.

— … Он прав, никакой я не писатель. Какие мы писатели? — Это опять было бестактно: нельзя говорить за всех, можно только за себя. Я торопливо кинулся объяснять: — Он нрав, потому что язык, на котором я пишу, — русский, а не цыганский и не татарский… — В зале зашевелились, представитель из района кашлянул, вглядевшись, я узрел в зале и татар, и цыган. Снова я стал карабкаться из самим же вырытой ямы: — Ничего плохого, кроме хорошего, я не хочу сказать ни об одной национальности, но русский язык — великий язык, это самое главное, что есть у нас, смотрите, наш Пушкин, он родной и неграм, и всем.

— И французам, — подсказали из президиума.

Я даже не посмел обидеться за подсказку — косноязычие владело мною. Мешал, ох мешал мне мой собственный голос, который только что перед этим оглушил меня. Зачем я стал называть святые имена, но раз уж начал, раз уж начал, тащил ношу дальше:

— На русском писали Достоевский и Толстой, и какая ж нужна высокая душа и мера любви к отечеству, чтобы отважиться писать на русском языке?..

Вряд ли были нужны мои слова людям из зала, а сзади довольно громко заметили: «Чего ж тогда Сам-то полез писать?» Нет, не мог я говорить, но должен был, и, поймавшись, как в детстве, за мамину руку, я поймался за материнские рассказы и прочел несколько. Прочел и те два, которые не были переданы по радио, на том и закончил свое выступление.

Нас благодарили, приглашали еще приезжать. Сфотографировали с группой читателей.

Вечер кончился, мы вышли. Вверху висел безгласный «колокольчик».

Сели в машину, но поехали не обратно, а к рыбакам. И совершенно случайно оказалось, что над рыбацким столом натянут брезентовый навес, что случайно в этот день в сети попал осетр, что стол случайно застелен скатертью, и пили в этот день рыбаки не из стаканов, а из рюмок. Случайно вскоре и рыбаков не оказалось за нашим столом, а только мы да представитель с председателем да хозяйничала женщина, вся закутанная от комаров. Я запил горечь двумя порциями и пошел просвежиться. И как раз набрел на рыбаков. Они разложили маленький огонь от комаров, вывалили на газету разваренную рыбу. По кругу гулял родимый граненый. Говорили они, употребляя в десятках вариантов одно и то же слово. Меня они застеснялись, но я употребил еще один вариант этого же слова и стал как бы «и свой. И все же это было не го, о чем мечталось. Я вернулся под брезент, взял с белой скатерти бутылку, объяснив зачем. «Сегодня нм можно», — разрешил председатель. Обо мне же один из собратьев ехидно заметил, что я пошел в народ. Впрочем, собратьям без меня было лучше. Как, впрочем, и рыбакам, которые на разговор со мной не рассчитывали.

Но все равно, посидели хорошо. Успели выяснить, что матерные слова русскому языку навязаны, их корни в монголо-татарском нашествии, а до этого мы не ругались, не из-за чего было. И вообще, что это такое, говорили мы, до нашествия не ругались, вроде за ругань не виноваты, до Петра Первого не курили, не пили, тоже вроде не наша вина, но сами-то мы чего, чего мы сами-то думаем своей головой? Этак завтра чего-нибудь с нами вытворят, и опять будем не виноваты? Что ж это такое за жизнь, мать-перемать, говорили мы, прикуривая от костра и не давая отдыха стакану, это, значит, на нас черти отыгрались, а мы терпим, нет, ребята, это не ремесло, предел кончен, этак жить — только врагам на радость.

Пойду купаться, решил я. Рыбаки говорили снова о своем, я спустился к воде.

Вятка текла, светло-серая под дождем. Комары жрали непрерывно, пили кровь.

Я разделся, еще нарочно подержал себя в виде подарка комарам и нырнул.

Внутри воды показалось светлее, чем на берегу. Течение реки ощутилось — мощное, ровное. Да, если мои предки жили у такой реки столетиями, они невольно стали походить на реку — спокойную со стороны, но напряженную, сильную, неостановимую.

