Однажды призвали Ботвида в церковный совет. Скончался старый сумасброд, притеснитель крестьян и распутник, господин Самсинг фон Бокстадхёвде. Щедрый спаситель Грипсхольмской церкви, он купил себе право погребения в оной; и теперь совет решил воздвигнуть ему достойный памятник, каковой Ботвиду надлежит изваять из мрамора и украсить живописным портретом покойного. Местом погребения назначили бывшую часовню Марии. Ботвид весьма вознегодовал и напомнил о тяжких злодеяниях усопшего, но в ответ услышал: о мертвых дурно говорить не след. На это Ботвид резко возразил, что дурно говорят об усопшем сами его деяния и что он, Ботвид, станет осквернителем храма Господня, коли воздвигнет изображение лиходея для всеобщего почитания, каковое в ходе веков перейдет в поклонение, и что ныне упразднили веру, которая позволяет покупать небесное блаженство, а вот господину Бокстадхёвде все же разрешили купить оное. Совет же немедля отвечал вопросом, уж не считает ли Ботвид пьяницу привратника и его распутную дочь более достойными поклонения, нежели усопший, на что Ботвид ничего сказать не сумел и вышел вон, давши тем понять, что заказ не принимает.
Дело это как будто бы отложилось, потому что долгое время о нем ничего не было слышно. Но вот однажды спустя полгода Ботвид сидел на кладбище, на скамье, какую поставил подле Марииной могилы. Было сентябрьское утро, ночной морозец опалил алые и желтые кленовые листья, и теперь, согретые солнцем, они падали, один за другим опускаясь на могильный холмик. Ботвид долго сидел там, глядя, как листья мало-помалу устилают зеленый дерн; иней таял на солнце и словно тяжкие слезы капал на опад; сонная пчела обследовала чашечки немногочисленных осенних цветов, уцелевших от ночной погибели, одинокая пищуха искала личинки, затаившиеся под корою. Тишина и покой окрест, бухта — как зеркало. Но вдалеке, в шхерах, слышны глухие, тяжелые удары весел. Ботвид очнулся от задумчивости, когда за спиною кто-то стал насвистывать песенку. Давние воспоминания ожили, и он попытался припомнить, что это за песня и какие там были слова. Тут прямо возле уха мужской голос пропел: «Что ж спите вы, люди честные?» — и перед ним появился Джакомо. Он еще больше располнел, лицо красное, брови седые.
— Здравствуй, старина, — начал Джакомо, пожимая Ботвиду руку. — Ты по-прежнему любишь кладбища. Много лет мы с тобою не виделись, много чего произошло с тех пор, но ты, по-моему, все такой же. Что ты тут делаешь среди могил?
Ботвид жестом указал на маленький крест.
— Кто здесь лежит? — спросил Джакомо как ни в чем не бывало.
— Мария, — ответил Ботвид, неотрывно глядя на него.
— Какая Мария? На свете много Марий… А-а, помню, дочка привратника! Прелестная была девица, жаль, что так печально кончила свои дни. Значит, здесь она похоронена? Даруй ей, Господи, вечный покой! А я, видишь ли, тоже займусь надгробием, для некоего господина по имени Окстадхёвде или что-то в этом роде. Говорят, тот еще был каналья, но мне-то какое дело? Голова у него была красивая, правда, волос маловато, но это вполне поправимо!
— Ты по-прежнему поклоняешься красоте? — спросил Ботвид; годы выжгли в нем ненависть, которую он некогда питал к Джакомо.
