Дети духовенства не могут воспринимать религию таким образом. Независимо от того, продолжают ли они свою родовую традицию веры и служения или отказываются от нее, религия всегда остается для них чем‑то весьма значительным, будь то в модусе утверждения или отрицания. «Попович» Флоровский по своему психологическому складу всегда был «идеалистом», а в 1920–е гг. стал Дон–Кихотом своей религиозной идеи, в коей его укрепляло не в последнюю очередь и собственное происхождение. Не только его тексты, где на глазах нарастал религиозный пафос и церковная риторика, но и сама личность Флоровского производили тогда соответствующее впечатление, которое ярко передал в своих воспоминаниях редактор эмигрантского журнала «Современные записки» М. Вишняк: «Явный мракобес — приводит в ужас своим воинствующим православием не только меня с Милюковым, но и Скобцеву (в недалеком будущем монахиню Марию) с ничего не страшащимся Вышеславцевым»[93].
Проведенный на материале юношеских писем Флоровского анализ его психологии показал, что он был акцентуированной нар- циссической личностью. Этому сопутствовало переживание им собственной религиозной миссии. Не исключено, что между этими факторами существовала причинно–следственная связь. В любом случае, их сочетание вполне могло послужить причиной того, что Флоровский приобрел репутацию «упрямца», обладателя «трудного» и «авторитарного» характера, о чем неоднократно упоминает и Блейн[94]. К тому же, с детства не привыкший к полноценному общению с людьми вне семьи, психологически Флоровский был неспособен и на конструктивную работу «в команде». Подтверждением этому служит не только эпизод с евразийством, но также последующий опыт его сотрудничества в парижском Свято–Сергиевском институте и нью–йоркской Свято–Владимирской семинарии.
Демонстрацией действительного и окончательного разрыва с евразийством явилась статья «Евразийский соблазн», опубликованная в 1928 г. и подводящая своеобразный итог духовной эволюции Флоровского 1920–х гг. Не затрагивая здесь теоретических аспектов (они будут рассмотрены ниже), отметим особую даже для
Флоровского страстность этой статьи, лейтмотивом которой стал акцент, что теперь уже евразийцы — не «мы», а «они»: «Судьба евразийства — история духовной неудачи… Евразийство не удалось. Вместо пути проложен тупик. Он никуда не ведет… Замысел духовного преодоления русской смуты выдохся и измельчал в евразийстве… Сложную и трудную задачу религиозно–творческого возрождения евразийцы разменяли на суемудрие идеологических упражнений… Величайшая духовная узость, кружковский дух, дух самопревозношения и полной презрительности к человеку, к человеческой свободе»[95]…
Если знакомство Флоровского с основоположниками евразийства состоялось в Софии, то переписку по поводу своего «возвращения» в движение он вел уже с нового места жительства. Отсутствие перспектив профессиональной самореализации заставило Флоровского вместе с будущей женой Ксенией Ивановной Симоновой в декабре 1921 г. покинуть столицу Болгарии и перебраться в Прагу, являвшуюся тогда одним из главных центров русской диаспоры. В те годы в Чехословакии реализовывалась «русская акция», целью которой было обеспечение условий для продолжения научной и образовательной деятельности в среде русских эмигрантов. Это была масштабная правительственная программа, инициатором которой выступал лично президент страны Т. Масарик — специалист по русской истории и искренний симпатизант России. Благодаря «русской акции» в 1920–х гг. Прага значительно опередила другие города Европы по степени концентрации русской интеллигенции; в эти годы там жили и работали С. Н. Булгаков, Н. О.Лосский, В. Н.Лосский, П. И.Новгородцев, П. Б.Струве и др.
Властями Чехословакии была учреждена коллегия, состоявшая из ученых — представителей русской эмиграции, по рекомендации которых распределялись академические гранты. Вице- президентом этой коллегии был старый знакомый Флоровского П. И. Новгородцев. «Я впервые познакомился с Новгородцевым в Одессе, — вспоминал Флоровский, — куда он приехал с севера как беженец, держа путь далее на юг… затем встретился с ним снова в Софии, где он оказался проездом в Прагу»[96]. У Флоровского сложились хорошие отношения с Новгородцевым, и благодаря его поддержке в октябре 1921 г. Георгий Васильевич получил стипендию, позволявшую ему переехать в Чехословакию с целью продолжения академических исследований, а после защиты диссертации — место преподавателя Русского факультета права при Пражском Карловом университете, где Новгородцев был деканом. Защита магистерской диссертации Флоровского состоялась 3 июня 1923 г., оппонентами на ней выступили Н. О. Лосский, П. Б.Струве и В. В. Зеньковский, в зале присутствовал П. Н. Милюков.
Кроме Новгородцева, в Праге Флоровский особенно сблизился со Струве и С. Н. Булгаковым. Близкий, если не сказать духовно–интимный, характер этих взаимоотношений показывают воспоминания Флоровского о своей свадьбе, состоявшейся в апреле 1922 г., когда «ввиду отсутствия родителей, госпожа Струве, по русскому обычаю, благословила мою жену, а Новгородцев — меня»[97]. Струве и Булгаков были кумирами юности Флоровского, когда он зачитывался их статьями в сборнике «Вехи», знакомство с которым стало одним из самых ярких духовных впечатлений его жизни[98]. И не случайно в 1921 г., пытаясь консолидировать евразийство с «веховским» направлением мысли, в качестве посредника для этого Флоровский избрал тогда еще лично ему не знакомого Струве, обратившись к нему в печати с пафосным открытым «письмом об евразийстве».
Огромным авторитетом обладал для Флоровского Булгаков — философ, не просто проделавший путь «от марксизма к идеализму», но вернувшийся в церковь, пришедший к самым сокровенным темам православной мысли, ставший священником и богословом. Еще в 1914 г., упрекая В. С. Соловьева и С. Н. Трубецкого в недостатке «церковного опыта», Флоровский указывал, как «современная славянофильская школа уже исправляет принципиально- методологическую ошибку своих учителей, как то особенно хорошо видно в статье С. Н. Булгакова "Трансцендентальная проблема религии"»[99]. В Праге Булгаков оказался коллегой Флоровского, ибо был профессором церковного права и богословия Русского юридического факультета, на базе которого Флоровский заканчивал работу над диссертацией и в преддверии ее защиты работал ассистентом. Неудивительно, что вскоре после личного знакомства Флоровский избрал священника–профессора Булгакова своим духовным отцом и пришел к нему с исповедью[100], в очередной раз пытаясь обрести некоего идеального духовного наставника, — пастыря и научного руководителя в одном лице. Очевидно, у Флоровского долго сохранялась глубокая потребность в мудром Учителе и заботливом Отце, которого он не смог обрести в собственном родителе и затем пытался искать в лице Глубоковского, Флоренского, Новгородцева, Струве, Булгакова, Бердяева…
«В разрозненном, но полном интеллектуального напряжения мире Русского зарубежья, — пишет Е. Евтухова, — личные отношения, такие как между Булгаковым и Флоровским, играли решающую роль в возникновении и формулировании новых идей, мировоззрений и подходов к истории. Однако природа дружбы Булгакова и Флоровского — взаимоотношений, имевших первостепенное значение для понимания нами мира русских идей, культуры и религии в двадцатом столетии, — остается загадочной»[101]. «Загадочной» дружба Булгакова и Флоровского предстает главным образом в свете их идейной конфронтации по вопросу софиоло- гии. Однако, помимо теоретических расхождений, притом не сразу представших во всей остроте, между Булгаковым и Флоровским существовали сближающие факторы психологического свойства. Флоровский с юных лет сохранил глубокий пиетет перед Булгаковым и при личном знакомстве встретил со стороны последнего соответствующий отклик, тем более что просьба Флоровского стать его духовным отцом не могла не польстить самолюбию Булгакова. Взаимоотношения по сценарию «духовного отца» и «духовного сына» прекрасно отвечали психологическим запросам не только Флоровского, но и самого Булгакова: «У Булгакова было острое сознание миссии — те, кого он любил, должны были, как ему казалось, его с ним разделять»[102].
Поэтому Булгаков охотно вошел в роль «духовного отца» тридцатилетнего и не слишком склонного к «послушанию» Флоровского, несмотря на быстро обнаружившиеся в связи с этим затруднения, отмеченные короткой записью в булгаковском дневнике уже в сентябре 1923 г.: «Не могу поставить на рельсы Г. В. Ф.»[103]. По предположению А. Е. Климова, эти слова свидетельствуют о разногласиях философского характера; на наш взгляд, речь идет не в последнюю очередь о персональном взаимодействии, о невозможности добиться от Флоровского покорности и доверия, подобающих, по мнению Булгакова, по отношению к духовному отцу. Судя по письмам Булгакова к Флоровскому этого периода, он близко к сердцу воспринимал отношения со своим подопечным, чутко и ревниво реагировал на его мысли, слова и поступки. Например, он очень болезненно воспринял решение Флоровского прекратить свое членство в Братстве Св. Софии, высказанное Флоровским наряду с сомнениями по поводу возможности его сотрудничества в создаваемом при активном участии Булгакова парижском Богословском институте («академии») по причине его «правизны».
