«… После техникума меня послали в леспромхоз, но рубить лес не стерпела у меня душа. И я ушел в лесное хозяйство и сорок лет проработал. Охранял лес и сажал новый. Когда я читаю в газете, что каждый должен посадить хотя бы одно дерево, то это читать смешно. Я посадил деревьев десятки тысяч, но это все равно мало».
Да, я снова перестал бриться. Отцу не нравится, но я говорю ему, что борода — это знак восстановления связи времен, ведь дедушки носили бороды, и еще какие! Так что привет тебе от моего естественного облика.
Еще видел детей, играющих у подножия горы. Они делали венки из разных цветов и надевали на себя. Нынче странная осень — долго тепло, будто хочет посильнее нагреть землю перед зимой, и поэтому цветет то, что уже цвело весной, будто не может дождаться очередной весны. Один мальчик сплел венок из цветущей крапивы. «Ведь жалится», — сказал я, но он ответил: «Что вы, к осени она мягкая». Я попробовал — и верно, совсем ручная, будто и не крапивой зовут, видно, надоело быть недотрогой, зацвела к осени. Такие красивые белые лепестки среди зелени. Этот мальчишка прямо как командир, надел венок, взял палку-посох и закричал: «За мной!» — и все, человек, наверное, двенадцать, надели венки и пошли за ним. Девочки сплели даже из красной рябины, им очень шло, у других были желтые венки, иг они все вместе пошагали в гору. Еще они несли с собою огонь… Спокойной ночи, нет, уже доброе утро.
Письмо седьмое
А сегодня проспал, нарушил завет Владимира Мономаха — встречать солнце в молитве, работе, пути. Летом не угнаться, а сейчас достижимо. Сразу в оправдание — долго читал. Знаешь, почему русские женщины наиболее целомудренны? Вот шутливое объяснение Пушкина. Он замечает, что у нас для греха зимние ночи слишком морозны, а летние слишком светлы.
И пошел я все-таки к лесу, виниться перед солнышком, пошел той же окраиной и вновь был облаян уже посаженной на цепь знакомицей, и уж не захотел возвращаться по этой улице, а побрел по стерне к двум далеким скирдам, мечтая полежать на соломе. Увы! Удушающий запах отвратил меня, — скирды эти были рукотворными холмами химических удобрений.
Ты думаешь, этим было все испорчено? Как бы не так!
Пошел к лесу, оглядываясь на солнце и щурясь, особенно когда за спиной оставались чистые застекленные лужи. Но постепенно стал глядеть под ноги и до леса не дошел, хотя бродил долго, почти до девяти. Увидел много-много паутины, так как ином, засеребрив, обозначил се. Чаще это были паутинки меж остатками колосьев и напоминали то веревку для белья, то рыбацкие сети. Кладешь паутинку на ладонь — мгновенно блестят капельки воды, а сами волоски еле видны. Потом и вовсе повезло — вышел на край поля, на целину, и идти по ней легко, и идти не хочется. Вот одуванчик. Впервые видел одуванчик, покрытый инеем. В прямом смысле не дыша, я обошел вокруг, одуванчик искрился, как бриллиант, хотя бриллиант — вещь тяжелая и твердая, а тут была такая хрупкость а нежность. Осторожно отделил его и вращал меж собою и солнцем. Внутри кристаллов семечки. Положил на траву, осыпались. Взойдут. Потом еще чудо — кусты метелок. Навстречу солнцу они матовые, молочные, от солнца — черненые, кружевные. Отряхиваешь с них иней, и вспыхивает крошечная радуга. Но это надо видеть так: встать спиной к солнцу, поднять снежный букет и встряхнуть, и ловить эту долю секунды. Потом видел морские звезды на земле, это острые, прижатые к земле листья осота.
Вот, думаю, не приди я утром, эту красоту не увидел бы. Оглядываясь, я видел грубые следы своих сапог, разрушение красоты. Эти метелки, звезды, паутина, осыпанные крохотными зеркальцами инея, они и без меня бы посылали друг другу приветы, крохотных зайчиков, осязая красоту. Для меня одно утро, для их жизни — вечность. Или они ждали, что я приду и полюбуюсь? Но я же не мог идти, не касаясь земли. Или мог? В той же тайге, у Ангары, помню тихие лиственницы, их сияние, тишину, их долгое-долгое стояние в этом покое и будто ожидание, чтобы открылись наши глаза и напитались взглядом. Когда вырастешь среди красоты, она в потом спасает: когда ее не можешь увидеть, то хотя бы вспомнишь.
