Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи - Протоиерей Александр Шмеман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Статьи

Пост и Литургия

(Заметки по литургическому богословию)

Перевод Наталии Безбородовой

Оригинал на сайте Schmemann.org

Литургические правила Православной Церкви предписывают совершать Божественную Литургию после Вечерни в определенные дни поста. А именно: в четверг и субботу Страстной Седмицы Великого Поста, вечером накануне Рождества, Богоявления и праздника Благовещения. Как и Литургия Преждеосвященных Даров, она всегда служится после Вечерни. Как мы помним. Типикон предписывает определять время для совершения Вечерни, ориентируясь на заход солнца, но не в определенные часы дня.

Всем уже давно известно, что это правило сегодня стало мертвой буквой, и исполняется лишь формально, таким образом, что не Литургия переносится на вечер, а наоборот, Вечерня совершается утром. Такое нарушение не должно рассматриваться как снисходительная уступка Церкви к «немощи плоти» или как желание сократить время воздержания для причастников, так как в этом случае все правила тщательно соблюдаются, и не может быть никаких исключений для попыток защиты человеческих слабостей. В этом случае мы основываемся на убеждении, глубоко укорененном в современном церковном сознании, что Божественная Литургия всегда должна совершаться утром. Совершение ее вечером большинством православных будет воспринято неслыханным новшеством, гораздо более неестественным и неправильным, чем совершение Вечерни утром или Утрени вечером. Достаточно очевидно и то, что, объединяя Литургию и Вечерню, авторы Типикона руководствовались не просто формальным объединением двух богослужений. Они говорили именно о намеренном перенесении времени совершения Литургии на вечер, о сознательном изменении обычного порядка служб. Еще становится очевидным и то, что неисполнением правила или его формальным исполнением (как перенесение Вечерни на утро) мы совершаем двойное нарушение литургических правил; мы служим вечернюю службу утром, что, по самому «названию» молитвы, является противоречием в обычном смысле, но более того, мы при этом полностью игнорируем причины, по которым Церковь предписывает совершение Литургии в определенные дни вечером, а не утром. Возможно, если мы внимательно изучим эти причины, то увидим в них нечто более значимое, чем обычные детали правила, нечто давно забытое, но очень важное для понимания нашей литургической традиции.

Самое общее объяснение мы можем найти в 8 главе Типикона в следующих строках: «в воскресенье Литургия совершается в начале третьего часа (9 часов утра), при этом пост оканчивается в начале четвертого часа; в субботу Литургия совершается в начале четвертого часа, при этом пост оканчивается в начале пятого часа; в меньшие праздники и другие дни совершается в начале пятого часа, при этом пост оканчивается в начале шестого часа». Мы видим определенную взаимосвязь между временем (kairos) совершения Евхаристии и предшествующим постом. Этот «евхаристический пост» может быть длиннее или короче в зависимости от значимости дня, в который совершается Литургия. Само собой разумеется, как обозначено в Типиконе, что Божественной Литургии предшествует строгое воздержание, поэтому общий смысл указанных выше пояснений заключается в том, что чем раньше совершается Литургия, тем короче период воздержания. Давайте при этом отметим, что наша нынешняя устоявшаяся практика в корне противоречит этому правилу: мы привыкли думать, что поздняя служба больше «подходит» значительному празднику, а ранней «достаточно» для обычного дня. Предписания Типикона, на первый взгляд, могут показаться реликтами некоторых древних монастырских правил, которые остались по необъяснимым причинам и просто переписываются из одного издания в другое. Но если мы попробуем «перевести» эти сухие предписания, то мы обнаружим богословское объяснение поста в тесной взаимосвязи с Литургией. Осознав это, можно идти дальше к пониманию того, относится ли эта взаимосвязь к обстоятельствам жизни в прошлом и объясняется ими, или является частью Традиции, связывающей нас всех вместе. Для этого нам нужно понять, что эти предписания объясняют саму суть поста, его живой опыт, происхождение которого описано в Евангелии, поста, принятого Церковью от самого начала. В этих внешне законодательных и почти тривиальных правилах сегодня принято усматривать признаки обычной приверженности обрядам и педантичности, несовместимых с нашим современным «образом жизни», но именно в них открывается глубокое понимание человеческой жизни и ее отношения со Христом и Церковью. Попытаемся это увидеть.

По Писанию, фарисеи и первосвященники обвиняли учеников Христа в том, что те не постились (в отличие от учеников Иоанна Предтечи, которые «постились много»). На это Христос ответил: «Могут ли поститься сыны чертога брачного, когда с ними жених? Доколе с ними жених, не могут поститься, но придут дни, когда отнимется у них жених, и тогда будут поститься в те дни» (Мк 2:18; Лк. 5:33; Мф. 9:14). Эти слова указывают на взаимосвязь поста и миссии Христа, что становится невозможным во время радости Его Присутствия. По общему определению, пост — это выражение надежды, состояние ожидания и подготовки. Поэтому Христос противопоставляет Себя Иоанну Крестителю: «Вот, Иоанн Креститель пришел и не ест и не пьет… И пришел Сын Человеческий. Он ест и пьет…» Иоанн Креститель в этом контексте — «тип», символ Ветхого Завета в соотношении с Новым Заветом. Ветхий Завет — это время подготовки и надежды, которое заканчивается с приближением Пасхи. Но Сын Человеческий «ест и пьет» и Его ученики также едят и пьют, и в Евангелии мы постоянно видим Господа преломляющего хлеб с мытарями и грешниками в домах фарисеев и насыщающего огромное количество людей. Во Христе и со Христом открывается и приближается Царство. И в Писании Царство часто представляется как пир, окончание поста (ср. например, Ис. 25:6). По учению Священного Писания, Церковь изначально знает христологический и мессианский контекст поста, который определяет его место и «действие». С одной стороны, Церковь сама является началом, эсхатологическим предвкушением Царства. Жених уже пришел и Его присутствие открывается в преломлении хлеба, в евхаристическом пире, который являет собой сакраментальное предвкушение всей полноты Царства, Брачного Пира. В книге Деяний святых апостолов «преломление хлебов» является основным моментом в строительстве ессlеsiа, мессианской общины (Деян. 2:42). В этом собрании, в koinonia нет постящихся: ожидание подошло к концу, Господь грядет, maranatba. Он пришел, Он идет, Он придет… Но, с другой стороны, после Вознесения Христа начался новый период ожидания: ожидание рагоusia, второго, торжествующего, пришествия Христа, в исполнении которого «Бог будет во всем». Господь победил и восторжествовал, определил историю «этого мира», которая еще не закончилась, мир ждет завершения и суда. Вся история Ветхого Завета — это ожидание прихода Мессии, а история Нового Завета — это ожидание возвращения Господа во всей Его славе и конец мира. То, что принято и определено Церковью как «таинственное» сейчас, станет очевидным в конце этого мира. Ввиду того, что Церковь все еще присутствует in statu viae (в пути) и христиане все еще живут в этом мире, они надеются, ждут parousia, молятся и бодрствуют, и никто не знает, когда придет Сын Человеческий. И эта надежда выражается в новом посте, в новом состоянии ожидания.

Это ожидание, эта тоска теперь восполняется, и ответ нашему ожиданию дается в таинстве Господнего Присутствия, в Евхаристическом пире. Живя во времени, в истории, Церковь являет собой победу вечности, предвосхищает торжество Царства, которое «грядет». И этот «пост–ожидание» находит свое завершение в Таинстве, в ознаменовании свершившегося и вечного, таким образом становится настоящим и действительным и первое пришествие Христа, и Его раrоusia. Поэтому пост и Евхаристия, так сказать, два торжествующих и необходимых полюса в жизни Церкви, провозглашение двух существенных антиномий ее природы: предвкушение и обладание, полнота и рост, эсхатология и история.

Такое понимание даст нам ключ к «техническим» правилам Типикона, наполнит их духовным значением. Они выражают основополагающее литургическое правило о несовместимости Евхаристии с постом: Евхаристия не может и не должна совершаться в день поста. Являясь таинством присутствия Христа, Евхаристия — это пир Церкви, и более того, Евхаристия — это Церковь на Пире и, следовательно, мера и значение всех пиров. Так как пир — это не просто «напоминание» о том или ином событии земной жизни Христа, но именно действительность Его присутствия в Церкви через Духа Святого. И поэтому, каким бы событием или личностью не ознаменовывался пир, это ознаменование предстает во всей полноте только в Евхаристии, в «таинстве», которое переносит памятование в действительность. Евхаристия связывает все отдельные события, всех святых, все богословские утверждения со спасительной миссией Христа. Чью бы память мы ни совершали, какое бы событие мы ни отмечали, мы всегда совершаем открытие — и это открытие происходит в Божественной Литургии — так как все, что происходит в Церкви, имеет свое начало в Иисусе Христе, и все, что в Нем, Им оканчивается, в Нем исполняется. Мы должны здесь отметить, что Православная Церковь никогда не соглашалась с утверждением непраздничной Евхаристии, подобно Римской «low Mass». В течение длительного периода Евхаристия была основной доминантой в жизни Церкви, так как она всегда Пасхальна по своей сути, утверждая смерть Христа и, вместе с тем, проповедуя и свидетельствуя о Его Воскресении.

Следующее утверждение — о длительности поста, обязательно предшествующего Евхаристии, — естественно следует из сказанного выше. Исполнению должно предшествовать предвкушение. С этой точки зрения евхаристический пост — не просто воздержание перед Причастием, он дает первоначальное предвкушение и духовную подготовку. Во время этого поста в духовном его смысле происходит ожидание таинственной парусин (Раrоusia).