Я вспомнил, что до сих пор Вятка, пожалуй, единственная река, не перегороженная плотиной электростанций, ушел глубже ко дну, достал его — обломки резного дерева попались под руку, зрение памяти показало мне деревню у реки, девушку по колено в воде, деревянных и глиняных божков всех времен года, всех обычаев и ожиданий. Голого ребенка старшие тащили купаться, с промысла шла к деревне долбленая лодка, и я, выныривая, боялся удариться о ее дно…

На берегу меня ждали. Рыбаки уже ушли, ушла и женщина с ними. Но мы еще побыли, взбодрили забытый рыбаками костерок, старшие поехидничали надо мной, что я оторвался от интеллигенции, стали учить, что не надо приседать перед читателем, надо вести его за собой. Попробовали и запеть, но на общую песню не набрели, решили уезжать. Загасили костер.

Шофер спал. Был ли он на вечере в клубе, спросил я его, нет, конечно, не был, он этих вечеров перевидал страшенное количество.

Проехали напоследок по деревне. У правления простились с хозяевами. Шофер залил в радиатор воды. Было еще не совсем темно.

Со столба, стоящего у крыльца, слышался громкий голос. Здесь тоже висел «колокольчик» — усилитель радио.

Читали наряд на завтра.

Картинки с выставки

Знал бы, не связывался — одни только подписи собирал целую неделю. Бегало от меня музейное начальство, ох «не любило, чтоб кто-то заглядывал в их кладовые. Но что делать, и меня можно было понять — я был связан обещанием написать текст для альбома художника Костромина, и нужно было видеть его картины. А они были в запасниках, и вот я добывал разрешение войти туда. Только я получил последнюю подпись, только начал договариваться с главным хранителем о ближайшем числе, как снова пришлось ждать — всех сотрудников временно переводили на обслуживание выставки художника Зрачкова.

В издательстве меня торопили, предлагая сделать подтекстовки по контролькам — фотографиям, помещаемым в альбоме, но фото — одно, подлинник — совсем другое, я просил еще подождать. Хранитель ничем помочь не мог. «Зрачков, сами понимаете», — сказал он.

Да, личность была не из простых. Этот Зрачков сумел поставить себя так, что им интересовались непрерывно. В таланте тут было дело или в чем-то другом, как знать, только разговоров было много. Мнение братьев художников о Зрачкове было неважное, помню, и Костромин отмахивался, не поддерживая разговор о Зрачкове. Художники ругали Зрачкова за плохой рисунок, за насилие над цветом. Но только разве скажет объективно художник о художнике, надо смотреть самому. Ругать легче всего.

Но привкус ажиотажа был неприятен, казался специальным, я решил не ходить, переждать выставку, а тогда уж со своей бумажкой в запасники. Договорившись с хранителем позвонить ему, я простился, но пошел на улицу не через служебный ход, а через залы, где заканчивали развешивать полотна и где временами стремительно проносился сам Зрачков.

Полотна были на разные темы: исторические и современные, энергия скорости (или торопливость?) ощущалась в бегущих, оборванных линиях. Развешивающие повторяли утреннюю шутку художника: «Картину легко написать, трудно ее повесить». Особенно говорили о каком-то портрете, которому художник никак не находил места.

На бетонных ступенях музея толпились люди, особенно жующий молодняк, вспыхивали просьбы о билетах. Все это было неприятно, я вспомнил, как давно ли в этих залах были картины Пластова, их теплоту, сердечность и боль. Там не было таких вот девиц и их спутников, а может, тут были одни девицы или одни юноши, все были одинаковы, как из инкубатора, все волосатые, безгрудые, беззадые, все клейменные нерусскими наклейками.

Выставка Зрачкова не открывалась еще дней десять, и это тоже походило на специальное нагнетание страстей. Номер телефона музея был занят всегда. Наконец ленточка была перерезана, толпа хлынула. То один, то другой знакомый спрашивали меня, был ли я на выставке. Я отвечал с досадой: нет. А ты знаешь, говорили мне, сходи, интересно. Другие плевались, третьи говорили о порче вкуса, и вот — как понять самого себя? — через неделю я стоял в хвосте очереди. По правде говоря, я сначала сунулся со своей бумажкой с черного хода, но и там стоял пост, требовавший специальные пропуска. Надо было понастойчивей, но я махнул рукой и стал ждать. Да и плевать, думал я, сколько я видел людей, идущих всюду без очереди, а что толку? Чего они добились? Разве в этом удача схватить кусок раньше других. Давно ли за это ложкой били по лбу.