Рябина красивее вечером. Это оттого, что закатное солнце осенью резко алое и добавляет красноты рябине, а утреннее солнце осенью белое. Сгрыз одну «жаркую кисть», уже не горькая.
Добрались снова. Шеф будто подрядился проверять мою дееспособность. Он ловит меня, и давно. Не оттого, что хочет избавиться, чтоб приручить. Обрадовал, что очерк о музеях идет. Но чтоб понял, что одной критикой полосы м заполнишь.
Зарисовки о природе берет с ходу. «Ты пойми, — красиво говорит шеф, — люди устают на работе, неужели им читать о страданиях, дай нм отдохнуть, подпусти лирики».
Он хотел звать стенографистку, но диктовать о природе не было сил. Вслух в районной редакции кричать, например, такой текст: «… поражаешься тому, как невесомость одуванчика, оставаясь невесомостью, превзошла материальность многогранного драгоценного камня…» Это все из той же моей оперы, что деньги — ничто, а красота и польза — все. Когда прижмет, то золотой перстень отдается за буханку хлеба.
Кой-как обтяпал миниатюры, послал по почте, хотя прошу понять, — почему про удобрения и подшипники можно орать на три улицы, а про одуванчики, превзошедшие бриллианты, стыдно.
Лечь костьми, сказал шеф. Сразу вспомнил, что утром издали увидел громадные раскиданные кости на поле, и что же? Оказались детали трактора, покрытые инеем. А я-то хотел костью утишить злобу знакомой собаки или хоть ворону порадовать. Надо сказать отцу, а то мартены ждут, а железо ржавеет.
И еще. За мной опять шли. Не сочти за манию преследования — двое, с вилами на плечах. Оглянулся — нет. Чистое поле, куда девались? Пришельцы, не иначе. Ну-с, за дело. За нелегкое дело своё. Хотя почему нелегкое? Нет, врут журналисты, что их труд нелегок. Тот, кто хорошо докладывает о битве, тот не бился. И еще: тот, кто бьется всерьез, не говорит о своих страданиях, а тот, кто кричит о них, тот корыстен.
А сон мой: взлетаю на целлофановых крыльях.
Ладно, займусь… И, разложив бумаги, которые жалко было сжечь, изрекаю вслед идущим: не копите богатство — отдавайте. Но, думаю, каково пишущим? Накопишь мало — плаваешь на мели, накопишь много — захлебываешься. Все матушка-мера. Где она? Да, еще шеф говорил, что мой очерк признан лучшим за полугодие. Если он лучший, то плохи наши дела. Детей целуй. Себя береги. У меня ничего нет, все сжег, только вы.
Пришло письмо от брата, вот и еще один грех на мне, — он все звал к знакомой бабушке, старухе с удивительной памятью, она ходила пешком в молодости в Нижний и а Москву, жила в старости одна. Я давно обещал брату поехать к ней — поздно.
Вчера отец вернулся с работы расстроенный и выпивший: ломосдатчики подводят. «Обещают. Но домны не загрузить обещаниями». Я сказал о раскиданном в поле тракторе: «Всего-то? Да это мартену на один зуб». Отец дал где-то занятую десятку: «Сходя) разбей». Я собрал кой-чего, зашел в больницу, мать уже знала, что отец выпил, так как, по выражению отца, шпионаж сработал, его предали. «Ты из-за него не расстраивайся, таковский был, — сказала она. — Он не пьет — человек, а запьет — полчеловека не остается. Эго ведь будет тьма египетская».
Тут остановлюсь для отступления: у нас пожилым и сельским людям в литературе отведено почетное место, языком пользуются они одним — народным, метким, но без употребления современных или литературных оборотов. Но как же? Радио слушая, читая газеты, оглушаясь телевизором, разве можно совсем не зацепиться ни за что? Я замечал, что я из этого потока старики выхватывают обороты меткие или применяют по-своему. «Тьма египетская» — это из прочтенного мамой рассказа Булгакова. А Булгаков в свою очередь взял тьму египетскую из Библии, эта тьма укрыла святое семейство от царя Ирода по пути в Каир.