— Я ничему не поклоняюсь! — отвечал тот. — Живу, оттого что рожден на свет, и живу вполне хорошо! В жизни и без того хватает трудностей, незачем делать ее еще труднее. Помнишь, что я однажды говорил тебе: мир идет не вперед, а по кругу! Все бренно! Вот эта девушка, которую я любил, — исчезла, канула в небытие! Моя ли вина, что я этак создан, что эта могила, где она покоится, для меня теперь не более чем кучка земли, трава да две дощечки, сколоченные крестом. Чувства растут как волосы и борода, пока не поседеют и не поредеют или же вовсе не отпадут! Так уж оно есть, и ничего тут, черт побери, не поделаешь! Потолкуй с тем или с теми, кто все этак устроил! Нынче надобно затянуть пояса потуже, а завтра пойдет пир горой; людям потребно лишь разнообразие, перемена, все равно — к лучшему или к худшему; что вчера было хорошо, завтра будет плохо, а послезавтра — опять хорошо. Ешь или будь съеден! Вот ответ на все загадки бытия! Ну, прощай, до встречи! Пойду в церковь, займусь старым мертвяком, что отправился на небеса со всеми смертными грехами в одной руке и денежной мошною — в другой!
Ботвид вновь остался один. Джакомо был для него как откровение, вновь высказал вслух тайные его мысли, ибо натура у Джакомо могучая, созидательная, а у него, у Ботвида, — бесплодная. Он чувствовал, что пройден новый отрезок пути и что дальше ему не продвинуться. Предстоящая жизнь, казалось, несла с собою лишь одну обязанность, одну задачу, а именно — остаться, уцелеть. Опять тот же замкнутый круг, где мысль металась до тех пор, пока не падала в полном помрачении. Есть и быть съеденным, жить, чтобы жить, умереть, если так нужно. А более ничего! Потом пришла досада — сколько труда растрачено впустую, сколько тщетных усилий, сколько восторга. Подобно тому как Земля вершит свой вековечный путь вокруг Солнца, не изменяя регулярно наступающей смены суток и времен года, так и мир, наверное, вершит свой; вовеки по-новому и вовеки сначала, и все новое есть лишь возвращение к старому.
Некогда Ботвид пробудился от юношеских заблуждений, ликовал, приветствуя новое, что сметало старое; и вот старое воротилось, но уже не давало удовлетворения; молитвы воодушевляли не так, как раньше, ладан благоухал не так, как в юности; печаль и та не могла, как прежде, нанести ему свежие раны, которые кровоточили и заживали, теперь раны гноились, образуя гниющие язвы; радость уже не могла окрасить щеки румянцем, ускорить ток крови, ведь если она теперь изредка и приходила, он принимал ее с тою же холодностью, с какою встречают друга, которого пришлось ждать слишком долго. Оставалась одна только обязанность, одна цель — уцелеть, поддержать жизнь, и была эта обязанность тяжела, ибо он более не ценил свой труд, а цель была никчемна, ибо жизнь он полагал ничтожностью. Спокойствию и миру Ботвида пришел конец, ведь душа его раскололась на две непримиримо враждебные части; он был сыном двух эпох и оттого смотрел на вещи с двух точек зрения — монаха и сатира-полубога; он еще мог восхититься чем-нибудь великим, прекрасным, добрым, но тотчас же являлась насмешка сомнения и стирала все; глаза у него, говаривал Ботвид, действуют теперь по-разному, один видит лицевую сторону, а другой — изнанку, потому он и не способен составить о жизни надежного представления, которое сумело бы привести его к некоей цели.
Так он сидел сейчас — мужчина, достигший равноденствия зрелости, — и видел, что уже пришла осень. Оттого-то он любил кладбище и безмолвный труд осени в угоду бренности.
Джакомо вошел в церковь, открыл окно и, стоя там, наблюдал за Ботвидом. Да, он за наживою не гнался и остался ни с чем, подумал Джакомо и опять принялся насвистывать, так что вся церковь запела.
— Слышь, Ботвид, — крикнул он после недолгого молчания, — ты помнишь, с какою речью секретарь обратился тогда к здешним келейникам-кровопускателям?
— Нет, — отозвался Ботвид и невольно вздрогнул, увидев в церковном окне фавновскую физиономию Джакомо, а за ним — черного распятого Христа.