В ранней Церкви совершению воскресной Евхаристии предшествовало ночное бодрствование, которое было (и теоретически остается в Восточной Церкви) именно службой приготовления и бодрствования в полном христианском смысле этого слова. И поэтому Евхаристию в воскресенье и в дни великих праздников предписывается совершать в ранние часы дня: это исполнение, конец бодрствования, поста и приготовления. Но в меньшие праздники, в которые не служится всенощная, Евхаристия совершается поздним утром, и в этом случае утренние часы поста составляют необходимый период приготовления. Такова литургическая жизнь Церкви, которая, в свою очередь, определяет жизнь каждого члена Церкви и построена на ритме предвкушения и исполнения, подготовки и «присутствия». Тогда и правила, которые управляют этим ритмом, перестают быть архаичными и непонятными, но становятся знаками пути, ведущего нас в самое сердце жизни Церкви.

Пост имеет также второе значение, которое дополняет первое, что мы только что рассмотрели. Оно было отмечено и определено в монашеской традиции. Это аскетический пост, пост как борьба против демонических сил, как способ духовной жизни. Происхождение этой точки зрения на пост мы также можем найти в Писании. Перед тем, как идти проповедовать, Христос постился сорок дней, и в конце этого периода сатана искушал Его (Мф. 4:3). В Евангелии мы находим ясное утверждение, что пост и молитва являются единственными средствами для победы над силой дьявола (Мф. 17:21). В страстях Христовых не только исполнилась история спасения, в ней также был решающий момент в борьбе против сатаны, который стал «князем мира сего».

По Библии, через пищу сатана вошел в человека и стал его властелином. Человек вкусил запретный плод и стал зависим от пищи настолько, что теперь на этом держится его существование. Поэтому пост в библейской перспективе — это не просто ограничение в еде и не вид элементарной гигиены. Истинный пост, действительное воздержание, то, что прославляет Церковь в Святых Отцах — это, по сути, вызов так называемым законам природы и через них самому сатане. Потому что ничто не вредит ему настолько, ничто так не ослабляет его силы, как преступание человеком законов, от которых он стал зависим, которые стали «естественными» и «абсолютными». Без пищи человек умирает, поэтому его жизнь полностью зависит от еды. И теперь во время поста, т. е. добровольно отказываясь от еды, человек обнаруживает, что он жив не хлебом единым. И тогда пост становится отрицанием того, что было «необходимым», действительно умерщвлением этой плоти, которая зависит полностью и исключительно от «непреодолимых законов природы». Во время поста человек обретает свободу, которую он потерял через грех, открывает в космосе царственность, которой он лишился, отвергнув предложение Бога. Пост — это свободное возвращение к выполнению той заповеди, которую нарушил Адам. Принимая это, человек опять получает пищу как Божественный дар, пища перестает быть «необходимостью» и становится так похожа на образ брачного пира, и «есть, чтобы жить» опять становится «жить в Боге». Эта идея поста укоренена в сорокадневном посте Христа, и Его состязание с сатаной является основанием аскетического поста, который отличается (но неотделим) от евхаристического поста, определяя собой состояние приготовления и ожидания.

Ничто не может лучше показать взаимоотношения этих двух аспектов, или действий, поста, чем Великий Пост и его литургические особенности. С одной стороны, суббота и воскресенье являются днями Евхаристии и «литургически» исключены из постных дней Великого Поста. У них нет никаких отличительных литургических особенностей, указывающих на «постные» дни. Евхаристический пост всегда ограничен ритмом самой Евхаристии, его ограничением является Литургия, в которой соедино приготовление и исполнение. Она совершается и завершается принятием евхаристической пищи. Евхаристический пост в этом отношении — действие самой Церкви, которое отвечает устройству Церкви. Аскетический пост, с другой стороны, это, в первую очередь, индивидуальное, личное достижение в Церкви. Правила относительно этого поста, которые различаются в различных поместных традициях, но сходны в том смысле, что они являются основными показателями хорошо укорененного пути, определенного руководства, но не абсолютного учения Церкви. Эти правила зависят от климата, образа жизни в определенном социологическом контексте, от внешних условий и т. д. Предписание есть инжир в одни дни, а бобы и фасоль — в другие, которое мы сейчас находим в Типиконе, очевидно, не может восприниматься буквально, или рассматриваться в качестве «абсолюта». Здесь очень важно понимать, что евхаристический пост — это пост Церкви, в то время как аскетический — это пост христианина в Церкви. Последнее определяется природой человека, а первое–природой Церкви. Поэтому на протяжении Великого Поста евхаристический пост находит свое завершение каждое воскресенье в эсхатологической полноте Таинства, но аскетический пост не прерывается, так как обширный светский опыт доказывает, что духовные плоды зреют медленно и требуют длительных и непрерывных усилий. Хотя в этом нет никаких противоречий. Монашеский обед в воскресный день Великого Поста будет скуднее по качеству и количеству трапезы, и, тем не менее, это воскресный обед, разговение после Евхаристии и евхаристического поста, который несет духовную радость, что составляет сущность христианского воскресенья.

Невозможно изложить здесь все богословское значение поста, которое описывается и предписывается в нашей литургической традиции. Мы можем только указать на самое важное. Церковь живет на двух уровнях, у нее два «состояния». Она ожидает, но также уже и обладает объектом ожидания. Во времени, в истории она не только «in via» на пути в Царство Небесное, но также и провозглашение Царства. И значения ее жизни в этих двух «состояниях» не отделены друг от друга, не противопоставляются друг другу в радикальном несогласии. Каждое из них основывается на другом и невозможно без него. Вечность не опустошает и не делает абсурдным или бессмысленным время или нашу жизнь во времени, но, напротив, сообщает им вес и настоящую ценность. Церковь наполняет вечная истина с реальностью, которой лишь она одна обладает, вместе с самим по себе бессмысленным течением времени. Ритм Церкви, ритм Евхаристии, которая совершается и всегда в ожидании совершения, наполняет все смыслом, расставляет все по своим местам. Христиане не могут оставаться безучастными между совершением одной Евхаристии и ожиданием совершения следующей, их «временная» жизнь не пуста, не «умалена» эсхатологией. Именно литургический «эсхатон», который определяет настоящую ценность каждому мгновению нашей жизни, в которой все взвешивается и понимается в свете Царства Божия, в окончательном завершении и значении всего сущего. Нет ничего более чуждого истинному духу Православной Литургии, чем некий суеверный «литургиологизм» или «эсхатологизм», который ограничивает всю христианскую жизнь только причастием и презирает все остальное, почитая «суетой». Такая литургическая «набожность» не понимает, что истинное значение Евхаристии в оценке, изменении, понимании бесконечной важности и значительности всей жизни. Евхаристия несет свидетельство Воплощения, и с тех пор она определяется временем, введена во время, сама является временем, и каждое мгновение времени наполнено смыслом, приобретает значительность в соединении со Христом. Действительно, все, что происходит в жизни, большое и малое, перестает быть концом и ценностью в самом себе, иначе в такой изоляции и самоограниченности оно действительно становится «абсурдом». И сейчас, в предвосхищении Царства, все может и должно стать знаком и способом его приближения, «инструментом» спасения мира во Христе.

Поэтому очень важно по другую сторону литургического «эстетизма» или жесткого «рубрицизма» открыть истинное значение литургического времени, которое описано таким простым образом в Типиконе. Здесь Церковь запечатала сокровище своей любви, своей мудрости, своего «практического» знания Бога. Литургию в Церкви нужно освободить от банального «расписания служб» и сделать ее снова тем, чем она, по сути, является: освящением времени и в нем всей жизни присутствием Христа. Только такая Литургия не будет делить жизнь христиан на две, одну — «освященную», а другую — «мирскую», но преобразует ее из одной в другую, превращая само существование во свидетельство о Христе. Христос пришел не для того, чтобы мы «символизировали» Его присутствие, но чтобы изменить и спасти мир Своим присутствием.

Мы должны понимать, что Литургия в Церкви глубоко реалистична, что Вечерня находится в действительной взаимосвязи с отдельным и конкретным вечером, и этот вечер мы как христиане должны провести «совершенно, в святости, в мире и без греха», этот вечер мы должны отдать и посвятить Богу, и этот вечер для нас всегда должен освещать свет другого Вечера, другого Конца, которого мы ждем и в то же время страшимся, и которого мы достигаем в нашем человеческом времени. В Литургии мы осознаем, как, действительно, серьезно Церковь рассматривает время, пищу, отдых, все происходящее, все детали нашей жизни. В мире, в котором Бог стал человеком, ничто не может быть отделено от Него.

Ожидание, встреча, обладание: в этот ритм погружена Церковь и этим она измеряет время. Но есть дни, когда это ожидание достигает крайней «концентрации» — это дни вечерней Евхаристии. Церковь сознательно призывает к ожиданию и приготовлению в полной мере, к посту в полном смысле. День проходит в обычных ежедневных делах, которые заполняют любой другой день. И насколько значительным, каким глубоко «важным» и ответственным становится каждое слово, которое мы произносим в свете этого ожидания, каждый поступок, который мы совершаем! Да, в эти дни мы должны осознать, какова есть, какой должна быть христианская жизнь, мы должны жить, как если были бы освещены грядущим! Навечерие Рождества, необычайная тишина Страстной Субботы, дни Великого Поста, когда мы должны готовить себя к пресвятой службе, как все это должно «строить» христианскую душу, вести ее к пониманию Тайны Спасения, к изменению жизни… И когда, наконец, наступит вечер, когда все постные приготовления и ожидания исполнятся в Евхаристии, наша жизнь действительно войдет в Евхаристию, «соединится» с радостью и полнотой Царства.

Поэтому этот «пункт» может и должен стать для нас тем, чем он был для христиан в прошлом — законом молитвы, законом жизни.

Авторитет и свобода в Церкви

«Стойте в свободе, которую

даровал нам Христос»

(Гал 5: 1)

1

Тема моя очень трудная, и я отлично сознаю ответственность, лежащую на всяком, кто дерзает касаться ее. Я хотел бы, поэтому, избежать всякого риторического заострения и преувеличения. Мы живем в раскаленной атмосфере, и в нашей церковной действительности вопрос этот — не академическая абстракция, а живая боль. Всем нам нужно помнить слова св. Иоанна Богослова: «Испытывайте духи, от Бога ли они…».