Когда я вернулся, отец сообщил:
— Да, сынок, тяжесть эпохи легла на нас…
Примерно так он изъяснялся. Потом велел выяснить вопрос, почему не передают по радио народных песен, потом открыл тайну, что у него в загоне есть тонн двести тридцать, потому что надо уметь работать.
— Надо дело иметь со звонарем, а не звонить в большой колокол.
Это в переводе значит: надо иметь дело не с начальниками, а с бригадирами, мастерами, завскладами и т. д.
Потом осуждал нынешнюю молодежь:
— Не знают ни креста, ни пояса, а еще всем недовольны, это ведь свиньи под дубом, чтоб им и желуди валились в рот. Я разбираюсь в политике — не пойдет такой номер, чтоб уничтожить долю человечества. Очень негодую, которые шипят из подворотни, всего им не хватает. Рождения, запиши, твоих лет я старше, с нынешними большая разница. Которые всю ночь в очередях не простаивали, которые номер на руке не писали, тем ничего не докажешь. Они курят сигареты с мундштуком, они думают, что коммунизм упадет им как манная каша, так бы их всех в фуфайки и одел.
— Тогда пусть поймут. Это ведь Обломовы. И Захар, главное дело, добавил, носки ему надевал. Вот вы косили, гребли, року переезжали, а ваш-то папка на дровнях обновляет путь, а сын-то неладно сделал, обморозил пальчик, в мать ему грозит в окно… У нас крепостного права не было, сразу коллективизация. Мы еще пока живем в кислородной обстановке — лес, цветы, трава, — это же одушевляет человека, только не нравится мне нынешний древостой и весь масштаб человечества. Мы с матерью, сынок, наставили вас в русло течения и будем во всем себя ущемлять, чтоб вас сохранить.
Потом он говорил, что не будет прозябать на пенсии, потом пел: «Еще заплачет та девчонка, с которой шел я под венец»: потом «Последний день нам, братцы, миновался», это была песня коренная, шурминская, «Прощусь я с чистыми полями и, семья, с тобой прощай. По копеечке мне, братцы, сложите, напишите, братцы, на Кавказ», тут что-то выпало… «умер, умер ваш товарищ», тут опять чего-то забыл. А вот эта, чисто тоже местная: «Во шурминском во соборе в большой колокол звонят», был колокол пятьсот пудов, куда делся, не знаю, «ой да нашу милую Марусю венчать с барином хотят», барин был, Мосолов, издевался, еще о нем было: «Едет, едет, едет барин, три собачки впереди. Повстречался он с девчонкой, хороша сама собой…», потом отец вновь ругал ломосдатчиков, потом упрекал маму, что не знает политэкономии, не знает, сколько будет килограммов на фунт стерлингов, потом, закуривая: «Сел солдат на бочку, закурил табак…»
Так что вечер у нас не был скучным. Уж я выслушал, как он поступает с карасями: «В первый раз делаю им тысячное предупреждение, во второй раз штрафую», уж он возвращался к началу века: «Нам бы еще полгода, мы бы кайзера (он произносит «гейзера») голыми руками задушили»: потом он всего себя обшарил в поисках спичек и, найдя, воскликнул: «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, свечки блещут…», потом, допивая последнюю, грустно сказал, что всего не учтешь, что гениев нет, что все одна философия, чтобы думать, что и гений — человек. Это все теорема. «Эх, мы с милашечкой гуляли, и гулять была рука, — сорок крынок ошарашили парного молока».
— Вот так бы и гулял.
— Нет, счастье есть и в беде.
Потом, уставший, покарабкался спать. По пути выключил свет, объявив: «Выключаю свет. Гаснет свет, гаснет и рассудок».
Думаешь этим кончилось? Он просил проверить, не осталось ли чего. «Ничего не осталось», — отвечал я сердито. «Да, — печально вздыхал он, — ничего не осталось, ничего. А я, сынок твою чашу выпил до дна. За твое здоровье, за тебя выпил».