Флоровский был одним из членов–учредителей возрожденного незадолго до того и возглавляемого Булгаковым Братства Св. Софии, где задавали тон представители старшего поколения религиозно- философской группы «Путь» (которых евразийцы между собой называли «старыми грымзами»). Между «софианцами» и евразийцами, обвинявшими первых в экуменических настроениях, существовала определенная напряженность, поэтому Флоровский был вынужден оправдываться перед Трубецким: «"Братство Св. Софии"… никаких "кат[олических]" соблазнов в себе не содержит, — слово "орден" выдумал Карташев к неудовольствию многих и меня в том числе. Что в Бр[атство] вошли старые грымзы, это делает им честь». Со своей стороны, Флоровский обвинял Савицкого в нагнетании конфронтации с «софианцами» на почве личных амбиций: «Сав[ицкий] видит, что в союзе с о. С[ергием Булгаковым] ему, П. Н., нельзя быть на
В конце концов, по–видимому, не желая углублять разногласия с евразийцами, Флоровский решил заявить о своем уходе из Братства, чем вызвал горькие упреки со стороны Булгакова: «Почему у Вас такая бессознательная потребность отлить из различия противопоставление, из несродности враждебность? Я скажу по совести, что ценю Вас и для братства и для академии — и люблю Вас в этом именно своеобразии — именно так, как Вы есть, хотя и чувствую себя в некоторых основных определениях инопри- родным Вам, и это не по пастырской только любви и попечению, но и просто как человек и мыслитель…Ваш выход из братства, как бы мы ни хотели быть друг к другу великодушны… в некотором роде духовный развод, и во всяком случае акт нелюбви… Если не ошибаюсь,.. Ваши личные дела неблагоприятны для Вас, но благоприятны для Вашей мизантропии. Скорблю об этом»[105].
Однако на этот раз до «духовного развода» дело не дошло, Флоровский и Булгаков остались духовно близкими людьми, что отражает не только их дальнейшая переписка, но и само развитие событий. Принесенная Флоровским жертва в виде ухода из Братства Св. Софии и дистанцирования от коллектива парижской «академии», угрожавшая также и порчей отношений с Булгаковым, не принесла желаемого эффекта, не спасла его положения в евразийском движении. По прошествии года, еще не потеряв окончательно надежды на «возвращение» в евразийство («сожжение мостов» состоялось лишь в 1928 г.), но уже видя безуспешность своих усилий и стремясь загладить излишнюю резкость перед Булгаковым, Флоровский пошел на некоторый компромисс.
В поздравительном письме Булгакову по случаю наступающего нового 1926 г. он затронул обе животрепещущие темы: Братства Св. Софии и Богословского института. Сославшись на некие загадочные обстоятельства, свое решение по поводу Братства Флоровский оставил неизменным: «И не из упрямства, а потому, что иначе не могу. А углублять тему, это значило бы травить не только свои, а преимущественно чужие раны»[106]. Что же касается Института, то о нем Флоровский теперь судил иначе — на том основании, что время сделало свое дело и многие первоначальные «шероховатости» на глазах сглаживались: «В конце концов этого и следовало ожидать, и никак нельзя было рассчитывать сразу и вдруг спаять разных и друг для друга новых людей в то живое и соборное единство, которым и должна и может быть подлинная пастырская школа». Затем Флоровский выразил сожаление о своей непричастности к этому «соборному единству»: «Не скрою, что в глубине души завидую Вам и сознаю, что уже теперь не с Вами и не имею утешения в живой и осязательной работе». Ибо та работа, которой Флоровский вынужден заниматься в Праге, была ему не по душе: «Меня очень тяготит то вынужденное отшельничество и одиночество, на которое я обречен по совокупности обстоятельств. Все мое время уходит на замкнутую и одинокую книжную работу, на чтение и писание. В этом есть свой плюс, но зато усиливается и без того присущая мне нелюдимость, а я совсем отвыкаю от общения с людьми»[107].
Подтекст этого письма вполне прозрачен: Флоровский выражал сожаление об упущенной возможности сотрудничества в Богословском институте и сигнализировал о своей готовности исправить ошибку. Возможно, что, когда Институт только создавался, Флоровский воспринял это начинание с характерным для евразийцев скепсисом в адрес деятельности «старых грымз», но теперь, когда учреждение достаточно успешно работало, он понял, что просчитался. А ведь еще полтора года назад декан Института Булгаков прочил ему кафедру патрологии — дисциплины, изучающей жизнь, деятельность и доктрины отцов церкви…
Поэтому, когда весной 1926 г. Флоровскому через В. В. Зеньков- ского было предложено на правах совместителя прочитать в Богословском институте месячный курс «естественнонаучной апологетики», он немедленно ответил: «Я не только с охотой, но и с радостью приму такое послушание»[108]. Однако указанный курс по независящим от Флоровского причинам не состоялся, зато уже летом 1926 г. между ним и Булгаковым развернулась активная переписка по поводу конкретных деталей постоянного трудоустройства Флоровского в Парижском институте по кафедре патрологии. Согласно позднейшим воспоминаниям Флоровского, предложение Булгакова специализироваться по патрологии было продиктовано случайными обстоятельствами: «Почему бы Вам не взяться за патристику — по этому предмету у нас никого нет»[109]. Согласно комментарию Блейна, при этом, «по воспоминаниям Флоровского, о. Сергий Булгаков не инициировал, но подстегнул его интерес к патристике, существовавший и до того: "Я уже и раньше читал кое–какую литературу в этой области… так как еще в юности задумал писать книгу о «путях русского богословия», желая понять и выяснить для самого себя, что же на самом деле происходит в Церкви.., к которой я принадлежал от рождения"»[110].
С другой стороны, письма Булгакова демонстрируют его решительную убежденность в том, что именно Флоровский, несмотря ни на что, должен занять кафедру патрологии. В частности, сообщая о приглашении в Институт также и Л. П. Карсавина («невзирая на все евразийские благоглупости, он — ученый первого калибра, и нельзя его отстранить»), Булгаков подчеркивал: «Но я как дракон стал на страже патрологии, которой он, конечно, всего более хочет, считая, что она поручена уже Вам»[111]. В конечном счете, инициатива Булгакова оказалась судьбоносной для Флоровского, который прославился как мыслитель и ученый прежде всего благодаря обращению к патристике, созданию концепции неопатристического синтеза, интерпретации на этой основе истории мысли и культуры. Все это едва ли стало бы возможным без парижских патрологических штудий, ставших частью биографии Флоровского благодаря Булгакову, который в этом смысле поистине оказался его духовным отцом.
Флоровский начал свою преподавательскую деятельность в Богословском институте осенью 1926 г. Вот как он вспоминал в конце жизни об этом времени и о методах своих патрологических занятий: «Когда в 1926 г. меня пригласили преподавать патристику… я был совершенно не готов к такой задаче. Чтобы учить других, приходилось учиться самому. Я этого не стыжусь. Немало людей оказывалось в той же ситуации… В течение двух первых лет преподавательской деятельности в Париже я систематически читал труды ведущих Отцов — отчасти в оригинале, отчасти в переводах. Я изучал первоисточники прежде, чем обратился к современной научной литературе. Может быть, именно поэтому я кажусь таким "старомодным"… Но в то же время у меня возник на всю жизнь иммунитет против шаблонного подхода, против того самого "богословия повторения", которое привержено лишь старым формам, в котором очень часто совершенно отсутствует живой дух»[112].
Переезд в Париж был сопряжен с определенными житейскими трудностями: семейству пришлось оставить удобную двухкомнатную квартиру в новом «профессорском» доме, которая была получена в Праге, и снимать жилье в парижском пригороде Медоне, где, впрочем, оказалось замечательное соседство: этажом ниже находилась квартира М. И. Цветаевой, а в доме напротив жил Ж. Маритен, вместе с которым Флоровский неоднократно добирался поездом до города и который впоследствии стал его другом. Условия жизни и сотрудничества в Париже были достаточно скромными: Институт существовал на нерегулярные дотации благотворителей. В связи с этим Флоровский даже обсуждал с Булгаковым вопрос о возможности сохранения частичной занятости в Праге как временной подстраховочной меры.
В свете этих подробностей переезд Флоровского из Праги в Париж предстает не просто как очередное передвижение в поисках лучшей доли, но скорее как некий знаковый акт, продиктованный главным образом внутренней мотивацией, стремлением посвятить себя богословию и служению церкви. Свято–Сергиевский Богословский институт[113] представлял для осуществления подобных стремлений наилучшую возможность. Он являлся официальным церковным учебным заведением под эгидой митрополита Евлогия (Георгиевского) — экзарха Русской православной церкви в Западной Европе. Первоочередной задачей Института была подготовка церковных кадров: в значительной степени это был слепок дореволюционных духовных семинарий и академий в условиях эмиграции. Таким образом, Флоровский вернулся к заветной мечте своей гимназической юности и наконец‑то поступил в духовную академию — но уже в качестве не ученика, а профессора…
Став членом профессорской корпорации Богословского института, Флоровский автоматически оказывался подчиненным священноначалию в лице митрополита Евлогия, попадал в сферу действия норм канонического права, т. е. приближался к статусу клирика. Первоначально в проекте институтского устава даже присутствовал параграф, требующий, чтобы все преподаватели были в священном сане, но затем ввиду практической неосуществимости данное требование было отменено. Тем не менее Флоровский всерьез задумался о возможности принятия священства еще до переезда в Париж: очевидно, он воспринимал то и другое в некоей взаимосвязи. Своими мыслями он поделился с духовным отцом — Булгаковым, который отвечал: «То, что Вы пишете относительно своего самосознания при приближении к известным вопросам и вообще об отношении к священству, очень трогательно и правильно»[114].
Переезд в Париж олицетворял очередную коррективу в жизненном проекте Флоровского: с одной стороны, открывающаяся перспектива стать священником наилучшим образом отвечала его назревшей потребности выступать в роли религиозного учителя (которая, увы, не встречала желаемого понимания в светской среде). С другой стороны, работа в Богословском институте идеально соответствовала статусу священника–профессора и сама по себе тоже являлась формой религиозного учительства. Впоследствии Флоровский так сформулировал свою мысль о взаимосвязи богословского творчества и священнического статуса: «…Для богослова естественно быть священником. Богослов стремится учить, распространять идеи… Чтобы такая деятельность была эффективной, он должен занимать определенное положение в Церкви, не просто положение мирянина… В Церкви авторитет ученого зависит от определенных знаков признания»[115].
Сопоставляя все обстоятельства, можно предположить, что избрание Флоровским в середине 1920–х гг. нового «церковного» вектора жизни и мысли имело определенную психологическую подоплеку. Фактически, к этому времени стало ясно, что в кругах религиозно–философской общественности русской эмиграции Флоровский не нашел «свою стаю» и был обречен на одиночество, о чем прямо и жаловался в письмах Булгакову. Два ведущих направления эмигрантской социально–философской мысли, условно выделяемые как евразийское и «веховское», с которыми Флоровский пытался духовно солидаризироваться и социально интегрироваться, так и остались для него чужими.