Ждал, вспоминая другое лето, вот уж тогда очередь была так очередь, вся Москва с ума сошла, Музей изобразительных искусств очередь обвивала кольцами. Занимали ее с вечера, мне как раз позвонили знакомые, они стояли всю ночь. Я тут же помчался, от волнения проехал станцию «Кропоткинскую», почему-то не вернулся, а выскочил вверх на следующей и бежал прямо на красный свет, чуть не попадая под машины. Можно было не гнать, потому что еще стояли часов шесть: густо стали подваливать автобусы «Интуриста», мы злились на иностранцев: как будто не могли они побывать в Лувре, как будто специально надо было ехать в Москву, чтобы увидеть Мону Лизу. Да, в то лето Леонардо да Винчи, могучий дух его, оставшийся на земле, гостил у нас, и, приди он не в жару, а в мороз, очередь была бы не меньше. А уж и жара была, то и дело падали в обморок, и милиционеры по рации вызывали «скорую помощь», К обеду, особенно в голове очереди, стали дежурить медицинские автобусы, видимо, ждавшие случаев массового психоза: легковых машин не хватало. Это оттого, что в конце очереди негде было спрятаться, она входила в огороженный проход, а до того бегали постоять в тени.

У ребят из одной компании случился магнитофон, они крутили его, закутав в газеты. «Включи погромче!» — кричали нм, и ребята включали. Потом перегоняли пленку и врубали снова. Песни были лихие, и запомнились особенно Повторы, например: «Я согласен бегать в табуне, но не под седлом и без узды…», или: «Смерть самых лучших выбирает…», или: «Я дрожал и усиливал ложь…»: была в певце задиристость и понимание ее бесполезности, наскок перекрывался печалью, но это были песни нашего времени, тем более они помогали ожидать встречу с искусством.

Помню, что последней пыткой было то, когда как раз перед нами отсекли хвост очередной порции, и именно тогда подъехало враз пять или шесть делегаций. Мы их пропускали. Прошла, смеясь, толпа негров, видно, — жара была им по душе, но и мы — белые люди — постепенно чернели под полуденным солнцем. Наконец запустили и нас. Внутри было прохладно, сразу как и не было этой египетской жары, говорили негромко, без толкотни брали дорогие билеты, и уже не рвались внутрь, ведь чудо было рядом и надо было набираться святости.

К Джоконде вел узкий коридор, выгороженный барьерами. Коридор был углом. В центре угла, на метр выше голов, была картина. К ней шли, вставая на цыпочки или выглядывая сбоку, от нее уходили пятясь, лицом к ней, пока она не закрывалась стеной. Останавливаться запрещали, за барьерами стояли дружинники и милиция, они строго шептали: «Плотнее! Не задерживайтесь, вы видели, какая очередь» и т. п. Мысли путались, в голову лезло прочитанное об этой картине, торопливо думалось, что красный бархат не подходит к раме, что стекло бликует, да кто бы ее утащил, если бы была не под стеклом, главная досада была та, что только-только находилась точка для взгляда, только казалось, что она глядит именно на тебя, как мужской энергичный шепот в самое ухо страгивал с места. Нет, это, конечно, было не свидание. «Перед иконами, — говорил русский писатель Иосиф Волоколамский, — следует единствовать и безмолвствовать». А тут? Красный бархат, обложивший стекло, казался траурным, улыбка Моны Лизы усталой, даже злой, но все же картины хватало на всех: я видел, что эта женщина улыбнулась понимающе: но уже совсем уходя, я еще поймал ее взгляд — он был насмешлив.