Я уж почти уснул, как он попросил воды. Я принес и стал поднимать его голову чтоб напоить. «Нет, полей под меня, а то из искры будет пламя». — «Ты ведь горишь», — в ужасе сказал я. «Горю, — отвечал он и запел: — Горит село, горит родное, горят вей родина моя… У нас че-нить осталось? Нету переходящего остатка?» — «Все уже в мартенах», — отвечал я. «Да, — отвечал отец, — мы их обеспечим».
Такие номера. Отец и смешон, и беззащитен, невестки своих мужей, его сыновей, его выпивками в глаза колют, но такие, как он, вытянули тяжесть эпохи. Надо ли говорить, что тяжесть эта была бы и для атлантов непосильна.
Это письмо, кажется, тебе неинтересно. Но ведь и очерки мои ты не читаешь уже, — то есть что тогда тебе интересно? Моя письма к тебе? Вот они. Право, я впервые пишу с удовольствием я болью, и искренностью, но с болью же чувствую, что тебе надо не это. Целую, целую, целую! Вот это. Так что, заглянув сюда, можешь не читать начало.
Письмо восьмое
Выступал перед местными журналистами. Часа два говорил, хоть и был небрит. Давно заметил, что, выступая перед простыми слушателями, запасаешься энергией: а выступление на летучке в редакции обессиливает Почему? Биополе, не иначе. Ничего не понятно, но если бы все стало понятно, эволюция бы кончилась. И в отдел науки я просился только оттого, что ученые, по крайней мере, знают, что ничего не знают. Например, вот отчего солнце который уже день светит? Атмосфера? Нет. Женщина в больнице объяснила это тем, что у нее муж четвертый день не пьет.
В магазине эти дин не было ничего. Видел и, как мужик просил очень настойчиво: «Сороковой день, понимаешь»
— «Тут каждый день у кого-нибудь сороковой день. Раньше надо было думать».
— «Дак ведь это не свадьба».
Сегодня завезли всякого. От этого очередь спокойна. Стоит довольная старушка и берет сразу три.
— Или пьешь?
— Капли в рот не бирывала во всю жизнь. Для дров водь беру. Дак ведь это только привезти и во двор свалить, а пилить да колоть так со следующей пенсии возьму.
И вообще атмосфера любви. Но после завоза водки прибавляется работы больнице. В прежний завоз я видел мотоциклиста — столкнулся с машиной, — весь в крови. Еще два мотоциклиста столкнулись, оба насмерть.
Тут же, в очереди, придумываются причины выпивки:
— Покров. Это ведь больно большой праздник раньше был.
— И сейчас не маленький.
— День колхозника.
— У меня дак гости и т. д.
Все-таки важно успокоить совесть, а повод и есть ее успокоение. Многое в поселке зависит от завоза спиртного. Нет его — требуют, есть оно — хватают в запас, так как не надеются, что завезли много. А запас держать не умеют. Все это ужасно.
Отец едет, как он говорит, «на места». «Можно ведь и по телефону», — жалея его, говорю. «По телефону говорить, — ответил он афоризмом, — все равно что милую через фанерку целовать. Сказать правду в глаза по телефону нельзя».
Поехал, простясь фразой: «Живу для полезной сферы орбиты людей». Но в отношении директоров и председателей настроен решительно: «Я их до инфрака доведу». Еще и то надо учесть, что сменяемость начальства непрерывная. «Не побывай полгода в хозяйстве, и обязательно или директор другой, или главный стал директором, или еще кого куда».
Опять я один. Почему-то печаль навалилась, прямо давит и давит. От больницы это, оттого, что отец (совсем уже старик, так тихонько пошел, ступает тихо, хоть и смеялся над вятской походкой: «У нас мужик вначале ногой подавит — твердо ли, потом ступнет»), отец уехал. То ли его работа над воспоминаниями, то ли разговоры с ним, с мамой и меня обратили к своему детству. Почему-то вспомнил, как лежал в заразном бараке, сидел потихоньку у печки и глядел в дырку на огонь. Потихоньку рвал на кусочки и отпускал туда газетку. Лет восемь или девять было. Мне передали книгу, она очень понравилась мне, и я хотел ее взять с собой, но было нельзя. Там лежали женщины, а я, не знаю, от кого слышал, стал читать по ладоням две буквы — М и Ж, которые складываются из главных морщин т левой ладони. Ж — это значит жизнь, а М — могила. У всех была буква жизни, но у одной женщины я отчетливо увидел М и испугался. Я ей сказал, что это Ж, но буква М была настолько отчетлива, что я думал, что она сама увидит. Но она поверила мне.