— Станем есть и пить, ибо завтра умрем! Слышишь, старый ты дурень!
Дзинь! — зазвенело наверху, в кроне дерева, что-то просвистело в воздухе, и Джакомо рухнул навзничь, пропал из окна. Ботвид вскочил и бегом бросился в церковь; Джакомо корчился на полу, как раздавленный змей, тщетно пытаясь выдернуть из левого глаза железную стрелу.
Ботвид склонился над ним, осмотрел рану, а когда понял, что всякая помощь бесполезна и стрелу не вытащить, схватил Джакомо за руки, чтобы тот не вредил себе понапрасну; потом нагнулся к его уху и прошептал:
— Готов ли ты умереть?
Джакомо открыл уцелевший глаз, посмотрел на Ботвида и сказал тихим, но твердым голосом:
— Умереть? Я умру? Да, с радостью! — Он вытянулся на полу во весь рост, словно ожидая чего-то, и продолжал: — Не иначе как стрелу направила месть старика?.. Умереть? Ну что ж!.. Скоро, Ботвид, мне станет ведомо все, чего мы здесь, на земле, так и не узнали. И я приду к тебе однажды вечером, когда ты будешь сидеть на кладбище, и подарю тебе тайну небес, ибо столкну Бога, Зевса, или как его там, с твоего неба, похищу его, как Прометей похитил огонь, пусть даже меня растянут на десяти моргенах пашни да напустят на меня целую стаю стервятников! Завистливые боги, вы завязываете людям глаза и незрячих выталкиваете в толпу! А сами сидите и смеетесь над безумцами, когда те сшибаются лбами! Вы даруете людям инстинкты, могучие, как весенний паводок! Отворяете затворы плотины — и приказываете потоку остановиться! Это что же за издевательство! Даете нам плоть, трепещущую от жажды жить, и говорите этой плоти: умри! Ты видишь тут хоть каплю здравого смысла, Ботвид?
Джакомо напряг взор, словно стремясь проникнуть сквозь тьму, но от этого стрела еще глубже вошла в глаз, и все его тело скрючилось от боли.
— Молись, Ботвид! — простонал он. — Молись за меня! — Когда же боль отступила, добавил: — Не слушай, мой язык болтает глупости. Видишь ли, в закоулках памяти скопилась давняя пыль, и страдание будоражит ее, но это ничего не значит! В моей душе нет слабости, ослабело мое сильное, великолепное тело! Смотри, как оно корчится — не по моей воле! Левый мой глаз видит огонь, прожигающий мне голову!.. Господи Иисусе Христе, сжалься!.. Облей стрелу водою, Ботвид, она раскаленная! Проклятый старик, ну и злопамятство!.. Зачем ты держишь мои руки? Тоже мстишь — за то, что я отнял ее у тебя!.. Я и веру твою отнял, Ботвид! Выходит, немного она стоила, а? Пусти меня, будь ты проклят!
Джакомо рывком высвободил руки, вытащил стрелу, несколько раз судорожно дернулся и замер в неподвижности. Некоторое время Ботвид сидел возле трупа. Мощное человеческое тело лежит расслабленное, жалкое, и в луже крови с левого боку отражается высокое, освещенное солнцем церковное окно да синее осеннее небо за открытой его створкой.
Ботвид сотворил над умершим крестное знамение, стал на колени и прочел короткую молитву.
А потом вышел из церкви, чтобы сообщить о случившемся, однако известие это никого особенно не взволновало.
Восемь дней спустя он собрал свою котомку и на баркасе, груженном лесом, отправился в Стокгольм, чтобы оттуда продолжить путь в немецкие земли, в Швабию, — там он намеревался вступить в один из картезианских монастырей, посвященных Деве Марии.