Я начну с краткого упоминания о деле двух московских священников, ибо мне кажется, что это хорошая отправная точка. Конфликт их с Патриархией, сколь бы он ни был важен сам по себе, каковы бы ни были его прямые последствия, каковы бы ни были, наконец, факторы, неведомые нам и его усложняющие, — конфликт этот превосходит свое «актуальное», злободневное значение и превосходит тем как раз, что ставит ясно, я бы сказал, — трагически ясно и просто — вопрос о самой сущности Церкви, о самой сущности Православия. Это не преувеличение, не раздувание печального, но единичного инцидента ради использования его для каких–то побочных целей. То, что происходит сейчас в России, в тамошних исключительных условиях, могло бы, увы, произойти в любой части православного мира, в любой «юрисдикции». Но так уже повелось, по–видимому, что именно Русской церкви всегда приходится принимать на себя первый напор тех вопросов и испытаний, что возникают перед всем православным сознанием.

В деле московских священников важно то, что в нем сталкиваются не просто «белое» и «черное» (как бы мы их ни распределяли), не просто правда одних и неправда других, а сталкиваются две логики, два духа, две установки, из которых одна — та, что внешне торжествует, уже давно возникла в церковной психологии, а вторая — пока еще очень слабая и которую очень легко задавить и дискредитировать всевозможными и очень вескими аргументами. Аргументы эти мы слышим всякий раз, что раздается в церкви свободный голос, и состоит во всегдашней ссылке на «пользу Церкви». Всегда против всех пророков выдвигался один и тот же безжалостный аргумент: «ради мира, ради пользы Церкви, ради сохранения того, что есть, — молчите, ибо ради Церкви надо иногда пожертвовать и самой правдой» Повторяю, аргумент этот веский и мучительный. Нам хорошо отсюда высказывать свои мнения и поучать, но что бы мы сделали, если сами были бы «там». Что важнее? Что ценнее? Голос двух одиноких людей, пусть героев, или же «правда» тех, кто призван нести на себе бремя миллионов людей? В конечном итоге именно в этом трагическом контексте ставится в наши дни проблема свободы и авторитета в Церкви. И об этом, говоря о ней, мы должны все время помнить.

2

Перейдем теперь к самой сути вопроса, а именно — попытаемся понять «диалектику» двух этих понятий: свободы и авторитета. Что мы под ними разумеем? Ибо, прежде чем говорить о том, как они сочетаются в жизни Церкви, нам нужно точно знать, о чем мы говорим, о какой свободе и о каком авторитете.

Я начну с утверждения, что диалектика свободы и авторитета, как мы ее обычно обсуждаем, не та, какой мне хотелось бы видеть ее в православном сознании. Мне кажется, что диалектика эта–западная, заострившаяся в западном сознании со времен Реформации и Контр–Реформации и с тех пор ставшая в каком–то смысле центральной духовной проблемой Запада. И нам надо прежде всего понять, в чем состоит основная порочность этой проблемы. Говорю я это не для какого–либо легкого осуждения «Запада», ибо я ни в коей мере не причисляю себя к «антизападникам». Но может быть именно в том, как ставится и решается проблема свободы и авторитета, можно лучше всего почувствовать основное различие между западным и православным пониманием самых последних вопросов религиозной жизни.

Упрощая для ясности, можно сказать, что на Западе проблема свободы и авторитета есть, прежде всего, проблема ихсочетания. Так, в католицизме ударение стоит на авторитете, и тогда ставится вопрос — сколько свободы сочетается и как с этим авторитетом. Сейчас, например, тема эта особенно занимает католическое сознание: если Церковь есть бесспорный авторитет, то, м. б., авторитет этот не исключает некоторой свободы… Что касается протестантизма, то тут ударение лежит на свободе, и речь идет, следовательно, об авторитете, с этой свободой совместимом.

Разница тут и там только в ударении, но в конечном итоге подход здесь один и тот же, и с самого начала спор между католичеством и протестантизмом касался соотношения авторитета и свободы в Церкви и точного «модуса» воплощения каждого из них… Та же проблематика свободы и авторитета продолжала развиваться на Западе и тогда, когда она «секуляризировалась», т. е. оторвалась от своих религиозных объектов. И «Запад» теперь уже не географическое понятие, а духовное, и в каком–то смысле, он обнимает собой весь мир, и «западная» проблема свободы и авторитета стоит перед всеми нами.

Но я считаю ложной саму эту формулировку проблемы, в которой «авторитет» и «свобода» суть необходимо соотносительные понятия, так что свобода есть всегда свобода по отношению к какому–то авторитету, а авторитет есть всегда граница и предел какой–то свободы. Формулировку эту я считаю ложной, ибо она, по существу, обесценивает понятие свободы. Я считаю ее также противной подлинному духу Православия, хотя на поверхности нашей церковной жизни и нашей религиозной психологии ее можно считать, увы, восторжествовавшей. И моя цель в этом докладе — указать, хотя бы в самом общем виде, как проблема эта ставится на глубине православного сознания.

3

Никогда, кажется, в мире не говорили так много о свободе, как сейчас. И есть еще очень много «умеренных» людей, которые под свободой понимают именно «ограниченную свободу», ограниченную каким–то авторитетом. Но давно уже началось и на наших глазах достигает пароксизма другое понимание или ощущение свободы — свободы, отрицающей какой бы то ни было авторитет. Это культ свободы радикальной, абсолютной. Недавно мне довелось видеть в одном американском университете студенческую манифестацию. Смотря на них и слушая их, мне стало очевидно, что их восстание было совсем не во имя того, чтобы иметьбольше свободы, и что дрожащее начальство, готовое отодвинуть еще дальше заградительную линию «авторитета», этого совсем не понимало. Это был взрыв, один из многих взрывов, желание именно «радикальной» свободы, свободы как отрицания авторитета вообще. Но важно понять, что взрыв этот — логическое последствие той диалектики авторитета и свободы, что давно уже отравила собой человеческое сознание. Пока есть хоть «немножко» авторитета, свобода остается неполной… Вы помните знаменитую речь Сен Жюста на процессе Людовика XVI и его слова: «Il faut que cet homme regne ou meure…» Человек этот должен царствовать, либо умереть… Либо «авторитет» этого человека божественен, но тогда нет и не может быть свободы, либо человек свободен, но тогда божественный авторитет должен быть уничтожен. Один шаг дальше — и мы встречаем Фридриха Ницше, другого пророка абсолютной свободы. Он говорит то же самое, что Сен Жюст, но уже не про короля, а против Бога. По Ницше, нелегко провозгласить смерть Бога, приговорить к смерти Бога. Вы, может быть, помните страшную страничку из Ницше — о том страшном одиночестве, той страшной темноте, в которой остается человек, и о том, как он бегает с потухшей лампой в руке… Но это цена свободы, ибо пока есть этот авторитет всех авторитетов, свободы нет. И не случайно так называемые «радикальные богословы» нашего времени так любят ссылаться на Ницше. Проблема «смерти Бога» есть совсем не только философская проблема, Бог умирает не потому, что люди не могут в Него больше верить по философским причинам; нет, это есть логическое завершение того понимания свободы, которое требует, из самых своих глубин, отрицания и уничтожения всякого авторитета, и, следовательно, Бога… Но вот третий шаг — это Кириллов из «Бесов» Достоевского. Как вы, конечно, помните, он кончает самоубийством, чтобы доказать свою абсолютную свободу, ибо смерть и есть для человека самый последний и ненавистный авторитет. Ее неизбежность, ее объективность, ее независимость от меня — все это и есть тот последний авторитет, преодолев и уничтожив который человек делается свободным как Бог. Тут Достоевский гениально показывает завершение этой диалектики свободы и тем самым вскрывает ее ужас и бессмыслицу. Ибо доведенная до своего логического предела свобода не может быть «умеренной»: пускай, де, папа римский будет немножко «меньше» папой, а миряне получат немножко «больше» прав, и все будут голосовать и т. д. Эту «умеренную» свободу обязательно взорвет изнутри тот персонаж из Достоевского (и неважно, придет ли он «слева» или «справа»), который на вершине этой умеренной, мелкобуржуазной, «аккуратной» свободы предложит «послать ее к черту». Пока свобода только соотносительна с авторитетом, она либо изнутри размывает авторитет, либо же извне поглощается авторитетом. И гениальность Достоевского в том, что он показывает, что радикальная свобода равнозначна смерти. Кириллов, чтобы стать абсолютно свободным, умирает. «Свобода или смерть!» — кричат свободолюбцы. Но что, если и сама свобода, в конечном итоге, оказывается смертью? Но в том то и все дело, что человека, хлебнувшего этой свободы, уже не прельстишь никакими «бельгийскими конституциями», и разрушая эту «умеренную» свободу во имя абсолютной, он, сам того не зная, понемногу разрушает сам себя…

4

Можно ли, между тем, сомневаться в том, что эту неутолимую жажду абсолютной свободы внесло в мир христианство? Ибо весь «ужас» христианства, если так можно выразиться, в том и заключается, что в нем нет ничего «умеренного», ничего направленного к «среднему человеку» с его «умеренными нуждами». Оно берет каждого и говорит: Бог или диавол, небо или ад, но не серенькая середина. И потому, в конечном итоге, именно оно ответственно за ту страшную поляризацию авторитета и свободы, которая взрывает все время «мирную жизнь» людей. Да, христианство разрушило ту «меру», которой так сильна была древняя Греция: «человек есть мера всех вещей»… Этой меры после Распятия, Воскресения и Пятидесятницы очень мало осталось в мире. Все всегда сдвигается со своего места, все всегда под вопросом, и ничего «умеренного» как–то не удается. Удается на время, а потом непременно рассыпается. Но не значит ли это, что сама эта диалектика авторитета и свободы, которую навязывают нам как единственно возможную, но которая все время оказывается невозможной, есть диалектика ложная? И нельзя ли попытаться в недрах Православия найти совсем другой подход к ней?