Потом я лежал, на другой год, в областной больнице. Долго, месяц. А отец лежал в другой, на операции. Когда он первый раз навестил, принёс два батона хлеба, серый и белый на выбор. Я выбрал, который больше, так как боялся, что отец снова долго не придет.
Гам, в палате, она была коек на тридцать, у стены лежал инвалид. Моряк. Без ног. И ему все их подрезали, как он говорил. Он нас учил морской азбуке. Сидел в кровати и показывал буквы.
Там же я познакомился с мальчишкой, мы вместе ходили по коридору. Потом привезли нового мальчишку, и он подружился с первым. Помню, я залез под стол дежурной сестры, под белую скатерть и долго тихо плакал.
Еще помню — это было в мае, — нас первый раз выпустили в больничную ограду, и я увидел грачей. Было мокро под ногами, от солнца тепло.
Еще я вспомнил, как в то же лето ездил к дедушке, помогал перекатывать дом. Прямил гвозди и складывал в лукошко. Дедушка учил меня запоминать плотницкие цифры. Помню, что сижу на бревне, прямлю гвозди, а дедушка, проходя, хвалит меня и кладет на голову свою огромную ладонь. Будто на немножко надевает на меня тяжелую шапку. От радости я промахиваюсь и ударяю по пальцу. А бабушка норовила меня отозвать и запихнуть в погреб есть сметану. Плохие бревна мы заменяли, а старые пилили на дрова. Дедушка рубил паз, а дядя дорожил тес на крышу. У рубанка-дорожника стальной язычок был полукруглый, чтоб делать канавку вдоль доски для дождя. Стружка из рубанка выезжала фигурная, снизу полумесяцем, сверху прямая. Сучки поддавались со стуком, со второго раза. После сучка дядя не продолжал движение, а начинал канавку с другого конца, чтобы не идти в задор, в задир волокнам доски.
Я ползаю по растущим стенам и помогаю выкладывать сверху паза подушку мха. Он высушен до того, что царапается. Бревна вкатывали по слегам, подхватывали с двух сторон вожжами. Конец, который втягивает дедушка, отстает, хотя вообще о силе дедушки ходили легенды. Однажды на сабантуе он переборол всех, его даже хотели под» стеречь, но кто-то предупредил.
Еще помню, первый раз ехал в поезде, тоже с отцом, вагоны еще деревянные, свет от керосиновых квадратных фонарей, я все стоял у окна. Меня поманил за собой, проходя, глухонемой. Я пошел за ним на зов тайны. В тамбуре он взял с меня сколько-то копеек и дал цветную фотографию (скорее простую раскрашенную) очень красивой девочки-подростка. Красота ее, как написали бы раньше, меня поразила. Никогда в жизни я не видел такой красивой. Пусть кому смешно, но долгие годы я хранил фотографию и тайком на нее глядел. Мне не описать ее лицо. Очень красивое. Что ж, может, я любил не только работу, не только родителей, не только тебя, не только детей.
Помню в том же вагоне разговоры взрослых и слова о том, что нам природой даны два глаза, два уха, а язык один, значит, дано понять, что надо глядеть и слушать, а говорить меньше. Да, это признак старости — помнить отчетливо давнее и плохо недавнее. В больнице у мамы по коридору ходит старик и шутит о своем склерозе так: «Где завтракал, дак помню, обедать туда же иду, а к ужину забываю», Или: «Я сейчас совсем не помню, как его звали, но тогда называл точно: Павел Иванович. — Подмигивает и добавляет: — Совсем-то не обеспутел».
— В больнице привыкли ко мне, ведь давно уже. Этот старик любит, когда я прихожу, да и мне нравится его слушать. Язык у него удивительно запоминающийся. Так или не так, но, по его словам, он был большим начальником, а в войну командиром партизанского отряда. «Я такой был: ударю — из одного двух сделаю. Прихожу в ДОСААФ на заседание» вы почему молодежь не приучаете к обороне? Они смотрят на меня, как проснувшиеся кролики… О, я был огонек! У меня все работали, я и старухам спокою не давал. Вызываю: такое заседание, то-то и то-то разведать. Они у меня и поползут. О, жена у меня была как сдобная булка. Она у меня другим не обмывала кости, все по хозяйству, где бы я ни работал, наказывает: все, кроме вши, в дом ташши». О нынешних мужиках говорит: «Не знаю, как ты, а они сниманно молоко хлебают».