Годы бегут один за другим, весна сменяется летом, лето — осенью, осень — зимою, зима — новой весною. В старой церкви Девы Марии на берегу Грипсхольмской бухты опять царит мир и покой. Черное деревянное распятие висит на прежнем месте, однако ж теперь в благородном соседстве, хоть при жизни Христос был чужд подобных притязаний. По правую его руку — герб и изображение господина Самсинга фон Бокстадхёвде, с надписью:
Внизу же, по глади бухты, скользит черная галера — на веслах двенадцать вооруженных гребцов, паруса свисают с мачт и рей как траурные стяги; на корме сидит арестант, королевский сын и брат, бывший король[15], с гневом и ужасом смотрит он на высокую крепость, где ребенком играл в веселые игры, а юношей предавался неукротимым мечтаниям, на ту самую крепость, что была сложена из камней разрушенного узилища и сама стала узилищем.
Звенят, лязгают доспехи и шлемы, клокочет вода, обтекая нос корабля, скрипят весла в уключинах. Рыбак в долбленке замирает, а заметив королевскую особу, обнажает голову. Но старые чайки, которые еще живы, испуганно взлетают и, склонив голову набок, высматривают, нет ли в большой лодке рыбы, однако же видят только людей в блестящих стальных доспехах, с острыми пиками, и тут слышится барабанная дробь, раскатистая, рокочущая, будто настоящий гром, и тогда чайки понимают, что пришло время спасаться бегством, ибо скоро черный корабль плюнет дымом и огнем, и они подбирают желтые свои лапы, прячут их в перьях, летят над шхерами прочь отсюда и опускаются затем на Стрёммене, возле большого города. А там все по-новому! Новые башни и новые решетки, новый король и новые господа, новые триумфальные ворота и новые виселицы, и совершенно новая кровь бежит по сточным канавам в Стрёммен, где корюшка да уклейка плещутся в пресных водах, и у людей опять новое платье и новые лица, но вид у них при новом платье не очень-то веселый; они носят высокие воротники, словно опасаются за свою шею, и облекают плечи свои плащами, на всякий случай, ибо вечно дуют новые ветры. Наверху же, на дворцовой террасе, восседает новый король[16] с новым своим советником; они пьют старое рейнское вино из старинных золотых кубков, пьют за новые триумфальные ворота и новые виселицы, полагая, что все вполне хорошо. Но чайки думают иначе, ведь рыба ушла от всей этой новизны, и оттого чайки тоже летят над шхерами прочь отсюда, в открытое море. Там тихо и спокойно, там все, как раньше, а это нравится чайкам больше всего на свете.
КОРМИЛЕЦ СЕМЬИ
Он просыпается утром после тяжелых снов о просроченных векселях и рукописи, не сданной вовремя. От ужаса его волосы взмокли, и, пока он одевается, щеку подергивает тик. Но в соседней комнате уже щебечут дети, и вот он окунает разгоряченную голову в холодную воду, а затем пьет кофе, который варит себе сам, чтобы не тревожить бедняжку няню в такое раннее время: ведь еще только половина восьмого. Он застилает постель, чистит щеткой платье и садится писать.
Подступает лихорадка — а вслед за ней придут галлюцинации, и он увидит комнаты, которых никогда не видел, пейзажи, которых нет на свете, людей, которых не найти ни в одном адресном календаре. За письменным столом его охватывает безысходность. Мысли должны быть ясными, слова меткими и красочными, слог отточенным, действие должно двигаться вперед, ни на миг не давая вниманию ослабнуть, образы должны поражать, а реплики искриться. А в глаза ему ухмыляются автоматы-читатели, к чьим умам он должен подобрать ключи, рецензенты с завистливым взглядом сквозь пенсне, которых нужно покорить, хмурые лики издателей, которые нужно разгладить. Быть может, ему видятся присяжные за черным столом, на котором лежит Библия, слышится слабый скрип тюремных ворот, за которыми вольнодумцы — те, что думали вместо ленивых, — искупают свое преступление; быть может, он прислушивается к кошачьему шагу хозяина пансиона, потому что тот должен явиться со счетом. Все это время его не перестает лихорадить, но перо бежит, бежит вперед, не задерживаясь ни на минуту ни перед издателями, ни перед присяжными судьями и оставляя за собой красные полосы, которые постепенно чернеют, словно запекшаяся кровь. Через два часа он поднимается, но его сил хватает лишь на то, чтобы добраться до кровати и рухнуть на нее. Он лежит, словно смерть стиснула его в своих объятиях. Это не подкрепляющий сон и не забытье, скорее долгий обморок, но сознание не покидает его, и он чувствует ужас, оттого что сил нет, нервы вялы, а в голове пустота.