Надо сказать, что в течение долгого времени никакой «диалектики» авторитета и свободы в православном мире просто не было. До них православный Восток жил опытом, с одной стороны, авторитета и власти, не разбавленных никакими «конституционными» прибавками, власти всегда абсолютной и священной. С другой же стороны — опытом духовной свободы, которая, во избежание всякой коллизии с этим абсолютным и священным авторитетом, переводила себя как бы в другое измерение. Преподобный в пустыне свободен. Он просто вышел из тех рамок жизни, где авторитет и свобода сталкиваются и соотносятся. Никто уже не может поработить его, ибо для него — «жизнь Христос и смерть приобретение»… Эта свобода обретаема была т. о. ценой простого выхода из истории, из всякой диалектики — даже диалектики церковной жизни. Это был уход в ту внутреннюю, духовную свободу, которой все равно никогда и никто нас не может лишить.

Но с крушением православных «теократий» западная диалектика авторитета и свободы постепенно начала проникать и в православное сознание и определять нашу жизнь. И некоторым, и даже многим, начинает казаться, что иначе и нельзя поставить этот вопрос. На наших глазах делаются попытки «демократизировать» Церковь. С одной стороны, неприкосновенной остается в ней вся структура священной власти, с другой же — возникают советы, комиссии, комитеты, которые каким–то образом знаменуют ограничение этой власти. Но все это движение, все эти попытки пока что отличаются неясностью. Мы как будто не нашли языка, категорий мысли, формул, чтобы выразить что–то очень важное и глубокое в опыте Церкви, и потому мы очень часто пытаемся выразить этот опыт в «западных» категориях авторитета и свободы: тут авторитет, а тут — свобода… Тут «Церковь во Епископе», а тут «права» народа церковного… Но я уверен, что из неясности этой можно выйти только преодолением этой ложной «дихотомии», только прорвавшись к самой последней, подлинно христианской, интуиции свободы.

5

Эту положительную часть моего доклада уместно начать со знаменитых слов Хомякова: «Церковь не авторитет, как не авторитет Бог, не авторитет Христос, ибо авторитет есть нечто для нас внешнее. Не авторитет, говорю я, а Истина…» Церковь, иными словами — и в этом подлинно гениальное прозрение Хомякова — не комбинация авторитета и свободы, по «образцу мира сего», не свобода, ограниченная авторитетом, и не авторитет, допускающий свободу. Что же есть Церковь? Вот апостол Павел — он называет себя в своих посланиях «рабом Иисуса Христа». Но этот раб не устает как о самом важном и драгоценном в своей проповеди возвещать о свободе: «стойте в свободе, которую даровал нам Христос». Свободный раб. Не освобожденный, т. е. переставший быть рабом, а поработивший себя до такой степени, что стал свободным! Что это значит? Какое отношение имеет эта свобода к той, что состоит в отрицании и уничтожении «авторитета» и заканчивается, хотя бы потенциально, самоуничтожением?

Нужно почувствовать, что в той — «мирской» свободе, свободе соотносительной с авторитетом, человек свободен только в ту меру, в какую он еще не «выбрал» и, что таким образом свобода эта оказывается только чистойвозможностью, пустотой, ничем еще не заполненной. Но как только он выбор сделал, свободы уже нет, ибо выбор есть по необходимости выбор «авторитета», т. е. того, что свободу ограничивает… Свобода есть выбор того, что ограничивает свободу и, в пределе, ее просто уничтожает. Но христианство учит об обратном. Словами апостола Павла оно возвещает порабощение, которое в пределе оказываетсясвободой. Свобода — в конце, как завершение и исполнение всего, как не «форма» и не «условие», а содержание жизни. Христианство начинается с утверждения, что человек потерял свободу, что то, что он называетсвободой и во имя чего борется с «авторитетом», есть не свобода, а последнее выражение его порабощенности, егонезнание свободы. Но вот: «Познаете Истину и Истина сделает вас свободными», — говорит Христос. Но что же это за знание и каким образом оно достигается?

6

Я так рад, что на этом съезде уже не раз говорили о Святом Духе. Ибо христианское учение о свободе, как и учение о Церкви, должно начинаться с учения о Святом Духе. Это то, что сейчас нам нужно более всего, ибо это то, что может быть более всего забыто в христианском сознании: рождение Церкви в Пятидесятницу, откровение Церкви как «дыхание Святого Духа». О, конечно, место Святого Духа точно определено и описано в стройных богословских системах и Ему воздается «должное». Но на деле, в жизни, я убежден, произошло какое–то странное сужение сознания и опыта Святого Духа. И сужение это, может быть, лучше всего определить как отрыв учения о Святом Духе от учения о Церкви, или, выражаясь богословским языком, пневматологии от экклезиологии. Самый древний дошедший до нас символ веры кончается кратким утверждением: «И в Духа Святого Церковь». Церковь тут как бы отождествляется с Духом Святым, как Его явление и пребывание и «дыхание»… Но в истории, во времени, это учение о Святом Духе свели постепенно к учению о «благодати», и саму эту благодать выделили в определенную и точно «оформленную» и измеренную «сферу» в церкви. Про Духа Святого сказано в Евангелии: «Не мерою дает Бог Духа». Но вот мы только и делаем, что измеряем и мерим благодать. Разве не определяем мы ее дары «количественно»: у епископа ее «больше», у диакона «меньше»…, тут она есть, тут ее нет… Но не пора ли снова почувствовать и осознать, что все христианство есть, с одной стороны, великая тоска по Святому Духу ижажда Его, а с другой, радостный опыт Его пришествия, пребывания и дыхания… В Священном писании Дух назван «ветром» (руах), про Него сказано, что «Он дышит, где хочет, и не знаешь, откуда приходит и куда уходит». Ветер! Вот мы только что прибрали комнату и привели все в порядок на своем столе. Все ясно, просто и определенно, система, дисциплина, порядок. Прими, подчиняйся и веруй, что только так и должно, только так и может быть. Но вот мы открыли окно, и в него врывается ветер, и все взвивает своим вихрем, и все выглядит по–новому, все стало жизнью, движением… Это образ Святого Духа и Церкви. Но этот опыт забыт или, вернее, «отложен» в Церкви, потому что он несовместим с другим — «консисторским» опытом и образом Церкви, потому что на нем не построишь «консистории».

Но где–то на самой глубине нашей веры и нашего церковного сознания мы знаем и помним, что Церковь началась с обещания Христа послать Утешителя и сожидания Его… И вот был этот третий час, и были эти огненные языки, и «вси начаша глаголати странными языки, странными повелениями…», и что это было то, чего ждал мир, к чему — еще прежде падения — было предназначено все творение, чтобы пошел, наконец, этот дождь Духа и все напоил, и чтобы мы видели видения, и чтобы наступил день Господень, великий и страшный… И вот это и есть Церковь. Для этого она существует, только в этом ее жизнь, и имя этой жизни — имя Святого Духа — свобода.

7

Свобода, даруемая Святым Духом. Дух, Церковь, Свобода. Как трудно говорить об этом, у нас почти не осталось слов! Быть может, только намеком Бердяев говорил об ужасе «объективации». Объективация — это внешнее, остающееся внешним, это «вещность» мира и жизни, это непроницаемость объекта для субъекта. Это, иными словами, — мир, где все «внешне», и потому все — «авторитет», т. е. что–то, что просто ограничивает меня и заключает меня в тюрьму одиночества. Но вот, что поразительно: мир вокруг нас живет, по существу, пафосом этой «объективизации», он жаждет только «объективного». На нем построена наука, но мы хотим и «научной идеологии». «Объективная истина», «объективная норма» — тут правоверный коммунист сходится, в подходе к жизни, с консисторским законником. Идеал тут — подчинить всю жизнь, все ее «измерения» одной всеобъемлющей, ибо «объективной», истине и, вдобавок, провозгласить еще, что это и есть настоящая свобода. От Бога до последнего атома материи все построено по тому же «объективному» принципу: «дважды два — четыре», — простейшая и вечная формула «авторитета». С этим не поспоришь. Тут можно только биться головой о стены, как делает это, не находя выхода, Шестов, или убить себя, как Кириллов, или же, наконец, выбрать бесплодный «абсурд»: «дважды два четыре это хорошо, — замечает кто–то у Достоевского, — но дважды два пять — тоже премилая вещица».

Но в том–то и дело, что христианство не пришло в мир как последняя и потому самая «объективная» истина, как последний и потому самый высший «авторитет». Употребляя все те же слова, можно сказать, что христианство вошло в мир как окончательное, последнее преодоление всякой «объективации», т. е. порабощения как мертвому «авторитету», так и мертвой «свободе». Оно вошло в мир как восстановление той истинной свободы, которую потерял человек, потеря которой и есть грехопадение в последнем смысле этого слова. Ибо грех состоит не в том, что люди нарушили закон, т. е. восстали против «авторитета», а в том, что они и Бога и мир ощутили как «авторитет», «объективировали», что они сами себя заключили в эту темницу. Вот почему Христос пришел «отпустить измученных на свободу»…