Но много с ним говорить не приходилось, негде, обычно теснимся в коридоре, редко удается посидеть в приемной, Да и к маме прихожу, а не к нему. К нему никто не ходит, а спросить о жене — сдобной булке — неудобно. Сегодня впечатление от посещения тяжелое — привезли старуху, резала себе вены. Перевязали спящую. Другой случаи того чудней. Возчик при больнице Павел пил вместе с женой. Она упала на пол, ему показалось что не дышит. Он принес ее на руках прямо в высыпалку (в морг). Пошел к дежурному врачу сказал. Тот видит — жива. «Неси обратно». А уж Павла развезло, и сам хорош. «Не понесу». И тут же приткнулся. Так в морге и переночевали. «Ох, грехи наши, — говорит мама, заканчивая очередной рассказ. — Все ведь водка проклятущая. Кто им не дает средка да не допьяна?»
Ездили с редактором в Святицу. Там церковь Всех Святых, в Русской земле просиявших. Она на высокой горе над рекой Святицей. Стоишь — видно так далеко, так много обводишь взглядом, что никак не наглядеться. У реки источники. Правда, из-за грязи не больно подойдешь, но уж кое-как подкарабкался и был награжден — пьешь из родинка, и такое ощущение чистоты и свежести, что никак не навьешься.
Но ведь как у нас, у русских: если хорошо, так надо еще лучше, Но до того все-таки побывал в церкви. Росписи сохранилось всего ничего. Яснее остального Сергий Радонежский и Петр, митрополит московский. Друг перед другом на боковых колоннах, ближе к алтарю. Стены, основание могучие и легко бы поддались реставрации. Под разрушенной колокольней правление колхоза имени Свердлова, как раз то, куда звонил Ибрагим, а в двух шагах магазин.
Семь долгих счастливых дней стояло солнце. Птицы пели, сыпались иголки с лиственниц, уборка шла веселее. Сегодня солнца поменьше, но тепло.
На этой ноте и закончим. О, я совмещу времена года, я опишу гигантские подсвечники сосен, белую паутину одуванчиков на болотах, бегущий в гору ручей. Кукла стоит на окне и освещается фарами машин. А ночью ей страшно от спокойных крыс. Спокойной ночи! Да, вот тебе на прощание сообщаю из Даниила Заточника признаки злой жены, но ты не такая: «Злая жена — ее ругаешь — бесится, ласкаешь — чванится, богатая — гордится, а бедная — грызет мужа». Нам так мало до встречи, так мало до смерти, так мало. Засим, вятски говоря, оставаюсь. Твой и пр….
Письмо девятое
Такая рань, что еще темно. Читал вечером воспоминания деда о походе в Москву. Их не перескажешь, их надо читать. И куда у меня, прямого потомка, делась эта дедова искав ренность. «Все это видел я, грешный», — пишет ом о Троице-Сергиевой лавре.
За ночь подморозило, даже легкие кружева на стеклах. Ощущение доброго мартовского ядреного утра. Помню, видел, как множество мальчишек гоняет по насту на велосипедах. Тогда ходил я по утрам по насту, без дорог, далеко-далеко. Наст, как говорят, поднимал часов до девяти. Возвращался ослепший от солнца и яркости снега. Под ногами неслись вихри снеговея. Иногда ухал выше коленей, а глубоко там темнел снег, было ощущение, что шел над бездной. Солнечный свет шел полосами, а между ними, как призраки, летели раздерганные тени, Был на неубранном поле ржи: подвалена, в валках, вся в инее. Брал в руки колосья и уже брал их нечувствительно — насмотрелся таких полей. А дивней того летом видел, только в другом районе, на озере. Там дом отдыха. Выехали на выходной рабочие, купаются, едят, аккордеон играет, магнитофоны. Все нормально. А вокруг озера покос, трава высохла, и старухи, и школьники сено гребут, копнят. Что им не помогали отдыхающие, тому не дивлюсь, но вот что было. Туча надвигалась. Старухи шевелились в меру сил. Школьники, прервавшись, убежали играть в волейбол. Мне казалось, что волейбол расходует сил гораздо больше, чем грабли, хотя, конечно, грабли нравственнее. Туча приближалась.