«Максимально независимый от евразийства евразиец не смог преодолеть глубоких психологических разделений, вставших между ним и "веховцами"»[116], — пишет о Флоровском М. А. Колеров, имея в виду «кружковую цепкость» «веховцев». Однако проблема состояла не только в кружковой психологии «веховцев» и евразийцев, но в не меньшей степени и в психологии самого Флоровского, который с детских лет был лишен опыта полноценного человеческого взаимодействия вне семьи и практически не умел строить отношения в коллективе. По сути дела, он был неисправимым одиночкой и всю жизнь страдал от этого. На идейно–теоретическом уровне Флоровский тоже не сумел вписаться ни в евразийство, ни в «веховство», что, впрочем, также может объясняться психологическими факторами. Очутившись в середине 1920–х гг. в неприятной и безнадежной роли «своего среди чужих, чужого среди своих», Флоровский стал искать спасения в положении «над схваткой» — в роли «учителя» и служителя церкви, избрав амплуа бескомпромиссного «ортодоксального» богослова.
Правда, с принятием священства Флоровский долго медлил — возможно, в этой осторожности сказалась инерция его юношеского антиклерикализма, того ощущения невозможности «жить и дышать спокойно и свободно, будучи служителем церкви ex offices», о котором он некогда писал Глубоковскому. Однако в эмигрантском Париже обстановка была не такой, как в дореволюционной Одессе, церковь уже не ассоциировалась с тягостным официозом, и Флоровский в конце концов в 1932 г. стал священником. Своими мыслями и чувствами накануне хиротонии он поделился с одним из своих духовных конфидентов — Н. А.Бердяевым: «В эту среду я принимаю рукоположение в диаконы, а в следующее воскресенье апреля 17 в пресвитеры. Решение принять священство созрело во мне давно и сказалось как‑то сразу. Я внутренне чувствую, что если есть у меня дальнейший путь в богословии, то лежит он именно через священство. Это значит для меня: через литургический опыт, через соборность молитвы… О моем решении я сообщаю только самым близким людям. Помолитесь обо мне и со мною»[117].
Положение Флоровского в Институте, а также его взаимоотношения с Булгаковым оказались омрачены событиями, связанными с обвинением последнего в ереси и дальнейшим разбирательством по этому поводу. В 1935 г. софиологическое учение Булгакова подверглось официальному осуждению почти одновременно со стороны двух русских православных юрисдикций: Московской патриархии и Карловацкого синода. Свято–Сергиевский богословский институт в это время находился в юрисдикции Константинопольского патриархата, однако проигнорировать внешнее осуждение Булгакова было нельзя, тем более что в среде русской эмиграции оно давало повод для сомнений в ортодоксальности и легитимности возглавляемого Булгаковым Института и всей церкви митрополита Евлогия.
Поэтому в конце 1935 г. митрополит назначил комиссию для рассмотрения выдвинутых против Булгакова обвинений. Поскольку основные богословские кадры экзархата были сосредоточены в Свято–Сергиевском институте, большинство членов комиссии составили его преподаватели, которым, таким образом, предстояло судить собственного декана. Учитывая характер своих отношений с Булгаковым, будучи ему многим обязан, Флоровский попытался уклониться от тягостной обязанности принимать участие в работе комиссии. Однако митрополит Евлогий настоял на включении Флоровского в ее состав, мотивируя это тем, что без участия последнего заключение комиссии будет выглядеть неубедительным. Очевидно, комиссия была заранее настроена на реабилитацию Булгакова, но требовалось представить это решение как итог некоей серьезной работы. Именно поэтому был необходим Флоровский, который к тому времени уже приобрел репутацию наиболее последовательного оппонента софиологии, своеобразного богословского «анти–Булгакова». В то же время всем было известно, что Флоровский попал в Институт и получил кафедру патрологии именно благодаря протекции Булгакова, поэтому предполагалось, что он не станет действовать против своего духовного отца и благодетеля. Таким образом, в этой истории Флоровскому отводилась, по сути, ключевая роль: он должен был символизировать некую богословскую принципиальность, но в итоге найти способ для оправдания Булгакова.
Для Флоровского эта ситуация оказалась крайне трудной и двусмысленной: с одной стороны, он действительно не мог позволить себе открыто выступать против Булгакова, но с другой, будучи человеком бескомпромиссным и прямолинейным, не мог поступаться своей богословской совестью. Заседания комиссии начались в феврале 1936 г. под председательством прот. С. Четверикова. Флоровский присутствовал только на одном официальном заседании комиссии, члены которой быстро разделились на два лагеря. Большинство защищало Булгакова от обвинений в ереси, а меньшинство, представленное Четвериковым и (заочно) Флоровским, выражало по поводу булгаковского богословия серьезные сомнения. Несмотря на отсутствие единогласия, в июне 1936 г. комиссия вынесла предварительное заключение. В связи с этим Четвериков счел необходимым сформулировать «особое мнение» меньшинства, однако Флоровский всячески уклонялся от участия также и в этом: он отказался быть составителем данного документа и в итоге лишь подписал составленный Четвериковым довольно «обтекаемый» текст, вывод которого гласил: «Несомненно, что осуждение о. Булгакова в Москве и Карловцах было поспешным и преждевременным, произнесенным без тщательного и детального рассмотрения, а также без предоставления голоса обвиненному. Тем не менее следует отметить, что независимо от какого‑либо осуждения имеются причины для того, чтобы иметь опасения и смущения по поводу взглядов о. Булгакова не только потому, что они расходятся с церковным преданием, но и потому, что они дают повод к всякому роду безответственных дискуссий относительно догматов веры, разлагающих православное сознание»[118].
Комиссия возобновила работу осенью 1936 г., начав с обсуждения подробного доклада Четверикова, где указывались наиболее противоречивые аспекты софиологического учения
Булгакова. Флоровский одобрил содержание доклада, но снова продемонстрировал позицию невмешательства в процесс работы булгаковской комиссии. «В какой‑то мере, — комментирует А. Е. Климов, — вероятно, отразилась тут и надежда Флоровского, что таким образом его имя не будет непосредственно связываться с заключением Комиссии, будь оно "за" или "против"… Несмотря на свое столь решительное неприятие софиологии, Флоровский в то же время был убежден, что отрицательное решение по "делу" Булгакова способно лишь еще больше разгорячить и без того бушующие юрисдикционные и политические страсти. С моральной точки зрения ситуация действительно казалась тупиковой… Оспаривать взгляды Булгакова на теоретическом уровне Флоровский был готов, однако участвовать во все еще тянущемся квазисудебном разбирательстве по делу Булгакова он просто отказался»[119].
В целом, разбирательство получило для Булгакова вполне благоприятный исход: по отношению к нему не было принято сколько‑нибудь значительных дисциплинарных мер, и он по- прежнему имел возможность пропагандировать свое софиологи- ческое учение. Их отношения с Флоровским сильно не пострадали, о чем свидетельствуют письма к нему Булгакова последующих лет. Однако со стороны многих коллег по Богословскому институту и представителей парижской эмигрантской общественности Флоровский подвергся своего рода остракизму: ему не смогли простить того, что он не поддержал Булгакова безоговорочно и даже осмеливался выступать с критикой в его адрес, хотя и вне рамок комиссии. Ведь Булгаков не просто был деканом института, он был лидером и знаменем целого религиозно–философского сообщества, центром которого являлся Свято–Сергиевский институт в Париже. Поэтому и осуждение Булгакова воспринималось не столько на теоретическом уровне, сколько как удар по лидеру общины, встать на защиту которого — личный долг каждого ее члена. В этом контексте «уклонистская» позиция Флоровского была воспринята как «предательство» не только своего духовного отца, но и общего дела.
Конечно, есть доля истины и в точке зрения Ф. Томсона, расценивающего коллизию в Богословском институте как «разрыв между теми, кто верил, что достижения философии и богословия после отцов должны быть всерьез восприняты для достойной встречи вызова современного мира после русской революции, и Флоровским, верившим в неизменную истину "христианского эллинизма"»[120]. Однако решающим был именно социально–психологический фактор. Вдобавок, к общему «возмущению» Флоровским за его «предательское» поведение в истории с Булгаковым могло добавиться и накопившееся за десятилетие сотрудничества недовольство его тяжелым характером. В свою очередь, изданная в следующем году книга «Пути русского богословия» тоже отнюдь не прибавила Флоровскому сочувствия в русском Париже: ее эффект оказался скандальным и она была встречена негласным бойкотом. Бердяев, нарушивший круговую поруку, прямо обвинил Флоровского в неблагодарности по отношению к русскому религиозно- философскому «ренессансу».
Таким образом, во второй половине 1930–х гг. Флоровский оказался в тяжелом положении. Материалы его архива показывают, что в этот период он мучительно переживал враждебное отношение к себе и испытывал желание покинуть Париж навсегда[121]. И хотя это намерение было вполне реализовано лишь десятилетие спустя, уже с середины 1930–х гг. Флоровский подолгу отсутствовал в Париже в связи со своей новой деятельностью по линии мирового экуменического движения, одним из лидеров которого ему суждено было стать.
Несмотря ни на что, парижский период оказался не только самым продолжительным отрезком жизни Флоровского в Европе, но и наиболее плодотворным этапом его творческой биографии в целом. Именно за годы работы в Институте он подготовил и издал все три свои монографии, а также целый ряд статей. Опубликованная в 1928 г. статья «Евразийский соблазн» подвела черту не только под «евразийством» Флоровского, но и под его философской публицистикой как таковой. Его философская эволюция завершилась на рубеже 1930–х гг., когда он, после углубленного знакомства с трудами древних отцов церкви, всецело подчинил свою мысль па- тристической парадигме и объявил о том, что его философия — это богословие. Данный процесс отнюдь не был безболезненным: он оказался сопряжен не только с переоценкой очень многого в мировом и особенно русском религиозно–философском наследии, но и в известной мере с преодолением самого себя, с определенной перестройкой собственного понимания и переживания жизни.