Звонит пансионский колокольчик. Voilà le facteur! Пришла почта.
Он вздрагивает и плетется вниз. Принимает пакеты. Корректуру, которую надо срочно прочесть. Книгу от молодого писателя, который жаждет узнать его мнение, номер газеты с полемической статьей, на которую нужно ответить, письмо с просьбой дать что-нибудь в альманах и другое от издателя, с угрозами. Все это ложится на плечи человека, который совсем обессилел. Тем временем няня встала с постели, одела детей и уже выпила кофе с хлебом и медом, которые ей подает прислуга. Теперь она отправляется погулять на лоне природы.
В час звонок созывает всех на déjeneur[17]. Постояльцы собираются вокруг стола — он усаживается за стол без супруги.
— Где же ваша жена? — спрашивают справа и слева.
— Не знаю, — отвечает он.
— Какое чудовище! — шепчут дамы, которые только недавно облачились в свои пеньюары.
Тут появляется жена. По ее милости происходит заминка, и голодные постояльцы, пришедшие вовремя, вынуждены дожидаться следующего блюда.
Дамы принимаются расспрашивать жену, как ее здоровье, хорошо ли она спала, в порядке ли нервы. О здоровье мужа не спрашивает никто. Они полагают, что и без того знают ответ.
— Ну просто мертвец, — шепчет одна дама.
И это правда.
— Сразу видно, развратник, — шепчет другая.
А это — ложь.
За столом он молчит, потому что ему нечего сказать этим дамам. Вместо него говорит жена.
А он глотает пищу, в то время как слух его «услаждают» тем, что превозносят все дурное и ругают все хорошее.
Когда общество поднимается из-за стола, он обращается к своей супруге:
— Друг мой, сделай милость, скажи Луизе, чтобы она отнесла мое пальто к портному; оно разошлось по швам, а у меня нет времени сходить самому.
Ничего не отвечая, жена перекидывает пальто через руку и, вместо того чтобы послать Луизу, сама идет в деревню, где живет портной.
В саду она встречает двух эмансипированных дам: те спрашивают, куда она направляется.
Жена отвечает почти честно, что муж послал ее к портному.
— Подумать только, к портному! И она позволяет обращаться с собой, как со служанкой.
— А этот здоровяк тем временем прилег вздремнуть. Нечего сказать, завидный муж.
Он действительно спит днем, потому что у него малокровие. Но в три часа звонит посыльный, нужно отвечать на письма — в Берлин по-немецки, в Париж по-французски и в Лондон по-английски.
Чуть погодя жена, которая уже успела вернуться из деревни и выпить рюмку коньяку, спрашивает, не хочет ли он прогуляться в их молодой компании. Но ему нужно писать.
Покончив с перепиской, он встает, чтобы пройтись перед обедом. Ему хочется с кем-то поговорить. Но все ушли. Он спускается к детям.
Дородная няня сидит в садовом кресле и читает «Настоящих женщин»[18] — книгу ей одолжила хозяйка. Дети скучают, им хочется куда-нибудь пойти, побегать.
— Почему вы не гуляете с детьми? — спрашивает хозяин.
— Госпожа сказала, что слишком жарко.
Госпожа сказала!