— Шабаш! — крикнула старшая, поглядев на часы.
И они ушли. Дождь хлынул. А что стоило всем нам скопнить сено, там на всех полчаса работы, ведь пропадет. Нет, никто не пошевелился.
Поднимал мерзлые колосья, шелушил, отвеивал полову. Набрал горсточку и лег на солому. А солнышко разошлось вовсю, и поле, эти бесконечные белые полосы подрезанных колосьев, стало темнеть. Я закрыл глаза, и их залило жарким малиновым зноем. Кажется, даже задремал, согревшись. Очнулся, глаза открыл — черным черно. И зерна в ладони черные, как из пожара. Потом глаза привыкли — желтое поле, иней сошел, далеко по опушкам рябины.
Оглянулся на поселок — весь в дымящих трубах. Это кочегарки, их два или три десятка, поселок большой. В каждую нужно четверых кочегаров. Уголь плохой, много руды, пыльный. Я заходил в больничную кочегарку — ад, А зашел, узнав, что недавно хирург набросился на кочегара, так как двое больных из-за холода схватили простуду после операции.
Ты не думай, что я весь в печали, нет, это от больницы в так ведь что-то делаю, и немало, «признаюсь тебе, душа моя, что я здесь пишу, как давно не писал»: об уборке, о ферме, о хлебозаводе, острый сигнал, лирические миниатюры, вот эти письма.
Маме не лучше и не лучше. Сегодня еле вышла, постояли в коридоре. Стесняясь своего состояния, она рассказала вдруг, может, оттого, что провели перевязанного парня, вспомнила, как весной сорок второго к ним привезли раненых.
— Я тогда у сестры жила. С тобой, тебе еще году не было. И вот говорят: раненых привезут. Быть не быть — надо идти. А куда тебя? Решила, маме отомчу. Три кило-метра. Дождь идет. И никто не отговорил. Закрыла тебя, сама босиком, да бегом. Прибежала к маме: на, водись, мы пойдем раненых встречать. И бегом обратно. Потом на пристань, в Дмитриевку. И ничего не случилось, ничем не заболела. Да сколь помогали там, совсем к ночи вернулись, и я ведь не вытерпела, ночью к тебе побежала, а дождь безвыходно шел. И ничего.
Сегодня перед редакцией (своей) я отгородился болезнью матери. Она начинает говорить, чтоб я ехал, что дети и ты соскучились, но сама плоха, я вижу, что это хорошо, что я здесь. И мне — хотя печальный повод приезда, а так много хорошего. Например, где бы еще я мог так услышать Девятую симфонию Бетховена, «К радости». Дирижер Федосеев. Поленья в печи тихонько трещали, а радио на полный звук. Сидел, и родные лица проходили чередой. Сами, без усилий, вперемешку с умершими, ведь такая музыка не только для ушей, для души. Вспомнился вдруг. Володя Барабанов, грузчик издательства. Он умер от цирроза печени. Смеялся всегда: «Поговорим по душам? А может, по ушам?» И отца, хотя он рядом, вспоминаю давнего. Многое ушло из него, как и из меня уходит, семью нашу вспоминал, дружбу, стенгазету «Семья», географически шли воспоминания: Север, Мурманск, Ленинград, Вологда, Кострома, Владимир, Тула, Волгоград, Крым, потом Урал, потом Сибирь, как-то наплывами через лица шли обрывки голосов, крохотный намек в мелодии вызвал другие звуки, они теснились, тушевались главной мелодией. А сейчас заставь вспомнить — не сумею.
Пришли газеты. Дали подряд, и дали под фамилией, а ведь чуть в ногах не валялся, просил псевдонима. Теперь уж остыл. Если не хотел ставить фамилию, писал бы лучше, а написал бы лучше, Обрезали бы. Какая ложь в самой тональности очерков, в их бодрости. «Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?» Точно, падаешь, нет ноши тяжелей.
Снова ездил в Святицу, уже с другими. Возил порази» тельный шофер, он часто выпускал руль, когда руки становились нужны для жестикуляции или для держания стакана и закуски. Машина наша, смирившись, видимо, давно с хозяином, послушно мчала нас. Секрет прост, шофер, успокаивая, открыл его: «По колее идет».