Дар же этой свободы, ее и условие, и осуществление, и содержание, и радость есть Дух Святой. Он есть претворение «объективного» в «субъективное», безличного в личное. Он есть Тот, кто делает все даром, сокровищем, радостью, жизнью… И на глубинах своих православное богословие есть всегда богословие Святого Духа, ищущее знания Бога, а не знания о Боге, единения и жизни с Ним и в Нем со всем, а не «абсолютной» и «объективной» истины, божественного «дважды два четыре». Его праздник есть праздник Святой Троицы, т. е. самой божественной Жизни, в которой три не просто «абсолютно», и потому «абсолютно объективно»,знают Друг Друга, но в которой знание извечно претворено в совершенное единство, в совершенное обладание Друг Другом, вединосущие. В нашей грешной и падшей жизни единственной «естественной» аналогией действия Святого Духа является искусство. В. В. Розанов говорил, чтостиль вещи это то место, куда эту вещь поцеловал Бог. Мы все знаем, что есть вещи, которые никто и никуда не поцеловал и которые остаются, поэтому, «только вещами». Мы знаем, что фотография никогда не заменит живописи, ибо в живописи и преодолена, как раз, «объективность», с которой видит мир глаз аппарата, и дано, даровано нам навеки то, как увидел это лицо, этот осенний день, этот мир, как овладел им навеки творец… То, что совершается тут, что совершается во всяком подлинном искусстве, во всякой подлинной любви, во всяком подлинномобщении и есть преодоление «объективации», или, говоря все тем же варварским языком — чудо «интериоризации», и это есть чудо Святого Духа, Его действие, пришествие божественного «руаха» свободы… Возвращаясь к нашей теме, можно сказать, что действие Святого Духа и есть преодоление всякого авторитетакак авторитета и свободы, как рабского восстания против авторитета…

8

«И в Духа Святаго Церковь…» Церковь родилась и вошла в мир как дар Святого Духа, и это значит, как свобода сынов Божиих. Радостью о Святом Духе, о Его пришествии и пребывании сияет нам вечно ранняя Церковь. Но и сейчас все время в таинстве миропомазания дается нам все тот же «дар Святого Духа», дар стать, наконец и до конца,самими собой, свободными, Божиими, «святыми». Но вот мы говорим это и сразу же чувствуем: в какую даль от всего этого мы зашли и в какой страшной пустыне живем. Когда я читаю некоторые церковные журналы, меня поражает не политическая окраска того или иного постановления, даже не внешнее порабощение Церкви «миру сему». Меня еще больше поражает тот образ Церкви, что все больше и больше становится единственным ее образом, и в котором она до конца и восторженно переживается как именноавторитет. Было время, когда Церковь как бремя, как падение переживала торжество «казенщины» в себе, свою «казенную судьбу». Теперь она начинает любить ее, поистине «наслаждаться ею». Па наших глазах возник и воцарился в Церкви тип епископа, священника, мирянина, захлебывающегося в «административном восторге», потерявшего — благодушно и безболезненно — саму «печаль по Боге», вполне удовлетворенного какой–то космической консисторией, в которую на наших глазах превращается постепенно жизнь всей Православной церкви, и в принятии которой, во внутреннем и свободном подчинении которой даже очень хорошие люди видят «спасение Церкви» и ее «правду». Расчет, дипломатия, «международные нормы», «канонические взаимоотношения» — это извне, это на всех «Родосах», а изнутри — указы и приказы, отношения и донесения… В церкви воцарился и, повторяю, изнутри, а не только по внешнему принуждению, какой–то всеобъемлющий «референт» какого–то безличного «отдела», и мы начинаем любить эту казенщину, скуку и тоску, этот «иерархический страх», пронизывающий нашу церковь, и самое ужасное, повторяю, это то, что мы уже почти не ощущаем больше невозможности жить в этой лжи, лукаво и лицемерно покрытой всей «священностью» и «торжественностью» традиционного православного быта.

Можно ли прорваться сквозь все это? Вы помните ту минуту на всенощной под Пятидесятницу, когда в первый раз поется — после пятидесятидневного перерыва, молитва «Царю Небесный…» Точно была засуха, и вот — пошел дождь! Точно этой минуты, этого дождя мы ждали так долго, весь год, всю жизнь. И все обновляется, все становится другим, новым. Нам надо восстановить в себе этот опыт Церкви, тот, о котором говорил Хомяков, когда он писал: «Бог не есть авторитет, Церковь не есть авторитет, Истина не есть авторитет». Нам нужно в себе, прежде всего, преодолеть эту мирскую и падшую диалектику свободы и авторитета и вернуться в радость и свободу сынов Божиих…

Нам нужно внутреннеосвободиться, отделаться в самих себе от страха, от казенщины, от лукавства. Только тогда мы снова поймем и ощутим, что Церковь — это не организация и не авторитет, а тело, напоенное Духом, в котором нам дана потрясающая возможность верить друг другу в свободе. «Дети, берегите себя от идолов». Но, как ни страшно это сказать, сама церковь может стать «идолом». И она становится идолом всякий раз, когда «ради пользы Церкви» нас призывают черное назвать белым, неправду правдой, зло добром, всякий раз, что «ради Церкви» уничижается Дух Святой, «ради» Которого и Которым она только и существует. Церковь не есть «высшая ценность». Она существует для того, чтобы Святой Дух приходил и все времяосвобождал и отпускал «измученных на свободу». В каком–то смысле ничего и никогда не нужно делать «ради Церкви», а только знать, что когда мы живем и поступаем ради Христа и по Христу, тогда мы — в Церкви и Церковь… Поэтому откинем всю эту лукавую «экклезиолатрию», это возвеличение Церкви, которое даже церковные соборы и съезды подчиняет вопросам «престижа», «ранга», «славы»… Какая Церковь первая, какая вторая? Кто старше? Как не «унизить» свою Церковь, а возвеличить ее? Мир уходит от Христа, а мы все еще спорим «кто старше»… Но Церковь и есть свобода от всего этого, дар Святого Духа, Который делает нас свободными не в «демократическом» смысле этого слова, а свободными той свободой, что позволяет в каждом человеке видеть то, что видит в нем Бог, в каждом моменте времени — время спасения, в каждом отрезке пространства — растущее исподволь Царство Божие.

Слишком много лукавых слов было сказано и все еще говорится о послушании. Да, послушание есть высшая христианская добродетель, — нопослушание Богу! Церковь существует только для того, чтобы это послушание Богу, которое и есть последняя свобода, внушить и даровать нам, чтобы мы могли действительно от всего сердца сказать то, что поем мы на каждой утрени: «Ты есиедин Господь!» Он один. И никакого другого господства в мире, кроме господства Христова, нет. Он никому не «делегировал» Своей власти, но Сам — Духом Святым, Духом любви и свободы, мира и радости — «господствует» в Церкви. И потому Церковь как «институт» существует, чтобы вовремя «умаляться» и становиться прозрачной для Христа и Духа Святого.

9

Поэтому, повторяю, дело не в том, чтобы найти такой способ церковного управления, в котором было бы больше свободы и меньше авторитета или, наоборот, больше авторитета и меньше свободы, речь идет не о том, как мы применим «демократию» к Церкви или Церковь к демократии. Дело в том, чтобы в нас самих снова воцарился образ Церкви как Духа, как Царства свободы и любви, в котором преодолевается эта страшная падшая дихотомия авторитета и свободы. Неужели мы не чувствуем, как наполнена церковь страхом, тем страхом, в котором, по слову Апостола, нет любви? И тот человек, который должен был бы быть явлен миру как свободный человек, единственно по настоящему и до конца свободный, единственный, который может сказать: «все могу в укрепляющем меня Иисусе», — этот человек оборачивается каким–то напуганным рабом, который боится не только начальства, но и собственной своей тени и в панике ищет «авторитета».

Надо увидеть снова Церковь в Святом Духе и Святого Духа в Церкви. Восстановить — не схоластическое учение о благодати, которой «больше» здесь и «меньше» там, а Церковь как «причастие Святого Духа». Вот Он приходит. И все становится новым. Нет раба и нет свободного. Нет мужеского пола, ни женского. Каждому дан дар, и все им напоены. И сама иерархия церковная есть только служение этой Истине и этой свободе, ее сохранение…И когда мы этот образ Церкви полюбим снова, когда мы пойдем в Церковь не для того, чтобы от свободы и ответственности освободиться («кто–то решит»), а чтобы найти полноту своей человеческой жизни во Христе и в Боге, тогда мы почувствуем, что то, что совершается сейчас повсюду — в Москве и на Западе, в наших приходах и «юрисдикциях», есть не очередное столкновение умудренных «авторитетов» с беспокойными юношами, а проявление все той же жажды Святого Духа, без Которого все холоднее и труднее становится жить… Может быть, в Церкви возрождается, наконец, эта жажда Святого Духа, жажда Пятидесятницы… Об этой жажде возвещал Хомяков, ею жило все лучшее в Русской Церкви и в русском богословии. О ней свидетельствовал преподобный Серафим Саровский своим призывом: «Стяжайте Святого Духа…»

Богослужение в секулярный век

«Tout est ailleurs» [1]

Julien Green

1

Сама постановка рядом — для их соотнесения — понятий «богослужение» и «секулярный век» предполагает, что мы хорошо понимаем каждое из них и ту реальность, которая за ними стоит, и поэтому будем строить наши рассуждения на твердой основе. Но так ли это? Я начинаю свой доклад с вопроса, поскольку убежден, что, несмотря на всеобщий интерес к семантике, существует большая неясность относительно точного значения понятий, которые мы собираемся обсуждать.

Не только среди христиан в целом, но даже среди православных нет единого понимания, общей системы представлений в отношении и богослужения, и секуляризма, а тем более проблемы их соотношения. Мой доклад, главным образом, является попыткой не столько решить проблему, сколько прояснить ее и сделать это, по возможности, в рамках православного учения. Мне кажется, что православные в обсуждении злободневных проблем слишком легко заимствуют их западные формулировки, как будто они не понимают, что в православной традиции существует прежде всего возможность, а значит, и необходимость переформулировки этих проблем, помещения их в контекст, отсутствие или деформация которого в западном сознании могла послужить причиной такого количества современных «тупиков». И, по–моему, эта задача нигде так не насущна, как в кругу проблем, связанных с секуляризмом, а точнее — с нашим так называемым секулярным веком.

2

Секуляризм за последние годы анализировали, описывали и определяли всевозможными способами, но, насколько мне известно, ни один из них не акцентирует момент, который я считаю принципиальным и который, как ничто другое, раскрывает истинную природу секуляризма и, следовательно, может задать нашему исследованию нужное направление.