Мы вышли и долго жмурились на свету. Ребята, вышедшие прежде, включили магнитофон, и он, побывавший в прохладе, брал пуще прежнего: «Затопи ты мне баню по-белому, я от белого света отвык. Угорю я, и мне, угорелому, пар горячий развяжет язык…», с этой песней они скрылись, и мы остались одни на белом, жарком асфальте. Следовало бы побыть одному после виденного, но ведь как у нас — если давно не видались, да встретились, да столько страдали, как тут расстанешься. Было странное ощущение, что город брошен, Москва пуста, только сумасшедшие машины и автобусы, готовые взорваться, добавляют в раскаленный желтый воздух синего дыма. Мы шли по мягкому асфальту, уж не чая спасения, однако в стеклянной забегаловке к нам бодро подскочили, предлагая выбрать и холодное, и горячее… Потом, когда жара перетерпелась, наступил вечер, решили не расставаться. Поехали в какой-то дом каких-то внуков знаменитого дедушки, добавили, стали слушать записи церковных песнопений, но невнимательно, откуда-то взялись гитара, женщина за ней, я сразу в нее влюбился, в женщину, конечно, а не в гитару, но и гитара была хороша своими звуками: «Мой караван шагал через пустыню…» или: «Все своевременно, все своевременно» (дальше было, кажется, что женские волосы пахнут дождем)…

Потом песнопения сняли с проигрывателя, пластинку с ними положили на самый край накрытого стола, и когда кто-то тянулся к общей тарелке, то задел пластинку, и она упала. Но уже гремела другая музыка. Я захотел вымыть руки и вообще умыться, пошел в ванную, но там уже целовались…

… Сейчас очередь была поменьше, двигалась побойчее. Машин «скорой помощи» не было, вдобавок для контраста пошел холодный дождь, очередь расцвела зонтиками. Спереди, сзади и сбоку меня теснились зонтики. Психологически сложно было попроситься под какой-нибудь, вот и терпел сливание струй на себя со всех. Воспоминание о Джоконде было быстрее, чем если бы рассказывать о ней. Миновали угол, вышли на финишную прямую. Под зонтиками шел разговор о Зрачкове. Говорили о картине, которую у Зрачкова торгует один американец. Американец этот не искусствовед, но любитель и, наживаясь на каких-то машинах, для души скупает картины, у него большая коллекция, именно к нему якобы попадают увезенные из Европы картины, но все это слухи, кто видел? И вот этот бизнесмен хочет купить у Зрачкова именно ту картину, которую Зрачков не уступает. Он сказал: любую, но не эту.

«Портрет любовницы!» — утверждали две девицы: одна в широченных брюках, будто на каждой ноге было по юбке, другая в брюках в обжимку, но у обеих на шее внесло по лезвию от безопасной бритвы. Ну и вот, якобы бизнес» мен и художник уперлись лоб в лоб, и никто ни в какую.

Конечно, именно эту картину отыскивала вначале простодушная толпа. Это был портрет женщины, закутанной в желтую шаль, глядящей немного выше взглядов на нее, женщина, казалось, зябла, подвитые волосы держались атласной лентой, и вся женщина была из прошлого века, когда бы не глаза, подведенные по новой моде, когда и глаз-то не видно, душа спрятана, да еще валялись вокруг колеса магнитофонных лент. Непонятно было — измучен или загадочен взгляд, что было — бессонная ночь или событие? Может быть, эта загадка и пленила бизнесмена, который оказался не выдумкой, а живьем стоял у картины, говорил громко, смеялся, и какой-то знаток английского перевел, что господин Стивенс (так его называло его окружение) заявляет, что если Зрачков устоит перед ста тысячами долларов, то он, американец, станет советским.

Выставка напоминала читанное о скандальных выставках импрессионистов. Но читать — одно, да и публика там экспансивная, французская, а наш народ сдержанный. Конечно, Стивенс добавил страстей. Почему он вцепился в этот портрет? Другие были не хуже. Может, он был дорог художнику? Дотошная толпа находила, что в этой женщине нет сходства с портретом жены, висевшим неподалеку. Шумно было у картин на исторические темы, картины эти и были как раз основой выставки. Около них была такая толкотня, что радовало только одно — никто не велел скорее уходить, каждый мучился, сколько хотел. Тут кто плевался, кто плевал в того, кто плевался, но многие молчали, вглядываясь. И то сказать — сумел художник царапнуть нервы:

— княгиня Евпраксия с маленьким сыном бросалась из высокого окна, а внизу, на камнях рязанского кремля, лежал убитый князь Дмитрий:

— последователь Чингисхана, Мамай, на коне въезжал в Успенский Владимирский собор:

— с колоколен сволакивали колокол, назначая его в переплавку, другой колокол эпоху спустя везли в ссылку:

— там покорные люди поднимали тесаные камни на леса будущего храма, здесь те же люди, спустя века, закладывали под этот храм заряды:

— Петр Первый склонялся к стеклянной банке, в которой была заспиртована женская кудрявая голова:

— он же будил маленького наследника Алексея, вручая ему саблю и заставляя ссечь голову стрелецкому сыну, мальчишке таких же лет, — Иван Грозный шел за телегой убитого им сына…

… Было, было на что посмотреть.