Он берет детей с собой, они уже выходят на проселок, но тут он замечает, что дети немытые и в рваных ботинках. Он поворачивает домой.
— Почему у детей рваная обувь? — спрашивает он Луизу.
— Госпожа сказала…
Он отправляется гулять один.
Близится семь часов, время обеда. Молодежь до сих пор не вернулась. Уже успели подать два первых блюда, и только тогда они появляются. Они входят с шумом, смехом, лица у них раскраснелись.
Жена и подруга особенно возбуждены, от них пахнет коньяком.
— А ты чем развлекался, мой дружочек? — спрашивает жена.
— Я гулял с детьми, — отвечает он.
— Разве Луизы не было дома?
— Была, но ей ведь не до того.
— Мне кажется, это вполне естественно, если муж тоже проявляет заботу о детях, — замечает подруга.
— Совершенно верно, — отвечает муж. — Вот потому-то я и отчитал Луизу за то, что дети ходят грязные и в лохмотьях.
— Так и знала, что дома меня встретит недовольство, — вздыхает жена. — Стоит немного развлечься — и вот, пожалуйста, уже упреки.
И вымученная слезинка показывается на ее покрасневших глазах.
Подруга и остальные дамы гневно глядят на мужа.
Готовится нападение, подруга уже точит свой язычок.
— Господа, вы читали сочинение Лютера о праве жен? — начинает подруга.
— Что за право? — спрашивает жена.
— Искать себе другого мужа, если теперешний ей не подходит.
Пауза.
— Это учение опасно для жен, — наконец произносит муж. — Потому что из него следует право мужа искать себе другую жену, если ему не подходит его собственная, а такое случается гораздо чаще.
— Я что-то не пойму тебя, — произносит жена.
— Дело не в Лютере и не во мне, — отвечает он. — Так же как дело не в муже, если он оказался плох для своей жены. Ведь, кто знает, может, он был бы хорош для другой женщины.
В мертвой тишине все поднимаются из-за стола. Муж удаляется наверх, в свою комнату. Жена с подругой располагаются в беседке.
— Какая наглость! — говорит подруга. — И ты, такая умная, тонко чувствующая женщина, согласна быть служанкой этого грубого эгоиста.
— Он никогда не понимал меня, — отвечает жена со вздохом.
Произнося эту убийственную фразу, она так упивается собой, что уже не слышит слов, которые муж часто повторял ей в ответ на это: «Неужели ты настолько глубока, мой друг, что, несмотря на свой ум, я не в силах понять тебя? Ты никогда не допускала мысли, что это ты не понимаешь меня, потому что слишком поверхностна?»
Но он сидит в комнате один.
Он мучается; он страдает так, будто ударил родную мать. Но ведь она ударила его первой; она прилюдно била его на протяжении многих лет, а он никогда не отвечал ей, вплоть до сегодняшнего вечера.
Эта грубая, бессердечная, циничная женщина, та, перед которой он преклонялся, которой он хотел отдать всю душу, все свои мысли и нежность, чувствовала его превосходство и потому глумилась над ним, унижала, валяла его в грязи, таскала за волосы и поносила. Так ли уж он преступен, если один-единственный раз ответил на ее прилюдные оскорбления? Да, он все же чувствовал себя преступником, словно убил лучшего друга.
Но вот опускаются сумерки теплого летнего вечера, всходит луна.
Из гостиной доносится пение. Он выходит в сад и усаживается под орешником. В одиночестве! А голос сливается с фортепианными аккордами:
Он подошел по аллее к окну и заглянул в комнату. Там сидела она — его поэма, которую он сочинил себе сам. Она пела, и слезы слышались в ее голосе. Дамы, расположившись на диване, обменивались многозначительными взглядами.
А в это время за лавровыми кустами, на скамейке, попыхивая сигарами, переговаривались вполголоса два господина. Прислушавшись, муж разобрал слова:
— Вот что значит коньяк.
— Да, говорят, она выпивает.