Секуляризм, на мой взгляд, — это прежде всего отрицание поклонения. Подчеркиваю: не существования Бога, не какой–либо трансцендентной реальности и, следовательно, не той или иной религии. Если секуляризм, с точки зрения богословия, является ересью, то в основном это ересь по отношению к человеку. Это отрицание человека как существа поклоняющегося — homo adorans, того, для кого поклонение — это основной акт, который определяет его человеческую природу и осуществляет ее. Это принципиальное онтологическое и эпистемологическое отрицание слов, которые «всегда, везде и для всех» были подлинным откровением об отношении человека к Богу, к миру и к самому себе: «Достойно и праведно Тебя воспевать, Тебя благословлять, Тебя хвалить, Тебя благодарить, Тебе поклоняться на всяком месте владычества Твоего…»

Конечно, такое определение секуляризма нуждается в пояснениях, так как очевидно, что оно сегодня не может быть принято многими, кто сознательно или бессознательно сводит христианство к интеллектуальным («будущее веры») или социо–этическим («христианское служение миру») категориям и поэтому думают, что можно не только приспособить друг к другу, но даже установить глубокую гармонию между «секулярным веком», с одной стороны, и поклонением, с другой. Если сторонники того, что по существу является принятием христианством секуляризма, правы, тогда от нас требуется только найти способ сделать поклонение более приемлемым, более «значимым» для секулярного мировоззрения современного человека. И таково, действительно, направление, которого сегодня придерживаются большинство реформаторов богослужения. Они стремятся найти такие формы и содержание богослужения, которые отвечали бы нуждам и чаяниям человека с секулярным сознанием или, лучше сказать, секуляризму как таковому, потому что, еще раз подчеркну, секуляризм ни в коей мере не то же самое, что атеизм, и, как это ни парадоксально, в нем всегда можно было увидеть особое стремление к «литургическому» самовыражению. Однако если мое определение верно, то это исследование теряет всякий смысл и упирается в тупик. Тогда в самой теме — богослужение в секулярный век — обнаруживается внутреннее противоречие, которое требует пересмотра всей проблемы и ее полной переформулировки.

3

Чтобы доказать, что мое определение секуляризма (отрицание поклонения) правильно, я должен остановиться на двух моментах. Один касается поклонения: следует показать, что само понятие поклонения заключает в себе идею об определенном отношении человека не только к Богу, но и к миру. Другой связан с секуляризмом: нужно доказать, что секуляризм эксплицитно или имплицитно отрицает именно эту идею поклонения.

Сначала рассмотрим поклонение. Парадоксально, но и, как мне кажется, довольно показательно для современного состояния нашего богословия, что основное «доказательство» здесь мы находим не у богословов, а в Religionswissenschaft (науке о религии), в то время как теологи в истории и феноменологии религий практически игнорируют научное рассмотрение форм и содержания поклонения. Religionswissenschaft же, еще будучи в стадии формирования, когда у нее был сильный антихристианский уклон, знала о природе и смысле поклонения больше, чем богословы, которые сводили таинства к категориям «формы» и «вещества», «причинности» и «действительности», по существу исключая литургическую традицию из своих богословских рассуждений.

Однако совершенно очевидно, что если богослужение вообще и христианскую литургию в частности рассматривать в свете этой на сегодня методологически зрелой феноменологии религии, то мы должны будем признать, что принцип, который лежит в их основе и определяет их развитие — это сакраментальный характер мира и места человека в мире.

«Сакраментальный» здесь означает, что глубинная (the basic and primordial) интуиция, которая не только находит свое выражение в богослужении, но благодаря которой все богослужение становится «феноменом» — и актом, и процессом, свидетельствует, что мир как вселенная в целом или как жизнь в ее развитии в историческом времени является откровением о Боге, средством явления Его присутствия и силы. Иными словами, он не только утверждает (posits) идею Бога как рационально объяснимую причину своего существования, но свидетельствует о Нем и является основным средством Богопознания и Богообщения, и в этом состоит его истинная природа и единственное назначение. Но тогда богослужение — это действительно основной акт, и человек действительно является существом поклоняющимся, потому что только в богослужении человек имеет источник и возможность получения того знания, которое является причастием, и того причастия, которое исполнено совершенного знания — знания Бога и потому знания мира, причастия Богу и потому всему сущему. Итак, само понятие поклонения основано на интуиции и опыте мира как откровения о Боге, и мир в поклонении раскрывает свою истинную природу и призвание как таинство.

А надо ли напоминать об этих вещах, таких очевидных, таких «само собой разумеющихся», что они почти не упоминаются в наших высоконаучных эпистемологиях и полностью игнорируются в дискуссиях о «герменевтике», но от которых непосредственно зависит само наше существование как Церкви, как нового творения, как народа Божьего и храма Духа Святого? Нам нужны вода, и масло, хлеб и вино, чтобы быть сопричастными Богу и познавать его. В то же время — и это следует если не из современных богословских трудов, то из самого богослужения — именно это причастие Богу посредством вещества обнаруживает истинное значение вещества, то есть самого мира. Мы можем служить только во времени, но именно служение в конечном счете не только открывает смысл времени, но поистине обновляет его. Не может быть служения без участия тела, без слов и молчания, света и темноты, движения и покоя, но только в служении и благодаря ему все эти основные проявления человека в его отношении к миру получают свое конечное осмысление, обретая высший и глубинный смысл.

Таким образом, понятие «сакраментальный» значит, что для мира быть средством поклонения и благодарения — это не что–то случайное, а то, что раскрывает его смысл, восстанавливает его суть и исполняет его назначение. Именно «естественная таинственность» мира находит свое выражение в богослужении и делает его основным ergon (дело — прим. пер.) человека, основой и источником его жизни и самовыражения. Будучи откровением о Боге, поклонение тем самым является откровением о мире, будучи общением с Богом, оно есть единственно истинное общение с миром, будучи познанием Бога, оно является вершиной человеческого знания.

4

Прежде чем перейти к следующему моменту — секуляризму как отрицанию богослужения, необходимо сделать одно замечание. Я упомянул ранее Religionswissenschaft потому, что она предлагает на своем уровне понимания и согласно своим принципам такое истолкование природы и смысла не только христианского богослужения, но богослужения вообще, богослужения как изначального и универсального явления. Христианский богослов, однако, должен, по–моему, признать, что это особенно верно по отношению к христианской литургии, уникальность которой происходит от веры в воплощение, от великой и всеобъемлющей тайны «Слова, Которое стало плотью». Для нас очень важно помнить, что уникальность, новизна христианского богослужения состоит в том, что оно не имеет никакой преемственности с богослужением вообще, как пытались доказать некоторые не в меру усердные апологеты, когда Religionswissenschaft просто сводила христианство и его богослужение к языческим культовым мистериям, а в том, что во Христе эта преемственность исполняется и получает свой высший и поистине новый смысл, так что оно доводит все «естественное» поклонение до своего конца. Христос — исполнение поклонения как хвалы и молитвы, благодарения и жертвы, причастия и познания, потому что Он являет Собой высшее откровение о человеке как о существе поклоняющемся, полноту Божественного откровения и присутствия посредством этого мира. Он истинное и совершенное Таинство, потому что Он исполняет «таинственность» как первооснову мира.

Если, однако, эта преемственность христианского богослужения с человеческим поклонением вообще включает в себя не менее важный принцип прерывности, если христианское поклонение, будучи исполнением и пределом всякого поклонения, является в то же время и началом, принципиально новым поклонением, то это не из–за какой–то онтологической невозможности для мира быть таинством Христа, но из–за того, что мир отверг Христа, распяв Его, и, совершив это, отверг свое предназначение и его исполнение. Поэтому, если в основе христианского поклонения лежит вера в Воплощение, его истинное содержание всегда — Крест и Воскресение. Благодаря им новая жизнь во Христе, воплотившемся Господе, «сокрыта со Христом в Боге» и становится жизнью «не от мира сего». Мир, который отверг Христа, должен сам умереть в человеке, чтобы снова стать средством общения и участия в той жизни, которая воссияла из могилы, в Царстве «не от мира сего», которое для этого мира еще должно настать.

И тогда хлеб и вино — пища, вещество, самый символ этого мира, и потому содержание нашего «приношения» (prosphora) Богу — для того, чтобы быть претворенными в Тело и Кровь Христовы и стать причастием Его Царству, должны в анафоре быть вознесены, отделены от этого мира. И только когда Церковь в Евхаристии оставляет этот мир и восходит к Христовой трапезе в Его Царстве, она видит и возвещает, что «небо и земля полны славы Его» и что Бог все наполняет Собою. И все же еще раз отмечу, что этот разрыв, видение всего в новом свете, возможен только потому, что в его основе лежит преемственность, а не отрицание, потому что Дух Святой все обновляет, а не создает все новое. Христианское богослужение — всегда воспоминание о Христе во плоти, и именно поэтому оно становится воспоминанием, то есть ожиданием и предвосхищением Его Царства. Именно потому, что литургия Церкви космична, то есть объемлет во Христе все творение, и потому, что она всегда исторична, то есть объемлет во Христе все время, она также может быть и эсхатологична, то есть в ней мы становимся истинными наследниками будущего Царства.

Такова идея отношения человека к миру, заключенная в понятии «поклонение». Поклонение по определению и в жизни (by definition & act) — это реальность с космическим, историческим и эсхатологическим измерениями, и следовательно, оно является выражением не только чистого благочестия, но и всеохватывающего мировоззрения. И те немногие, кто взял на себя труд изучения поклонения как такового и христианского поклонения в частности, наверняка согласятся, что по крайней мере на уровне истории и феноменологии такое понимание поклонения подтверждается объективно. Поэтому если сегодня люди принимают за поклонение дела, замыслы, предприятия, которые на самом деле не имеют ничего общего с нашим пониманием поклонения, то в этом виновато глубокое смещение смыслов, характерное для нашего смутного времени.