И опять в Святице это очарование бес крайностью, цветущей к осени ольхой, опять развалины и роспись на стенах.
Еще из новостей — баня. Там Четверо красавцев, молодых отцов, мыли в больших тазах четырех сыночков. Поставив, намыливали им светлые головенки.
Опять больница. Мой старик партизанит вовсю: стучит костылем на медсестер, юмор у него становится садистским. Идет санитарка с бельевой веревкой, ей от него вопрос: «Чего, давиться пошла, крючок ищешь?» Про угоревшего в бане до смерти мужика: «Сам обмылся, не захотел даже после смерти бабам довериться».
Еще новость: взбодривши кровь воспоминаний, полез я за юношескими дневниками и опытами письма. Увы! Все они плюс учебники сданы отцом, как Он говорит, в номенклатуру. Я дернулся переживать, а потом сел и подумал: так и надо. Еще их не хватало перечитывать. Было только для себя, а видеть, как щенок учится плавать, — кому это надо?
А-а, я знаю, почему не сожгу вот эти записки, — вдруг да они хотя бы одному дерзающему литпоприща юноше внушат правило: не суетись! И еще: не оправдывайся, то есть не оправдывай себя ни в чем. Как легко всегда подсовывается оправдание, как долго я прикрывался фразой: обстоятельства могут исключать обещания. Это преступно. Так, пьянство легко объяснить наследственностью, словами поэта, что так пили отцы и деды, что нам еще долго предстоит опохмеляться, но и это по Отношению к тем же отцам нехорошо.
Нет, не идет сегодня, не идет, не идет, не бредет, не едет. Ходит на почту, женщина пишет в перчатках. Зачем это записал — глупость какая. Числа нет, месяца тоже. В Испании отыскался король. Это я. Засим остаюсь вашего сиятельства покорнейший слуга.
Собаки уже не лают на меня, привыкли. И я к ним привык. Но гудение продолжается. Как к нему привыкну, так к вспомню, что привычка — замена счастья.
Ко многому надо привыкнуть, но уж зато счастье смирения посетит. Вообще всякий мужчина через это проходит, через кризисы. Но пишущие, особенно те, кто понимает недостижимость горных вершин творчества, особенно подвержены.
Целую. Видишь, и это подтверждение моего эгоизма — я заражаю тебя своим плохим настроением, то есть освобождаю себя от него.
А борода растет! Раз по сотне на день гляжусь во все зеркала. Борода ведь не так просто, ее волосы — это антенны, улавливающие космическую информацию. Вот будет подлиннее, чего только не восприму из космоса.
Письмо десятое
Вчера ездил в колхоз. Колхоз этот на виду, но все еще в нелегких условиях. Только из него не уходят, наоборот, стараются вступить. И за свои места держатся.
О многом мы переговорили с председателем, пока ходили во колхозу, сидели в кабинете, говорили с людьми. Первый раз увиделись, когда он говорил по телефону. Разговор, видно, был неприятен, председатель больше слушал и в основном соглашался. Чтоб мне не было скучно, пододвинул газету, в которой красным была отчеркнута заметка о матери-героине туркменке. Это не удивительно, удивительно то, что она родила четырнадцать детей и из них десять дочерей. Так вот, все десять дочерей стали матерями-героинями.
— Вот бы вам таких две-три семейки, — сказал я.
— Начинается не с семьи, с создания условий. — Он закончил разговор и, мысленно споря еще, сказал: — Колхоз — самостоятельная единица, так?» До тех пор, пока ладишь с начальством. Не понравился — сдавайся. — Опять помолчал и засмеялся: — Если в области есть покровитель или в Москве, можно и пойти на конфликт с районом. А семьи будут. — Он подписал принесенную секретаршей телеграмму, читая ее вслух: —«Убедительно просим ускорить отправку ста тонн дизтоплива, остановлены работы, уборка, вывозка, заготовки».
По колхозу ходили пешком, разговаривали, но все время маршрут приводил нас к тому месту, где именно нужен был
«Об и давно ожидаем председатель. С людьми он меньше говорил, больше слушал. Но люди странным образом, не дождавшись от него слов, успокаивались.