В самом начале этого процесса, еще накануне переезда в Париж, Флоровский признавался в личном письме Бердяеву: «У меня сейчас настроение острой чувствительности ко всему безответственному и религиозно–надуманному в русском светском брожении: критика и сомнения обращены прежде всего на себя самого. Весь вопрос в том, имеем ли мы право говорить, не то чтобы я сомневался в праве мирян говорить и действовать, я имею в виду нас. Мы слишком еще мало вросли в церковь и пожалуй надо еще учиться — врастать, как‑то постараться освободиться от связи с современностью, чтобы Фиваида и студийская обитель стали нам роднее религиозно–философ[ских] обществ, чтобы Никейские и Халкидонские отцы стали для нас современнее арх[имандрита Феодора] Бухарева и Достоевского, чтобы отпала жажда новизны. Это и есть подлинный церковный ревизионизм»[122].
Наряду с А. М. Бухаревым и Ф. М. Достоевским, Флоровский пересмотрел тогда собственное отношение к целому ряду своих любимейших мыслителей — к славянофилам, В. С.Соловьеву, Флоренскому, В. И.Несмелову, М. М.Тарееву… Это была его символическая «жертва», которую он приносил в рамках своеобразной духовной инициации, чтобы получить право сменить статус профанного «философа» на привилегированное положение «богослова», «пастыря» и «учителя», завоевать церковный авторитет — для начала в собственных глазах. Психологический механизм подобных актов прекрасно описан Ф. Ницше в книге «К генеалогии морали», где анализируется типаж «аскетического священника», для которого в «аскетическом идеале» заключается ключ к легитимации его амбиций, «его воля, его власть, его интерес»[123]. Интеллектуальным атрибутом «священнической аскезы» для Флоровского стало решительное отречение от того, к чему он был с юности больше всего привязан в области мысли. В обмен на эту «жертву» он приобретал чувство уверенности в своих правах религиозного «учителя», освоение роли которого являлось для Флоровского сверхценной идеей начиная с первой половины 1920–х гг. Это обстоятельство подмечено и Гаврюшиным: «Как в союзе с евразийцами, так и в их критике, как в экклесиологи- ческих утверждениях, так и в отрицаниях Флоровский тяготел к нравственно–психологическому назиданию»[124].
Начиная с 1930–х гг. деятельность Флоровского была связана главным образом с богословским творчеством и церковно- общественными делами, рассмотрение которых не входит в задачи данной работы. Второй магистральной темой его раздумий и изысканий навсегда осталась история русской мысли и культуры. В частности, в парижский период жизни он написал на эти темы такие работы, как «О почитании Софии, Премудрости Божией, в Византии и на Руси», «Тютчев и Владимир Соловьев», «Русские миссии», «Проект мнимого дела», «У истоков», «Западные влияния в русском богословии». Наконец, именно в Париже Флоровский дописал и опубликовал главную книгу своей жизни: «Пути русского богословия».
Вторая мировая война застала Флоровского в Швейцарии, где он замещал Булгакова на заседании Исполнительного комитета «Вера и Устройство». Они с супругой не стали возвращаться во Францию и обосновались в Югославии — православной славянской стране, где не велось активных военных действий. Там Флоровский преподавал и служил священником в Русском кадетском корпусе и Женском институте г. Бела–Црква. В связи с этим Блейн передает любопытную подробность со слов одного из кадетов: «Священники, преподававшие религию кадетам, не требовали от своих подопечных слишком многого. Плохие оценки не ставились. "Дело было не в традиции. В конце концов, это было военное учебное заведение, и надо было выпускать классы". Но у Флоровского вышло иначе: в первый же год все получили у него плохие оценки, а многие вообще провалились. Вся школа была потрясена»[125].
В 1942 г. Флоровские переехали в Белград, где о. Георгий работал гимназическим преподавателем религии. Осенью 1944 г. супруги перебрались в Прагу — там у них еще оставались родственники. В столице Чехословакии Флоровские стали свидетелями прихода Красной армии, в связи с чем оказались в опасном положении, ибо многие русские эмигранты были арестованы. Кроме того, Флоровский страдал от вынужденной бездеятельности. Все это заставило его обратиться к своим западным друзьям с просьбой о помощи в возвращении на Запад: «Я не претендую ни на какое "положение", но был бы счастлив какой бы то ни было деятельности, обеспечивающей нам обоим самое скромное существование. Словом, я не имею представления, как нам действительно жить дальше»[126]. Представитель YMCA в Европе Д. Лаури писал тогда Ф. Либу о Флоровском: «Принимая во внимание его высокую академическую квалификацию и его продолжительную связь с Англией, было бы весьма желательно сделать для него возможным переезд туда»[127].
Приложив немало усилий, в декабре 1945 г. чете Флоровских удалось вернуться в Париж. Кафедра патрологии Богословского института уже была занята, и Флоровскому предложили преподавать догматическое и нравственное богословие, которые до этого вел скончавшийся в 1944 г. Булгаков. Однако работа в Институте уже не являлась основной для Флоровского, значительная честь его времени и сил уходила на деятельность в экуменическом движении, в котором он занимал важное место и пользовался большим авторитетом. На Амстердамской ассамблее 1948 г., где был учрежден Всемирный Совет Церквей, именно на Флоровского была возложена миссия выступать от имени православия, и тогда же он был избран членом генерального комитета ВСЦ.
В сентябре 1948 г. чета Флоровских покинула Старый свет и отплыла в Америку, где о. Георгию была предложена должность профессора догматического богословия и патрологии Свято- Владимирской православной духовной семинарии в Нью–Йорке. Непосредственными коллегами Флоровского по профессуре здесь были такие видные ученые и мыслители, как Н. С. Арсеньев, Н. О.Лосский, Е. В.Спекторский, Г. П.Федотов.
В 1949 г. Флоровский был назначен деканом Семинарии и на этом посту попытался реализовать свои представления о том, какой должна быть православная духовная школа XX в., приступив к проведению реформ. Инициированные Флоровским перемены касались двух основных аспектов. Во–первых, это был отказ от акцентирования национальной религиозно–культурной традиции — в частности, вместо русского языком преподавания и богослужения был сделан английский. Во–вторых, Флоровский значительно повысил академические требования, «утяжелил программу». Наряду с этим новый декан активизировал диалог с внешним миром: при нем был учрежден семинарский печатный орган, ставший первым православным богословским журналом на английском языке; по его инициативе в семинарию стали приглашаться для чтения лекций такие выдающиеся «светские» ученые, как Р. Якобсон и Д. И. Чижевский.
Как показало будущее, предпринятые Флоровским нововведения были в целом своевременными и оправданными, однако первоначально они вызвали весьма неоднозначный резонанс. В православном «интернационализме» Флоровского члены русской общины усмотрели пренебрежение к национальному духовному наследию, а также к себе лично, ибо декан уделял гораздо больше внимания своим экуменическим контактам с иностранцами и ино- славными, чем с православными русскими собратьями, на деньги которых семинария, собственно, и существовала. В свою очередь, увеличение учебной нагрузки повлекло недовольство со стороны учащихся: например, введение греческого языка в качестве обязательного предмета едва не закончилось студенческим бунтом. Все это в совокупности привело к росту напряженности и к отставке Флоровского с поста декана в 1955 г. По мнению Блейна, главной причиной конфликта стал характер Флоровского: «Проблема заключалась скорее в отсутствии у него необходимых административных способностей и часто в неуместно авторитарной жесткой манере обращения с людьми, о чем свидетельствуют даже те, кто позитивно оценивал вклад о. Георгия в становление Свято- Владимирской семинарии и в православное богословие»[128].
В 1956 г. Флоровский получил место профессора факультета теологии Гарвардского университета и в связи с этим переехал в Кембридж, где вместе с ним тогда работали П. Тиллих и К. Доусон. С осени 1961 г. он становится также адъюнкт–профессором отделения славистики. В 1964 г., по достижении 70–летия, в соответствии с гарвардским уставом Флоровский вышел на пенсию, однако в том же году, по рекомендации Д. Биллингтона и др., ему был предложен статус приглашенного старшего члена Совета по гуманитарным наукам и приглашенного профессора Принстонского университета, где он проработал до 1972 г. Затем ему была предоставлена специальная стипендия и место приглашенного преподавателя Принстонской теологической семинарии.
В принстонские годы Флоровский приобрел известность на всю Америку (и не только) своей уникальной разносторонней эрудицией, благодаря которой «паломничество к нему за советом и библиографическими рекомендациями… со всех концов страны: из Гарварда и Йеля, Канзасского и Колумбийского университетов, из университетов штатов Индиана, Нью–Йорк, Миннесота, Орегон,
Вашингтон — было постоянным»[129]. В американский период жизни круг интеллектуальных интересов Флоровского остался прежним, но поскольку большая часть деятельности оказалась связана с университетами, доля богословских работ сократилась в пользу историографических исследований. Среди них и работы по истории русской мысли и культуры: «Владимир Соловьев и Данте», «Проблема культуры Древней Руси», «Чтения по философии религии магистра философии В. С. Соловьева», «Три учителя: искание религии в русской литературе XIX в.». Скончался Флоровский в Принстоне в 1979 г.
2. От евразийства к неопатристическому синтезу
«Я пишу свои работы, — признавался юный Флоровский в письме Глубоковскому, — в порыве вдохновения своего рода, не отдавая себе ясного отчета в течении и связи своих мыслей, а только смутно ощущая их гармоническое единство и сознавая окончательные свои результаты; иначе, я знаю, о чем пишу, но не знаю, что пишу… Я пишу, должно быть, невнятно, и не могу и не хочу даже писать яснее»[130]. Со временем данная особенность творческого процесса Флоровского лишь развивалась, ибо его юношеские публикации производят впечатление более тщательной продуманности и четкости изложения, чем основная масса позднейших работ. Как пишет о Флоровском Э. Блейн, «Под нажимом он признавал, что в некоторых местах "Путей…", вероятно, не всегда ясно излагал суть вопроса. Своеобразный стиль о. Георгия, особенно в его фундаментальных исследованиях, более неровен, чем он признавал сам»[131]. В итоге своеобразная «невнятность» стала «визитной карточкой» автора и даже воспринимается порой как особая «про- фетическая прелесть стиля Флоровского»[132].
Это стиль не академического ученого или философа, но скорее эссеиста или даже визионера. Тексты Флоровского зачастую спонтанны, отрывисты и категоричны, наполнены интеллектуальной страстью, если не сказать злостью, которая, не удовлетворяясь силой самих слов, вооружается бесконечными кавычками и курсивами, многоточиями и тире, что в целом придает его текстам «характер… мыслей вслух, не всегда до конца додуманных»[133]. Создается ощущение, что Флоровский приходил к своим идеям не только и не столько путем анализа, сколько «прозревая» их, словно платоновские эйдосы, не всегда, однако, успевая должным образом изложить свои прозрения на бумаге. Можно сказать, что тексты Флоровского представляют собой некий симбиоз возбужденного визионерства и холодного резонерства в обрамлении плодов эрудиции.
Работы Флоровского далеки от академизма не только по стилю, но и по своей структуре. Обширных трактатов и монографий в классическом смысле Флоровский не создавал, все его книги — это результаты переработки либо лекционных курсов («Восточные отцы» и «Византийские отцы»), либо серии статей и рецензий разных лет написания («Пути русского богословия»). Флоровский презирал философское системотворчество и предпочитал излагать свое учение в совершенно иных формах. Наиболее характерный для него литературный формат — это небольшая статья объемом в полтора или два десятка страниц. За жизнь Флоровский написал и опубликовал немало таких статей, совокупное рассмотрение которых сильно затруднено ввиду отсутствия систематической связи между ними. Наряду с этим масса идейных и даже текстуальных повторов, склонность к образным формулировкам, не всегда достаточная продуманность композиции — вот лишь некоторые особенности творческого наследия Флоровского, создающие немалые трудности для его исследователей. Впрочем, по мнению Д. Уильямса, «встречающиеся повторы не раздражают читателя, так как Флоровский, с его пристрастием к антиномиям, постоянно оживляет их, вводя неожиданное
Прекрасной иллюстрацией в буквальном смысле «профети- ческого» стиля работы Флоровского может служить история подготовки к печати книги «Пути русского богословия», изложенная Э. Блейном со слов супруги автора. В середине 1930–х гг. издательство YMCA‑PRESS заказало Флоровскому рукопись объемом в 35 листов и даже, вопреки обычаю тех лет, выплатило аванс. «Прошел год, но к выполнению заказа Флоровский так и не приступил; и Ксения Ивановна начала беспокоиться; ее беспокойство было связано с тем обстоятельством, что деньги, заплаченные вперед, были уже потрачены. И как‑то, набравшись храбрости, она предложила мужу: пусть он снабдит ее материалами, она сделает работу сама. Эта шутливая угроза, однако, не подействовала, как не возымела действия и последующая отчаянная угроза "развестись". Но однажды, сказала она, муж вдруг сел писать. И, начавши, писал и писал, не останавливаясь, а когда закончил, оказалось, что объем написанного значительно больше, чем было оговорено издательством»[135].
Некоторая спонтанность была свойственна Флоровскому не только при написании, но и при планировании своих трудов. Еще в юности ему было нелегко сфокусироваться на определенном направлении деятельности, он одновременно был увлечен сразу несколькими замыслами: «Работаю я теперь очень много, но разбросанно, почему мне несколько и трудно сосредоточиться на одной определенной теме»[136]. Причем все без исключения научно- творческие проекты Флоровского отличаются изрядной амбициозностью и глобальными масштабами постановки задач. Уже в возрасте 17–18 лет он увлечен идеей подвергнуть доскональному исследованию «период Kulturkrise в римской империи, эпоху появления христианства»; предполагает заняться «вопросом об отношении иудейской и эллинистической стихий»[137]; примеривается к задаче «изучения всей русской мысли в ее истории»… И это — далеко не все: «Много других планов работы у меня есть, и я несколько колеблюсь между ними»[138].
Флоровский и впоследствии страдал от недостатка реалистичности в оценке своих планов. Поэтому, к сожалению, многие его творческие замыслы остались неосуществленными либо были реализованы лишь частично. Кроме того, даже перейдя из разряда учеников в разряд учителей, он до конца жизни больше любил учиться, чем учить, предпочитал больше читать, нежели писать. На исходе седьмого десятка лет Флоровский признается в этом С. Тышкевичу: «Я не люблю писать и печатать, прежде чем я проработаю весь материал и продумаю вопрос до конца, и при этом меня увлекает самый процесс изучения. Я все еще больше люблю учиться, чем учить. И круг моих интересов, м<ожет>б<ыть>, слишком растянут»[139]. Очевидно, именно в силу этих причин творческое наследие Флоровского производит впечатление некоторой незавершенности и бессистемности.
Объяснение «профетической» стихийности текстов Флоровского и «растянутости» его интересов, наряду с психологическими факторами, может быть связано с отсутствием серьезного корректирующего воздействия со стороны школы и научного руководителя в университете, с дефицитом диалогического общения и критического обмена мыслями в годы учебы. Э. Блейн сообщает, что в 1910 г. шестнадцатилетний Флоровский представил в гимназию «двухсотстраничный очерк "Карамзин как литературная фигура" в качестве "домашнего сочинения", которое гимназисты старших классов писали раз в три месяца, объемом не более 2025 страниц. Поэтому… очерк вызвал "своего рода скандал" в гимназии»[140]. Очевидно, несмотря на «скандал», «двухсотстраничный очерк» гимназиста Флоровского был зачтен в качестве «домашнего сочинения», хотя и не соответствовал правилам жанра. Ситуация повторилась в университете, где Флоровский написал курсовое сочинение «Разработка мифа о Амфитрионе в древней и новой драме», объем которого, согласно Блейну, составил 576 страниц. Несмотря на отмеченные рецензентом многословность и наличие повторений, за эту работу Флоровский был награжден серебряной университетской медалью[141].
Своеобразно сложились и его отношения с университетским научным руководителем профессором Н. Н. Ланге. Бывший ученик В. Вундта, специалист по экспериментальной психологии и убежденный позитивист, Ланге слыл «грозой факультета», однако для одаренного, самобытного и религиозного студента Флоровского сделал неожиданное исключение, проявлял лояльность и «оказывал поддержку даже тогда, когда никто не понимал, почему он это делает»[142]. Видимо, Ланге не злоупотреблял и своей ролью научного руководителя, ибо уже на втором курсе университета Флоровский жаловался Глубоковскому: «Я буквально в идейном отношении без руководителя. Еще в гимназии я почему‑то стал внушать такое впечатление, что я в руководителях не нуждаюсь уже, что я перерос пору немощи умственной; и теперь меня тяготит подобное отношение»[143].
Таким образом, в юности за счет своей незаурядности и превосходящей сверстников эрудиции он завоевал привилегию не подчиняться формальным учебным требованиям. На фоне посредственного большинства вундеркинд Флоровский, несмотря на свои причуды, apriori должен был вызывать симпатии преподавателей и в гимназии, и в университете. Поэтому он писал свои «сочинения» как хотел, не зная над собой практически никакого контроля, ибо никто не указывал ему на недочеты и не заставлял переписывать заново. Наряду с факторами индивидуальной психологии это может служить объяснением, почему у Флоровского выработался специфичный «профетический стиль», который со всей яркостью проявился уже в его философской публицистике 1920–х гг.
Первые годы эмиграции оказались для Флоровского временем наиболее интенсивных философских исканий. Произведения этого периода — научные, историографические, а чаще всего публицистические — стали для мыслителя некоей творческой лабораторией, где складывалась его проблематика, терминология, стилистика. По точному определению Д. Уильямса, эти работы сформировали «открытый и всеобъемлющий философский остов всей последующей мысли» Флоровского[144].
Свои религиозно–философские искания, прерванные в середине 1910–х гг., Флоровский возобновил в русле евразийства, в качестве одного из разработчиков этой доктрины, однако довольно скоро стало ясно, что он не вписывается в ее идейные рамки. Вторым направлением эмигрантской мысли, на которое Флоровский стремился ориентироваться, было «веховство». Его лидеры Бердяев, Булгаков, Струве как личности и как философы обладали в глазах Флоровского огромным авторитетом. Евразийство и «веховство» образовывали собой как бы два берега — левый и правый, между которыми протекала в своем развитии мысль Флоровского. Однако ни тот, ни другой «берег» так и не стал для него в полной мере своим: в философии, как и в социальной жизни, он оставался одиночкой. В то же время от евразийства и «веховства» Флоровский воспринял немало идей, которые в переосмысленном так или иначе виде сыграли заметную роль в его философских, богословских, исторических построениях.
С евразийцами Флоровского объединял прежде всего историософский пафос. Стремление разгадать тайну «русского Сфинкса», приблизиться к постижению смысла и исторического значения недавних революционных событий в России было лейтмотивом первых евразийских выступлений, что обеспечивало им резонанс в остро переживавшей эти вопросы русской эмигрантской среде. «Мы должны, во–первых, выяснить исторический смысл и значение нынешних русских событий… И, во–вторых, мы должны искать нового историософического синтеза»[145]. Так понимал Флоровский собственную интеллектуальную задачу в своих «евразийских» статьях «Разрывы и связи», «О патриотизме праведном и греховном», «Окамененное бесчувствие».