5

Перейдем ко второму положению. Секуляризм, как я уже говорил, это прежде всего отрицание поклонения. В самом деле, если верно то, что мы сказали о поклонении, то не так же ли верно и то, что секуляризм состоит в отрицании, явном или неявном, именно той идеи о мире и человеке, передать которую и является целью поклонения? Более тог, это отрицание лежит в самой основе секуляризма, является его отличительным признаком, но, как я уже сказал, секуляризм — это ни в коем случае не то же самое, что атеизм. Современный секулярист довольно часто принимает идею Бога. В то же время он подчеркнуто отрицательно относится именно к сакраментальности человека и мира. Секулярист считает, что мир в себе самом содержит свой смысл и принципы познания и действия. Он может приписывать Богу смысл и происхождение мира и законы, которые им управляют. Он даже может спокойно признать возможность Божественного вмешательства в существование мира. Он может верить в жизнь после смерти и в бессмертие души. Он может связывать с Богом свои стремления к высшему, например, к справедливому обществу, свободе и равенству всех людей. Другими словами, он может относить свой секуляризм к Богу и делать его «религиозным» — включать его в экклезиологические программы и экуменические проекты, делать темой церковных соборов и предметом исследования в «богословии». Все это ничего не меняет в его принципиально секулярном понимании человека и мира, в мире, понимаемом, постигаемом и осуществляемом по своим имманентным законам для своей имманентной цели. Это ничего не меняет в его фундаментальном отрицании откровения, изначальной интуиции, что все в этом мире и сам мир не только имеют где–то в ином мире причину и законы своего существования, но сами являются выражением и присутствием этого иного мира, и это составляет жизнь их жизни, так что в отрыве от этого откровения все становится лишь тьмой, абсурдом и смертью.

И нигде эта суть секуляризма как отрицания поклонения не раскрыта лучше, чем в его отношении к богослужению, потому что, как это ни парадоксально, секулярист в каком–то смысле просто одержим идеей богослужения. Масонство — высшая точка религиозного секуляризма на Западе — почти целиком состоит из тщательно продуманных церемоний, насыщенных символами. Современный проповедник идеи секулярного города Гарвей Кокс считал, что за его первым бестеллером должна последовать книга о службе. Службы сегодня на самом деле в большой моде. Причины для этого на первый взгляд необычного явления очень просты. Они не только не противоречат, но, наоборот, подтверждают мою теорию, потому что, с одной стороны, это явление показывает, что человек, какова бы ни была степень его секуляризма или атеизма, остается по природе существом поклоняющимся, вечно тоскующим по ритуалам и обрядам вне зависимости от того, насколько пустой и искусственный эрзац ему предлагается. С другой стороны, показывая неспособность секуляризма создать истинное поклонение, это явление доказывает полную и трагическую несовместимость секуляризма с основами христианского мировоззрения.

Эта неспособность видна прежде всего в самом подходе секуляризма к богослужению, в его убеждении, что богослужение, как и все остальное на свете, может быть рассудочным построением, результатом планирования, обмена мнениями и дискуссий. Довольно типичный показатель этого — очень модные сейчас дискуссии о новых символах, как будто символы могут быть, образно говоря, «произведены», созданы путем коллективных обсуждений. Все дело в том, что секулярист по своей природе не способен видеть в символах что–то еще, кроме «аудио–визуальных средств» для передачи идей. Прошлой зимой группа студентов и преподавателей из одной очень известной семинарии целый семестр «разрабатывала» «литургию» на темы «Экология» и «Наводнение в Пакистане». Конечно, с самыми добрыми намерениями. Проблема в том, что они ошибочно считают, что традиционное богослужение не может иметь ничего общего с этими темами и ему нечего о них сказать и что если какая–то тема не звучит на литургии или даже не поставлена в ее центр, то она находится вне духовного воздействия литургической практики. Современный секулярист очень увлечен понятиями типа «символизм», «таинство», «преображение», «служба» — всем набором культовой терминологии. Однако он не понимает, что то, как он ими пользуется, говорит о смерти символа и распаде таинства. И не понимает он этого, потому что его отрицание таинственности мира и человека сводит его понимание символов только к иллюстрациям идей и концепций, которыми они ни в коем случае не являются. Мы не можем служить идеям или концепциям, будь то мир, правда или даже Бог. Евхаристия — это не символ братского общения, единения или любого другого состояния, как бы желательно оно ни было. Бодрствование или пост, конечно, символичны: они свидетельствуют (express, manifest, fulfill) о Церкви как об ожидании, они сами являются этим ожиданием и приуготовлением. Делать их символами политического протеста или идеологического лозунга, использовать их для того, что не является их целью, думать, что литургические символы можно использовать произвольно — значит предвещать конец богослужения, несмотря на очевидный успех и популярность этих опытов.

Каждому, кто хоть однажды пережил опыт подлинного поклонения, сразу становится ясно, что все это только эрзац. Он знает, что секуляристское поклонение здравому смыслу просто несопоставимо с истинным значением поклонения. И именно здесь, в этом полном литургическом провале, ужасные последствия которого мы только начинаем замечать, особенно видна религиозная пустота и, не побоюсь сказать, абсолютно антихристианская сущность секуляризма.

6

Значит ли это, что наша тема «богослужение в секулярный век» тем самым снимается? Значит ли это, что нам, православным, в это секулярное время не остается ничего другого, кроме как исполнять по воскресеньям наши красивые древние обряды, а с понедельника по субботу спокойно жить секуляризованной жизнью, которая не имеет ничего общего с этими обрядами? Ответом на этот вопрос будет твердое «нет». Я уверен: принять такое «мирное сосуществование» [2], что одобряется сегодня многими христианами, казалось бы, из лучших побуждений — значит не только предать нашу веру, но и допустить, что рано или поздно, и скорее рано, чем поздно, будет разрушено именно то, что мы хотим сохранить и преумножить. Больше того, я уверен, что такое разрушение уже началось, но только оно тщательно скрывается за надежными стенами наших церковных учреждений (как всегда занятых отстаиванием своих древних прав и привилегий и обвиняющих друг друга в неканоничности) и замалчивается вполне довольными жизнью священниками и фарисейским благочестием.

Нам надо прежде всего понять, что эта проблема осложняется одним моментом, который наши благонамеренные консерваторы не хотят осознать, несмотря на все их неприятие секуляризма. Речь идет об очень тесной связи между секуляризмом — его возникновением и развитием — и христианством. Секуляризм, и мы должны еще и еще раз это подчеркнуть, — это пасынок христианства, так же как и, при внимательном рассмотрении, все секулярные идеологии, которые сегодня господствуют в мире. Не законное дитя, как заявляют западные приверженцы принятия христианством секуляризма, но ересь. Ересь, однако, — это всегда искажение, преувеличение и потому повреждение в своей основе чего–то истинного, настаивание на своем выборе (airesis — по–гречески «выбор»), на одном элементе за счет других, нарушение кафоличности Истины. Но тогда ересь — это всегда и вопрос, обращенный к Церкви, который требует напряжения христианской мысли и сознания в поисках ответа. Легко обвинить в ереси. Значительно труднее определить вопрос, который в ней содержится, и удовлетворительно на него ответить. Но именно таковым было всегда отношение Церкви к ересям — они всегда пробуждали творческую активность Церкви так, что обвинение в конце концов становилось расширением и углублением христианской веры. В борьбе с арианством св. Афанасий Александрийский отстаивал понятие «единосущный», которое ранее, в другом богословском контексте, было объявлено еретическим. Это встретило яростную оппозицию не только у ариан, но и у «консерваторов», которые увидели в св. Афанасии новатора и «модерниста». В конце концов, однако, стало ясно, что это он спас православие, а слепые «консерваторы» сознательно или нет помогали арианам. Итак, если секуляризм является величайшей ересью нашего времени, в чем я убежден, то от Церкви требуется не просто анафема и, разумеется, не компромиссы, а стремление понять, и тогда его в конце концов можно будет преодолеть при помощи истины.

Уникальность секуляризма, его отличие от великих ересей эпохи отцов состоит в том, что они были вызваны расхождениями между христианством и эллинизмом, в то время как секуляризм является результатом ослабления самого христианства, его глубоких внутренних метаморфоз. Недостаток времени не дает мне возможности остановиться на этом более подробно. Поэтому я ограничусь одним символичным примером, имеющим прямое отношение к нашей теме [3]. В конце XII в. латинский богослов Беренгарий Турский был обвинен за свое учение о Евхаристии. Он утверждал, что поскольку присутствие Христа в элементах Евхаристии мистическое или символическое, оно не реально. Латеранский собор, который осудил его, просто перевернул формулировку, и в этом, по–моему, вся проблема. Он объявил, что так как присутствие Христа на Евхаристии реально, оно не мистическое. Решающим здесь является разъединение и противопоставление двух понятий — verum и mystice, то, что обе стороны считают их взаимоисключающими. Таким образом, западное богословие объявило, что мистическое и символическое не является реальным, а то, что реально, — не символично. Это было, по существу, крушением фундаментальной христианской мистериальности, антиномичного сочетания реальности символа и символичности реальности. Это было крушением фундаментального христианского понимания творения с точки зрения его онтологической сакраментальности (таинственности). С тех пор христианская мысль, в схоластике и после, всегда противопоставляла эти понятия и явно или не явно отрицала символический реализм и реалистический символизм христианского мировоззрения. «Если бы Бога не было» — эта формула придумана не Бонхеффером или каким–то другим современным приверженцем «безрелигиозного христианства». Она уже заложена в томизме с его эпистемологическим различением causa prima и causae secundae. Здесь подлинный источник секуляризма, который в конечном счете есть не что иное, как утверждение автономии мира, его самодостаточности с точки зрения разума, знаний и деятельности. В результате «падения» христианского символизма дихотомия «естественное — сверхъестественное» стала основой христанской мысли и опыта. И соотнесены ли как–то эти понятия по analogia entis (подобие бытия — прим. пер.), как в латинском богословии, или такая аналогия полностью отрицается, как в бартианизме, в конечном счете не имеет значения. И там, и там мир больше не является «естественным» таинством Бога, и сверхъестественное таинство теряет связь с этим миром.