В нескольких местах вслух читали затрепанные книги отзывов. Записи были двоякие: одни объявляли Зрачкова гением, другие — бездарностью. Но и те и другие сходились в одном — мы плохо знаем свою историю, Зрачков в силу своих возможностей заполнил пустоту исторического чувства. Чувство истории есть сравнение своего времени с временами минувшими, сравнение силы своей духовности с духовностью предков, как объясняет Пушкин: «… люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения».

И еще декада прошла.

Выставка Зрачкова закрылась, я выждал два дня и поехал в музей. Прошел свободно. Картины были сняты со стен, только одна, та самая, все еще висела и, одинокая на большой стене, где болтались бельевые веревки, казалась странной. В зале было много людей — телевидение сматывало свои кабели, у стола с табличками «Худфонд» и «Салон-экспорт» теснились смотрители залов, художники, но что главное — и американец был тут. Через переводчиц возбужденно он просил Зрачкова назначить сумму за портрет. Свои убеждали Зрачкова вполголоса уступить.

В следующую минуту произошло то, о чем через полдня заговорили всюду — Зрачков прошагал к портрету, снял его с петель, одна петля застряла, он дернул, оборвал шнур и… протянул портрет Стивенсу, сказав громко:

— Я дарю его вам. Дайте фломастер! — Перевернул портрет, написал несколько слов и велел рабочим упаковать портрет.

Что и говорить — жест был не из последних. Немножко была немая сцена. Особенно хорошо сыграл ее американец, заговоривший после столбняка по-русски:

— Я остаюсь в России!

Хранитель фондов забыл даже сверить мое разрешение с паспортом, долго путал ключи, наконец открыл.

Отошла в сторону кованая дверь, я медлил. Хранитель бесцеремонно впихнул меня, вошел сам и закрылся. Он объяснил, что нельзя долго держать дверь открытой, чтоб в запасниках не поднялась температура, сказал также, какая она по Цельсию тут, сверился с градусником. Но не это его занимало, поступок Зрачкова был слишком свеж.

— Триста тысяч долларов! — восклицал он, запинаясь за литые ступени и чуть не падая вниз.

— А здесь есть картины в такую сумму?

Хранитель очнулся.

— Есть! Есть и больше. Причем чем дальше, тем дороже.

Полусвет, полутьма царили в запасниках. Мы шли вдоль стеллажей, где стояли разновысокие полотна. Провода по» жаркой охраны тянулись всюду, краснели звонки и кнопки сигнализации.

Если что и похоже на айсберг, так Это музеи, думал я, идя по бесконечному коридору, ведь верхняя, видимая часть музея так мала, что смешно судить об искусстве по постоянной экспозиции или по чьей-то выставке.

— Это ж какие же нужны залы, чтоб выставить все враз, — сказал я фразу, наверное, надоевшую хранителю.

— А зачем? — ответил он. — Пусть отлеживается. Было модно, схлынуло. Вот это — ведь не от большого ума, — он показал картину: топор, бородатая голова, надетая на топорище, на заднем плане, стыдно сказать, была написана икона, подсвеченная лампадкой. — Или вот это выдрючивание — рояль с ослиными копытами вместо клавишей. Вообще всякая цветная геометрия, ведь это от бездуховности, от неумения рисовать, от пустоты души. А ведь так, подлецы, сумели, — хранитель выругался, — оболванили вкус, все сумели сделать и имя и деньги. Причем совсем недавно, сорок, тридцать лет назад.

— А полотна Зрачкова есть?

Хранитель засмеялся:



Поделиться книгой:

На главную
Назад