Согласно с евразийцами, в революции Флоровский видел не какое‑то роковое недоразумение, а «итог всего предшествующего русского исторического процесса»[146], в современном этапе которого интегрирована длительная и сложная предыстория. Анализ «противоречий русской исторической жизни» Флоровский провел во второй части статьи «О патриотизме праведном и греховном». Происхождение «недуга» также вполне по–евразийски возведено здесь к деятельности Петра I, заложившего духовные и организационные начала рухнувшего строя. Отношение к наследию первого российского императора и к основанной им традиции русского европеизма было одним из предметов разногласий между евразийцами и «веховцами». Последние в лице П. Б. Струве не могли простить евразийцам их «бунт против Петра Великого и Александра Пушкина»[147]. В позиции Флоровского на этот счет присутствовала двойственность: если в критике Петра I и русского западничества он был солидарен с евразийцами, то в своем отношении к самой культуре Европы и ее русской рецепции сближался с «веховцами». С точки зрения Флоровского, духовно- культурное наследие Европы подлежит творческому переосмыслению, а не тотальному осуждению и не может быть исключено из русского духовного универсума.
Поэтому Флоровский считал, что петровская европеизация была плоха не сама по себе, а по причине своей поверхностности, неполноценности. Ибо ее результатом стало усвоение только внешних атрибутов европейской цивилизации, в отрыве от главного — духовно–культурной основы, которая не была должным образом воспринята в русском обществе. Прежняя культура оказалась насильственно разрушена, а новая по–настоящему не была освоена, что крайне негативно сказалось на русской социальной жизни: «В итоге получилось нечто весьма неопределенное и расплывчатое — "культура" без осевого стержня и люди с децентрализованным сознанием»[148].
В этих условиях состоялось рождение русской интеллигенции, родоначальниками которой стали мобилизованные Петром специалисты. В оценке русской интеллигенции Флоровский солидаризировался с точкой зрения «веховцев», о чем ярко свидетельствует его «Письмо к П. Б. Струве об евразийстве». Здесь перечисляются типичные «грехи русской интеллигенции»: «слабость государственного сознания, безответственная оппозиционность, болезненное и надрывное витание в теоретических туманах, оторванность от национальных корней, отсутствие жизненно- практических навыков, полуобразованность наряду с утонченностью вкуса»[149]. Флоровский указывал, что интеллигенция стала в России проводником социального утопизма западноевропейского толка, подготовив тем самым революционный взрыв.
Выстраивая духовную генеалогию русской революции, Флоровский обратился также и к анализу европейской культуры, ибо «социализм вырастает из самых глубоких европейских начал, из Европы пришла коммунистическая зараза»[150]. Россия послужила полигоном для тех идей, которые олицетворяли собой логический итог многовековых социально–философских исканий Запада. Таким образом, в интерпретации коммунизма Флоровский разошелся с евразийцами и рассматривал его как феномен не российского главным образом, а общеевропейского масштаба. По его мнению, русская революция — это предвестие глобальной исторической катастрофы, «европейского заката». Свои идеи на эту тему Флоровский предполагал суммировать в особой статье «Европа как философская проблема (в связи с вопросом о европейскости и европеизации России)»[151], запланированной для евразийского сборника, который остался неосуществленным.
Тему «духовной судьбы» Европы Флоровский затронул в таких работах, как «Вечное и преходящее в учении русских славянофилов», «Хитрость разума», «О патриотизме праведном и греховном», «Метафизические предпосылки утопизма», «Спор о немецком идеализме» и др. По убеждению мыслителя, судьба Европы неразрывно связана с ходом развития западной философской мысли. Классический европейский рационализм, выросший на почве иудейского «номизма», римского авторитаризма, католической схоластики и германского индивидуализма, способствовал формированию такой картины мира, в которой личность всецело подчинена абстрактному «мировому разуму», познание лишено нравственно–творческого характера, а мир предстает как жесткая детерминированная система.
Впрочем, главное внимание Флоровского обращено к сфере философии истории, чему посвящена, в частности, его яркая статья «Смысл истории и смысл жизни». Здесь указывается, что западноевропейская онтология имеет прямое продолжение в виде представлений о ходе истории и конкретных социально- политических идеалов. Характерное для западной философии от античного платонизма до немецкого идеализма пантеистическое обожествление мира имплицирует мысль, что в мире задан некий идеальный порядок, к раскрытию которого необратимо направлен исторический процесс. В этом «логическом провиденциализме», по мнению Флоровского, заключены корни утопизма, который получил развитие вследствие секуляризации сознания и проецирования социального идеала из области потустороннего в сферу реальной жизни и политики.
Анализу «метафизических предпосылок утопизма» Флоров- ский посвятил одноименную статью, где утопия рассматривается в качестве одного из вечных «искушений» европейской культуры. Утопизм трактуется автором как «многоэтажное духовное здание», где общественный уровень — лишь поверхностный. По мнению Флоровского, утопизм получил развитие на почве библейского религиозного миропонимания, согласно которому человеческая история есть странствие между потерей и возвращением рая. Таким образом, утопизм — это своеобразный двойник христианства, искаженная форма христианского социально- исторического сознания. Поэтому Флоровский оценивает утопию как разновидность хилиазма — христианской ереси о грядущем «тысячелетнем царстве» Христа на земле. Хилиастическому восприятию истории противопоставляется эсхатология — учение о неминуемом конце земной истории, лишь после которого возможно установление новой, «преображенной» жизни. По всей видимости, в данной трактовке Флоровский опирался на идеи Булгакова, который как ученый специализировался по истории социальных доктрин и посвятил сопоставлению «хилиазма» и «эсхатологии» свою работу 1910 г. «Апокалиптика и социализм (Религиозно–философские параллели)».
Согласно Флоровскому, утопическое сознание обусловлено представлением о рациональности жизни, природы и истории, следствием которого является идея изменить ход истории, перевести ее на некие «правильные» рельсы. Для утопии также характерен «институционализм» — вера в организационные учреждения, в их способность придать жизни новое качество, в одночасье обеспечить «исторический прыжок». Причем как в идеологии, так и в практической сфере утопизму присущ «авторитарный пафос» — насильственное навязывание определенного образа мыслей и форм жизни. Этот авторитаризм возводится Флоровским к «римской идее» построения такой империи, где законодательство проникает максимально глубоко, строго и подробно регламентируя, «как каждый должен думать и чувствовать, чего желать и добиваться, во что верить»[152].
На уровне конкретной социально–политической деятельности Флоровский противопоставлял утопизму принцип прагматизма: «Действительным регулятивом общественной работы должны служить… трезвые интересы времени. Государственная деятельность, например, должна направляться совсем не ослепительной утопией идеального государства, а реальными потребностями государственной целостности, прочности и мощи. Социальные реформы должны не рай привести на землю, а "внести хоть сколько- нибудь справедливости" в людские отношения… и т. д. Критерии и стимулы здесь должны быть временные и условные. И это только расчистит почву для абсолютности нравственного творчества и морального труда»[153]. Это рассуждение Флоровского не лишено наивности, ибо в реальной политической практике «ослепительная утопия идеального государства» обычно никогда не служит реальным регулятивом деятельности властей, но именно прагматически используется ими как инструмент пропаганды.
Следует отметить, что в своей критике утопизма Флоровский шел в фарватере мысли философа–правоведа П. И. Новгородцева, который в начале 1920–х гг. был одним из самых близких ему людей. В итоговой своей работе «Об общественном идеале» (1917) Новгородцев осуществил анализ западных социальных доктрин Нового времени и пришел к выводу, что все они основаны на представлении о движении человечества к некоему идеальному общественному строю, являются разновидностями утопии, наиболее яркими примерами чего служат философия истории Гегеля и марксизм. Согласно Новгородцеву, в основе любой утопии лежит принцип исторического автоматизма, идея предопределенности грядущего совершенного общества. При этом одним из главных пороков утопического сознания философ считал умаление роли личности в истории, превращение человека в безвольного и безответственного статиста в историческом спектакле. По мнению Новгородцева, преодоление утопизма связано с трансцендированием социального идеала, который должен быть осмыслен не в качестве имманентного задания, а в виде идеального горизонта. Фактически концепция Новгородцева явилась базой для социальной философии Флоровского, которая отличается от первоисточника в основном лишь акцентами.
В рамках концепции Флоровского преодоление утопизма взаимосвязано с преодолением философского и культурологического европоцентризма, критика которого начата уже в статье 1921 г. «О народах не–исторических (Страна отцов и страна детей)». Помимо прочего, эта работа представляет интерес как яркая иллюстрация той духовной эволюции, которую проделал Флоровский в первой половине 1920–х гг. Начиная с эпиграфа из Новалиса, статья демонстрирует значительную зависимость автора от романтической и органицистской историософии, непримиримым оппонентом которой он стал уже в скором времени после этого. А в 1921 г. Флоровский строил свою критику духовной гегемонии Запада в духе западной же «философии жизни», на основе натуралистической аргументации. В частности, автор указывал, что «никакие культурные богатства не могут заменить неудержимой импульсивности юного роста», что почва западноевропейской цивилизации уже истощена и не способна произрастить качественно новых всходов. Поэтому «неимение исторического наследства из позорной нищеты превращается в бесценное богатство» для «народов не–исторических». Характерно, что залог их силы виделся Флоровскому прежде всего в «физиологических» предпосылках: «Так сама "географическая физиология" России свидетельствует о ее мощи и силе, о "неутомимости" ее народа и пророчит ей будущее, которое сторицей вознаградит ее за отсутствие прошлого»[154].
Уже пару лет спустя Флоровский существенно поменял акценты: на смену натурализму «философии жизни» в его творчестве приходит духовно–этическая философия культуры. В статье 1924 г. «Вселенское предание и славянская идея», критикуя тех, кто пытается придать русской идее «биологический оборот», Флоровский рассматривал миссию России как свободное духовное призвание и противопоставлял «антропологическому» национализму — «этический». Нетрудно догадаться, кому была адресована эта «шпилька». Изначально с евразийцами Флоровского сближало осмысление России как своеобразного «Востоко–Запада или Западо–Востока»[155], но в истолковании этой идеи их мысли разошлись. Манифестом окончательного отречения Флоровского от евразийской «геософии» явилась статья 1928 г. «Евразийский соблазн», где были подвергнуты критике присущие евразийцам «морфологическое» отношение к культуре, «религиозный релятивизм» и «крен в Азию». Флоровский не мог смириться с тем, что в евразийстве «туранский элемент» заслонял наследие православной Византии, а антизападничество было понято как изоляция России от христианской Европы. Напротив, Флоровский уповал на то, что «Россия, как живая преемница Византии, останется православным Востоком для неправославного, но христианского Запада
Однако в 1920–е гг. Флоровский создавал не только философскую публицистику. В это время он также завершил работу над статьями, которые были задуманы и начаты еще в Одессе, в рамках университетских занятий проблемами «наукоучения». Посвященные вопросам методологии познания, философии науки, истории, человека, культуры, эти работы, наряду с отдельными публикациями позднейшего периода, представляют собой те фрагменты, по которым можно представить контуры теоретической философии Флоровского. Проект ее систематизированного изложения, к сожалению, не был осуществлен, хотя и анонсировался еще в декабре 1922 г. в письме Н. С. Трубецкому, с которым Флоровский делился творческими планами, в частности, сообщал о «том будущем с[очинении], кот[орое] я исподволь продумываю и кот[орое] д[олжно] представить мою филос[офскую] систему»[157].
Первая в рамках этого замысла значительная статья Флоровского «К обоснованию логического релятивизма», затрагивающая проблемы гносеологии и философии науки, вышла в свет в 1924 г. с посвящением памяти недавно умершего проф. Н. Н.Ланге. Работа над ней была начата еще до эмиграции и затем продолжена в Софии и Праге. Статья готовилась как первая часть будущего цикла исследований по общей «теории знания», где предполагалось сформулировать универсальные для всех наук гносеологические принципы. Предпринимая многочисленные экскурсы в историю науки, опираясь на примеры из разных ее отраслей, Флоровский ставил перед собой задачу построения «феноменологии научного опыта», стремился «подойти к основным вопросам теории познания путем описательного анализа главных форм познавательного опыта, как он дан в факте науки»[158].
Считая невозможным разрешить старый спор между рационалистами и эмпиристами однозначно в чью‑то пользу, Флоровский трактует познание как дуалистичный процесс рационального истолкования опыта. В статье также присутствует элемент полемики, направленной против догматизации науки и абсолютизации ее достижений. Флоровский указывает, что никакое научное утверждение не может иметь абсолютного значения. Научная теория — не калька объективной реальности, но лишь ее символическое описание. Поэтому «истинность» той или иной концепции относится только к ее когерентности и функциональности в практическом применении.
Опираясь на собственный опыт лабораторной работы, Флоровский оспаривает позитивистскую теорию индуктивной науки. С его точки зрения, наука не просто описывает, но всегда объясняет действительность, а в этом процессе существенная роль принадлежит дедукции. Большинство естественнонаучных суждений, как, например, учение о гелиоцентричности вселенной, в принципе невозможно представить в виде непосредственных чувственных восприятий. Сам естественнонаучный эксперимент истолковывается Флоровским в первую очередь как логическое умозаключение, в котором рассуждение зачастую предшествует опытному наблюдению как таковому. Активная роль исследователя иллюстрируется указанием, что «годами работала Гринвичская обсерватория от Флэмстида до Эри, и только независимо от этого накопления наблюдений возникшая Ньютоновская "гипотеза" вовлекла эту совокупность фактов в систематическое тело науки и оправдалась ими»[159].
В то же время любая научная теория — это не «закон природы», она ограничена эмпирическими данными, расширение которых рано или поздно должно привести к ее пересмотру. Например, эволюционная теория Ч. Дарвина, по мнению Флоровского, явилась конструктивной идеей для развития науки, но не может претендовать на открытие последней истины:
Сформулированное Г. Риккертом противопоставление методов «наук о природе» и «наук о духе» Флоровский подвергает критике. В противоположность этому, он стремится найти общий методологический базис как для естественных, так и для гуманитарных наук. Не соглашаясь с тезисом, что в науках о природе отсутствует интерес к индивидуальным явлениям, Флоровский видит идеал любого исследователя в способности объяснить своеобразие каждого единичного факта: «Естествознание стремится построить такую схему мира, в которой нашлось бы обоснование и строго–определенное место всему богатству индивидуально- разнообразных фактов… Конечно, это только
Согласно Флоровскому, относительность научного знания предопределена постоянным обновлением опытных данных. С точки зрения уже существующих теорий их изменения всегда иррациональны, непредсказуемы и носят характер «мутаций». Этим исключается возможность создания идеальной, «вечной» картины мира в науке, ведь условием абсолютности знания может быть только абсолютность его предмета. Попытка установления такого предмета, интенция на который делала бы знание безусловным, предпринимается в «Логических исследованиях» Э. Гуссерля, как указывает Флоровский. По его мнению, ход мысли основателя феноменологии ведет к безвыходной антиномии: «Если "объект" знания совершенно безусловен, себе одному довлеет, никому не дан и не задан, как на том настаивает Гуссерль, тогда познание, как субъект–объектное отношение, совершенно невозможно и
Статьей «К обоснованию логического релятивизма» Флоровский подвел итог своей работы в области «наукоучения». Подчеркивая относительность языка науки, представляющего собой лишь символическое обозначение, а не копию реальности, он рассуждал в русле направления «фикционализма». Эта концепция, сформулированная в трудах немецкого философа–неокантианца Г. Файхингера (1852–1933), получила распространение в научных и философских кругах первых десятилетий XX в. в виде учения о фикциях как главных формообразующих элементах, определяющих все культурное достояние человека. Ставя под сомнение общезначимость существующих форм науки, культуры и религии, рассматривая их как произвольные допущения — фикции, фикционализм вел к радикальному критическому пересмотру оснований цивилизации. Содержание статьи Флоровского, где он развивает учение о научных утверждениях как условных символах, понимаемых именно как фикции, позволяет отнести его к представителям русского фикционализма[163].
Выводы статьи о логическом релятивизме Флоровский считал общезначимыми для любого научного познания и предполагал «повторить все развитые в тексте соображения в применении
Согласно Флоровскому, главным методом исторического исследования является герменевтический. Ибо вся совокупность исторических источников, вербальных и невербальных, материальных и духовных, представляет собой некий текст, подлежащий истолкованию. При этом Флоровский отвергает причинно- следственную схему «от действий к причинам» и предлагает путь умозаключений «от знаков к смыслу». Труд историка представляется ему в виде творческого диалога с прошлым, в ходе которого область неизвестного восполняется работой интеллектуального воображения. Как отмечает А. А. Троянов, «процесс исторического познания развертывается, по Флоровскому, как интуитивный и одновременно логический процесс, слагающийся, как и естественнонаучное познание, из трех моментов: наблюдения, предположения и подтверждения»[166]. С точки зрения Флоровского, в своей работе историк постоянно проводит «мысленный эксперимент», стремясь построить такую умозрительную картину прошлого, в рамках которой можно осмыслить максимум исторических источников.
Основное содержание статьи составляет рассмотрение «типов исторического истолкования». Взяв за основу принадлежащую Гегелю классификацию исторических произведений по трем «родам» (история первоначальная, рефлектирующая и философская), Флоровский пишет о трех основных типах исторического истолкования, которым дает свои наименования: история летописная, изобразительная и генетическая. Они различаются не только по характеру описания, но и по уровню обобщения предмета. «Летописная» точка зрения подразумевает лишь регистрацию фактов в хронологическом порядке, вне какой‑либо концепции. Впрочем, идея летописной истории — из области абстракций, ибо в действительности деятельность любого хрониста всегда обусловлена какой‑то точкой зрения. «Изобразительная» история отличается присутствием рефлексии, стремлением к типологи- зации событий и лиц, а также к созданию обобщенных образов исторических эпох. Флоровский вводит различие между понятиями «эпоха» и «период». Если «периоды» могут существовать только в рамках общего процесса, то каждая «эпоха» представляет собой самодовлеющую целостность. Постижение связи эпох уже недоступно для «изобразительной» истории.
Анализ исторических обобщений приводит Флоровского к рассмотрению вопроса об их онтологическом статусе. По его мнению, является нецелесообразным гипостазирование социологических понятий — «универсалий», которые, стремясь к максимальному обобщению действительности, существенно обедняют и упрощают ее, заменяя конкретное отвлеченным. Если, например, «римская familia» есть реальный сводный образ, то «семья вообще» есть понятие абстрактное и неисторичное. Опираясь на В. О. Ключевского, Флоровский выступает против «деспотизма слов», догматически превращаемых в «исторические факты» и подменяющих историю спекулятивной диалектикой понятий. Впрочем, отрицание подобного «реализма понятий» не приводит Флоровского и к позиции номинализма, от которого он подчеркнуто дистанцируется, называя свою концепцию «историческим сингуляризмом».
По его убеждению, «эмпирическая действительность состоит и слагается из чередования, сращения, скрещивания и взаимодействия именно единичных событий, "сингулярных фактов", неповторимых и незаменимых hic et nunc»[167]. Усматривая в любом событии истории не единое обобщенное явление, а «подвижный интеграл множества сингулярных фактов», Флоровский по–своему допускает возможность исторического синтеза. В отличие от классического номинализма, сводящего историю к анархии случайностей, сингуляризм видит в ней осмысленную «систему взаимодействующих единиц». Но постановка вопроса о единстве жизни и истории возможна лишь при условии, что это «есть единство интенциональное, а не единство субстанциальное, единство подвижное и становящееся, а не предсуществующее и не "натураль- ное"»[168]. Постижение этого «единства» является задачей «исторического истолкования» третьего типа — генетического, который по существу совпадает с философией истории. «Отрицание субстанциального смысла истории не атомизирует ее. История едина в своем смысле, но по отношению к быванию и сбыванию этот вечный и всевременный смысл всегда остается заданием»[169], — резюмирует Флоровский.
Вопросам философии истории целиком посвящена статья Флоровского «Evolution und Epigenesis (Zur Problematik der Geschichte)» («Эволюция и эпигенез. К проблематике истории»), впервые опубликованная в 1930 г. на немецком языке в издававшемся Б. В. Яковенко «Международном журнале русской философии, литературоведения и культуры» «Der Russische Gedanke». Здесь рассматривается сравнительная специфика процессов природного и исторического развития. Флоровский обращает внимание на тенденцию проникновения в философию истории биологических ассоциаций, экстраполяции «законов природы» на историческую сферу. По мнению автора, парадокс современного исторического знания в том, что оно претендует на научный статус именно в качестве теории развития, но само представление о развитии заимствует из естествознания. В связи с этим встает вопрос: «Является ли история продолжением природы, ее имманентной ступенью, ее имманентным исполнением?.. Или история может быть развитием в каком‑то ином смысле?»[170].
Идею эволюционного развития Флоровский рассматривает как биологическое понятие, относящееся к процессу становления природных организмов. Принципиальная разница между природным и историческим типами развития определяется тем, что в первом действуют органические процессы, а во втором — человеческие личности. В отличие от организма, всецело обусловленного врожденной формой, личность обладает свободой и определяется как «субъект самоопределения, творческий центр сил»[171]. Человек имеет также и органическую ипостась, но ею не исчерпывается, выходит за ее рамки и обладает способностью к осуществлению не только природных задатков, но и духовных идеалов. «Именно поэтому становление личности, — пишет Флоровский, — не развитие. Было бы лучше и точнее определить становление личности как эпи–генез, потому что в нем осуществляется подлинное новообразование, возникновение существенно нового, при–рост бытия»[172].
Фундаментальной характеристикой личности для Флоровского является творчество, которое он трактует в широком смысле, как всякое проявление свободы. Свободное творчество составляет совершенно особую онтологическую сферу, не охватываемую закономерностями эмпирического существования. Взаимосвязь мира природы и мира творчества носит парадоксальный характер.
Возникновение духовных ценностей как продуктов творчества не обусловлено ничем, кроме свободного произволения человека. «Человек сотворен амфибией, — пишет Флоровский, — жителем двух миров, более того — связью между мирами, "строителем мостов"… В творческом подвиге свободы он осуществляет себя самого, но не свое эмпирическое "я", — не себя самого как природную сущность, а как свое сверх–природное, трансцендентное "я". Это не только две различные силы, а, если хотите, две "энтелехии": одна имманентная, или органическая, другая трансцендентная»[173].
Исходя из этого, Флоровский подвергает критике концепцию «творческой эволюции» А. Бергсона, в рамках которой творчество интерпретируется натуралистическим образом, как реализация стихийного «жизненного порыва». Тем самым творчество оказывается проявлением в человеке имманентных природных способностей, дополняющих органический мир, но не выходящих за его пределы. В результате оно предстает как продолжение природной эволюции, а продуцируемые им ценности релятивизиру- ются. Флоровский утверждает уникальность творчества как онтологического новообразования, рассматривая его в религиозно- метафизическом контексте. По его мнению, способность к творчеству обусловлена стремлением человека к совершенству, к реализации богоподобия собственной личности.
Подчеркивая онтологическую дистанцию между природным и персональным бытием, Флоровский ведет речь о трагическом характере творческой деятельности. При этом в его рассуждениях присутствует дуалистический, манихейский мотив противопоставления инертности «порядка природы» духовной свободе творческого процесса, статус которого неизбежно остается «хрупким» в мире эмпирической действительности. Поэтому свободное творчество личности всегда есть некое преодоление, разрывающее причинно–следственные цепи, — духовный «подвиг», оцениваемый как «чудо».
Таким образом, философия истории Флоровского оказывается неразрывно связанной с его философско–антропологической концепцией: оба аспекта учения определяются друг через друга и трудно сказать, какой элемент в этой взаимосвязи является первичным. Однако нетрудно заметить, что концепция Флоровского тесно связана с мыслительной традицией персонализма, в частности русского, для которого весьма характерен подобный историософский уклон. В то же время русские персоналисты активно вдохновлялись идеей противостояния бездуховному способу существования, ориентированному на принципы детерминизма.
Философия представителей западного и, особенно, русского персонализма привлекала внимания Флоровского с ранних лет, о чем может свидетельствовать, в частности, его рецензия на книгу С. Аскольдова об А. А. Козлове, опубликованная в 1913 г., его интерес к идеям Ш. Ренувье. «Гетерогенность» персонологии Флоровского констатирует С. С. Хоружий[174]. По мнению Л. Шоу, учение Флоровского о свободе личности возникло под влиянием философии У. Джеймса: «Джеймсовский взгляд на проблему осуществления свободы воли перед лицом разного рода религиозного монизма и научного детерминизма постоянно привлекал Флоровского, как философа, патролога, историка и богослова»[175]. Вероятно, такое влияние имело место, но все же главным источником вдохновения для Флоровского в данном случае явилась философия Бердяева. В пользу данной версии свидетельствует и переписка молодого Флоровского, на основании которой можно представить круг его чтения, в котором преобладали труды русских религиозных философов группы «Путь», в том числе Бердяева[176].
Учение Бердяева о личности, свободе и творчестве в основных чертах было сформулировано уже в дореволюционных произведениях, которые должны были быть прекрасно известны увлеченному философией сыну одесского протоиерея, следившего за всеми книжными новинками такого содержания. Фактически в рассмотренных выше работах, выдвигающих на первый план трагедийный пафос личностного творчества, Флоровский выступает как последователь Бердяева, повторяет его ключевые мотивы и акценты. Основное различие состоит в том, что Флоровский попытался адаптировать философию Бердяева к православно- христианскому мировоззрению, сублимировать заложенные в ней бунтарские тенденции и перебазировать всю эту концепцию с «еретических» источников вроде Я. Бёме на более «благопристойную» ортодоксальную основу.
В свою очередь, сама восприимчивость Флоровского к идеям персонализма, по всей видимости, имела психологическую подоплеку: «Это внимание к индивидуальности личности, — отмечает
Уильямс, — без сомнения, во многом определяется силой личности самого Флоровского, обладавшего необычайно острым самосознанием. Такое внимание заметно, а порой прямо бросается в глаза в характерных для него теологуменах»[177]. Остается добавить, что такое «острое самосознание» развилось, по–видимому, не на пустом месте, а на фоне длительного одиночества и нарциссического типа личности Флоровского.
К проблематике философии и методологии истории Флоровский вернулся спустя три десятилетия в статье «The Predicament of Christian Historian» («Положение христианского историка», 1959), где историческое исследование рассматривается как род экзистенциального познания. В этой работе получила развитие идея сопоставления наук о природе с историей как наукой о человеческом прошлом, которое, в отличие от феноменов естествознания, наделено внутренним смыслом. «Цель изучения истории, — подчеркивает Флоровский, — не в том, чтобы устанавливать объективные факты — даты, места действия, числа, имена и тому подобное. Это только необходимая подготовка. Главная же задача — встреча с живыми людьми»[178].
В то же время историк способен увидеть в событиях прошлого более широкий смысл, нежели тот, что вкладывался в них современниками, которые не имели возможности представить картину своего бытия в перспективе дальнейшего развития событий. Поэтому Флоровский утверждает, что «историки знают больше о прошлом, чем могли знать люди, в прошлом жившие»[179]. Ведь трудно адекватно оценить, например, итоги правления Перикла в Афинах, не зная о дальнейшем кризисе древнегреческой демократии, или понять значение идей Сократа без учета его роли в последующем развитии мировой философии.
Однако, по убеждению Флоровского, чтобы успешно решать эти задачи, историку невозможно обойтись без творческой интерпретации своего предмета, без собственной философской точки зрения. В концепции Флоровского историческое познание смыкается с философским, приобретает духовное, мировоззренческое, культуросозидательное значение. «Быть может, — резюмирует Флоровский, — наше истолкование каким‑то таинственным образом раскрывает возможности, заключенные в прошлом. Так рождаются и растут традиции, в том числе и величайшая из человеческих традиций — культура, — в которой встречаются и сплавляются все вклады и достижения предыдущих веков, преображаясь при переплавке и, наконец, соединяясь в единое целое»[180].
К теме философии культуры Флоровский впервые обратился в начале 1920–х гг., в статье «О народах не–исторических», где развивается динамическая концепция культуры, основанная на противопоставлении культуры как творческого процесса и быта как ее застывшей статической формы. В точке зрения Флоровского заметно влияние немецкой «философии жизни», в частности, культурологической теории О. Шпенглера, в которой акцентировано различие между творческим началом «органической культуры» и цивилизацией как формой ее вырождения и умирания. В ранних работах Флоровский не ссылался на Шпенглера, однако это не единственный случай его прямой переклички с идеями немецкого мыслителя, пользовавшегося большой популярностью после Первой мировой войны. Вторя ему, Флоровский пишет, что «культуре нельзя научиться, ее нельзя "усвоить", "перенять", "унаследовать", ее можно только создавать, творить свободным напряжением индивидуальных сил… Когда прекращаются исторические "мутации", непредвиденное возникновение новых форм существования, тогда культура умирает, и остается один косный быт. И вот быт, действительно, передается по наследству»[181].
Таким образом, ключевым понятием философии культуры Флоровского, как и его философии истории, является творчество, осмысление которого в рассматриваемой статье, под влиянием идей «философии жизни», еще явственно имеет витальную, натуралистическую окраску. В масштабах культуры творчество осуществляется и находит свое продолжение благодаря традиции. По мысли Флоровского, «традиция культуры — неосязаема и невещественна… Ее нити перекрещиваются в неведомых тайниках человеческого творческого духа… Но эти культурные связи постигает не разум, не дискурсивный анализ. А чувство, сгущающее века в миг единый… Раскрывающиеся в интимных созерцаниях идеалы и предчувствия будущего становятся подлинным стимулом культурного творчества и жизни»[182].