Но не будем заблуждаться. Эта западная теологическая формула (framework) была, по существу, принята и православным Востоком, и с конца эпохи патристики наше богословие становится гораздо более западным, чем восточным. Если секуляризм можно назвать западной ересью, непосредственным следствием главного западного «уклонения», то наше собственное схоластическое богословие также было пронизано им на протяжении веков, несмотря на резкую критику Рима и папизма. И парадоксально, но далеко не случайно, что психологически самые западные среди современных православных — именно ультраконсервативное правое крыло в православии, чье мышление, с одной стороны, законническое и формализованное, а с другой стороны, определяется этими самыми дихотомиями, введение которых в христианскую мысль было «первородным грехом» Запада. Как только эти дихотомии усвоены, уже неважно, с точки зрения богословия, принимается ли мир, как, например, в западном секулярном христианстве, или отвергается, как у крайне правых православных проповедников конца света. Оптимизм одних и пессимизм других — это, по существу, две стороны одной медали. И отрицание природной сакраментальности мира, и радикальное противопоставление естественного и сверхъестественного делают мир закрытым для благодати и в конечном итоге приводят к секуляризму. И именно в этом духовном и психологическом контексте проблема соотношения поклонения и современного секуляризма приобретает свою истинную значимость.

7

Очевидно, что находящееся под сильным западным влиянием богословие, безусловно, воздействует на богослужение или, точнее, на его теорию и практику, и на то, что я называю литургическим благочестием [4]. И происходит это воздействие потому, что оно удовлетворяет большое желание человека иметь законническую религию, которая осуществляла бы его потребность и в священном — в божественных санкциях и гарантиях, и в профанном — то есть чтобы она защищала его обычную мирскую жизнь от по существу постоянного вызова и абсолютных требований со стороны Бога. Это был возврат к такой религии, которая гарантирует, посредством регулярных сообщений со «священным», чистую совесть и безопасность жизни, а заодно и неплохое положение в «той жизни», к религии, которую Христос опровергал каждым словом Своего учения и которая в конце концов распяла Его. Действительно, намного легче жить, когда есть четкое разграничение между священным и профанным, естественным и сверхъестественным, чистым и нечистым. Намного легче воспринимать религию, когда есть священные табу, предписания и обязанности согласно закону, обрядовая правильность и каноническая надежность. Значительно труднее понять, что такая религия не только не представляет никакой угрозы секуляризму, но, наоборот, парадоксальным образом является его союзником.

И тем не менее именно это произошло с нашим «литургическим благочестием». Не с богослужением как таковым — не с его формами и структурами, которые слишком традиционны, слишком стали частью церковной жизни, чтобы на них можно было как–то существенно повлиять, но с нашим восприятием этих форм, с тем, что мы ожидаем и, следовательно, получаем от богослужения. Если богослужение, определяемое литургической традицией, этим lex orandi Церкви, не изменилось, то его восприятие верующими стало все больше и больше определяться теми самыми категориями, которые православная литургическая традиция эксплицитно или имплицитно отвергает каждым словом, самим своим характером. И вся трагедия в том, что введение этих категорий сегодня принято до такой степени, что любая попытка оспорить их, показать их несовместимость с истинным духом и смыслом литургии вызывает обвинения в модернизме и других смертных грехах. И все же это не просто пустой спор, не одна из тех академических бурь, которые обычно обходят Церковь стороной. Это действительно вопрос жизни и смерти, потому что здесь и только здесь воинствующая ересь секуляризма может получить свой точный диагноз и быть побеждена.

Недостаток времени заставляет меня ограничиться одним примером, чтобы показать, что вышеупомянутые дихотомии, которые, безусловно, привели к глубоким изменениям в нашем литургическом благочестии, не только не связывают и не соотносят друг с другом Бога, человека и мир, объединяя их в одно целостное мировоззрение, но, наоборот, нарушают все связи и соответствия между ними. Так, например, освящение воды, делающее ее «святой водой», может иметь два совершенно разных значения. Оно может, с одной стороны, означать преобразование чего–то профанного и потому, с точки зрения религии, лишенного силы или нейтрального во что–то священное, и в таком случае основной религиозный смысл «святой воды» в том и состоит, что это уже не «просто» вода и что она даже противоположна ей, как священное профанному. Здесь сам акт освящения не открывает ничего нового в воде, а значит — в веществе или мире, но, наоборот, делает их иррелевантными по отношению к новой функции воды. Священное расценивает профанное именно как профанное, то есть с точки зрения религии, бессмысленное. С другой стороны, тот же акт освящения может означать раскрытие истинной природы и назначения воды и, следовательно, мира — он может стать проявлением и исполнением их сакраментальности. Будучи возвращена через освящение к своему подлинному назначению, святая вода являет себя как истинная, полноценная, настоящая вода, и вещество опять становится средством причастия Богу и Его познания.

Сейчас каждый, кто знаком с содержанием и текстом молитвы великого освящения воды, совершаемого при крещении и в праздник Богоявления, конечно, знает, что они принадлежат ко второму из двух упомянутых выше значений, что их объектом является не дихотомия священного и профанного, но сакраментальные потенциальные возможности творения в целом, так же как и каждого из его элементов. В то же время каждому, кто знаком с нашим литургическим благочестием — в нашем случае с пониманием большинством верующих смысла святой воды, хорошо известно, что тут преобладает первое значение, целиком вытесняя второе. Такой же анализ можно было бы проделать, и результаты были бы те же, по отношению практически к каждому аспекту богослужения: к таинствам, литургии времени, эортологии (богословию праздников — прим. пер.) и т. д. Сакраментальность везде подменена сакральностью, а откровение (epiphany) — почти магическим вмешательством «сверхъестественного» во время и вещество («естественное»).

Особенно тревожно здесь то, что такое литургическое благочестие, такое понимание и практика богослужения, не только никак не служит вызовом секуляризму, но просто является одним из его непосредственных источников. Ибо оно считает мир профанным, то есть собственно секулярным в самом глубоком смысле этого слова — совершенно неспособным к какому бы то ни было подлинному общению с Создателем, к подлинному преобразованию и преображению. Ничего не открывая о мире и веществе, о времени и природе, эта идея и такая практика богослужения не затрагивают никаких основ, не служат вопросом, не ставят новых задач, и едва ли их вообще можно к чему–либо применить. Поэтому они спокойно могут сосуществовать с любой секулярной идеологией, с любой формой секуляризма. И практически нет никакой разницы между литургическими «ригористами», то есть теми, кто отстаивает долгие службы и соответсвие правилам и Типикону, и литургическими «либералами», всегда заботящимися о том, чтобы сделать службу короче, проще и доступнее. Так как в обоих случаях отрицается, прежде всего, связь между религией и жизнью, само назначение богослужения как силы, способной преобразовывать, судить и менять. Парадоксально и трагично, но, еще раз повторю, такой подход к богослужению и этот вид литургического опыта являются прямыми источниками и поддержкой секуляризма.

8

И это в то время, когда секуляризм начинает давать трещину изнутри! Если я правильно понимаю, в чем состоит основная сложность нашего времени, то это прежде всего глубокий кризис секуляризма. И, по–моему, просто нелепо, что так много христиан стараются приспособиться к секуляризму именно тогда, когда он начинает проявлять свою полную духовную несостоятельность. Все больше свидетельств в пользу очень важного факта — знаменитый «современный человек» уже ищет путь в обход секуляризма, он снова жаждет и алчет «чего–то еще». И так часто этот голод удовлетворяется едой сомнительного качества или всевозможными искусственными заменителями. Сложность духовной ситуации достигла своей критической точки. Но не Церковь, не христиане ли тому виною, потому что они так легко предают тот уникальный дар, которым они — одни они! — могли бы поделиться с миром, алчущим духовной пищи? Не потому ли это происходит, что христиане больше, чем кто бы то ни был другой сегодня, защищают секуляризм и подстраивают под него свою веру? Не потому ли, что, имея доступ к истинной мистерии Христа, мы предпочитаем давать миру невнятные и несущественные социальные и политические советы? Мир отчаянно нуждается в Таинстве и Богоявлении, в то время как христиане занимаются пустыми и глупыми мировыми утопиями.

Мои выводы просты. Мы не нуждаемся в каком–то новом богослужении, которое было бы как–либо приспособлено к нашему новому секулярному миру. Что нам нужно — так это открытие заново истинного смысла и силы богослужения, а значит — его космической, экклезиологической и эсхатологической сущности. Это, конечно, подразумевает большую работу, большую «чистку». Это подразумевает учение и труд. Это подразумевает избавление от мертвого груза, который мы несем с собой, слишком часто принимая его за саму суть наших «традиций» и «обычаев». Но когда мы откроем истинный закон молитвы, настоящее значение и силу нашей литургии, когда это снова станет источником всеохватывающего мировоззрения и силой жить согласно ему, тогда и только тогда единственное противодействие секуляризму будет найдено. И нет ничего важнее сегодня этого открытия заново и этого возвращения — не к прошлому, но к Свету и Жизни, к Истине и Благодати, которые всегда наполняют Церковь, когда та становится в своей литургии тем, что она есть.

Перевод с английского Елизаветы Гиппиус

Исповедь и причастие

1

Возникшие в нашей Церкви cпоры и вопрошания о более частом причащении, о связи таинства причащения с таинством покаяния, о сущности и форме исповеди и т. д., суть признак не слабости и упадка, а жизни и жизненности. Среди православных людей, среди членов нашей Церкви пробуждается интерес к главному, возникает жажда духовно подлинного. За это одно уже можно благодарить Бога. И потому крайне неправильным было бы пытаться споры эти и вопрошания разрешить в одном, так сказать, административном порядке указами и инструкциями. Ибо перед нами духовный вопрос и он касается буквально всех сторон нашей церковной жизни. На этом и нужно остановиться в первую очередь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад